Одна ночь (сборник) Овсянников Вячеслав

Один глаз — живой, карий; другой — мертвый, стеклянный. Это от Марии Герасимовны у меня такая смуглота, цыганская эта кожа, и многое ещё у меня от бабушки моей карельской, отцовой матери; а губы — это уж от отца подарочек.

Чуть было не погубил я Виктора Титовича. Подойдя к колодцу, он полюбопытствовал: что это за бумажки я мочу в корыте для кур. Этими флотилиями, пущенными мной в плавание, оказались квитанции о сдаче колхозом куриных яиц за год. Громом сраженный Виктор Титович давай вылавливать квитанции из корыта, разложил сушить на солнце. Вовремя он явился, чуяло его сердце, а то разорил бы внучек в пух и прах. Вызвали бы Виктора Титовича в райком и — партбилет на стол.

Последний раз я был в карельском доме в шесть лет, один с отцом. Мать моя осталась с моей двухлетней сестрой Еленой. Тот дом, говорят, все ещё крепок, стоит на холме цел и невредим. Теперь там живёт тётка моя Вера Викторовна и двоюродные братья.

После рождения моей сестры у матери моей начались мучительные головные боли. Мигрень не мигрень, какая-то сосудистая болезнь. Страдала от холода и резких звуков. Укутывала теперь голову толстым шерстяным платком.

Отцу легче было Берлин брать, чем собираться со мной в поход на финских санях. То валенок надену не на ту ногу, то варежки или шарф забуду. Отец ни шарфа, ни рукавиц не носил даже в лютые морозы. Ему всегда было жарко. Наконец я готов. Экипирован полностью. «Седлай коня, пацан!» — говорил отец. И взбирался на сиденье спереди, едва доставая носками стального прута для упора ног. Отец вставал сзади на полозья, отталкивался ногой, и мы, набирая скорость, рискуя опрокинуться и сломать себе шею, катились под крутую горку.

Отца знает весь посёлок. Все тут его любят. — Здравствуй, Александр Викторович! — приветствует его каждый, кого бы мы не повстречали. — Куда путь держишь? — Да вот, отпрыска своего стричь везу. Оброс, как баран, — охотно отвечает отец. Иногда моего отца просят дать закурить, и он достаёт портсигар с папиросами, хотя сам не курит. Раскрывает портсигар и протягивает, угощая — бери, сколько душе захочется, папирос там полно, заткнутых за резинку, как патронов в патронташе. Отец всегда носил с собой портсигар.

— Зачем ты папиросы носишь? — говорила моя мать. — Ты же не куришь. — А вдруг кто-нибудь попросит. Неудобно будет, — объяснял отец. — Вот святой человек идёт! — кричат, встречая моего отца на дороге, опухшие небритые личности. — Что, голова болит? — сочувствовал отец и без лишних слов лез в карман за рублем на опохмельных сто грамм. — На, поправь здоровье, — сколько бы человек отец ни встретил, никому не отказывал и только конфузился и сокрушался, когда в его карманах оказывалось пусто и дать просящему было нечего. — Постой, братец, — говорил отец, — на вот, часы возьми. Продашь, — и снимал с руки новые часы.

Парикмахерская находится на вокзале. Мы оставляем финские сани у вокзального крыльца. Никто их не украдёт. Идем внутрь, открываем толстую кожаную дверь с табличкой в комнату, где стригут. Стрижет Аграфена Михайловна или Груня — как говорит отец. Белолицая, рыхлая, переваливается, гусыня. Отец сажает меня в кресло с подлокотниками. Я в нём утопаю, не видно меня в таком глубоком кресле и поэтому постричь никак невозможно. Аграфена Михайловна ставит на кресло табуретку, а сверху опять водружают меня. Туго спелёнутый по шею, покорно и печально сижу на этом высоком троне, ожидая своей участи, не пошевельнуть ни пальцем. На вопрос, как меня стричь, отец решительно машет рукой: под Котовского! — Помилуйте, Александр Викторович. Такой красивый мальчик. Челочку хоть оставим, — возражает медоточивая Аграфена Михайловна. — Ладно. Пусть чёлка, — соглашается отец. — Я пока горло промочу. — И отец уходил в вокзальный буфет, шалман, как его называли, усладить себя кружечкой жигулевского с пышным чубом пены и поболтать с друзьями-товарищами, завсегдатаями этого заведения. Иногда, уже остриженного, с прохладой на голой голове и челкой, он забирал меня туда в этот шалман с собой, возвращаясь повторить такого же холодненького в ту же кружку. Докупал мне бутеброд с килькой. С той сочной, пряносольной, вкусной килькой, каких теперь нет. И это тоже для меня был праздник. Ел, проголодавшись, уплетая за обе щёки.

— Замёрз? — спрашивает мать, войдя с охапкой дров. Громко роняет поленья на железный лист у печки.

Я молчу.

Отвернув занавеску, смотрю на улицу: не приехал ли газик, который всегда привозит отца домой. Шофёр, помогающий отцу пройти двор и достичь домашнего порога, обычно подмигивает и говорит вполголоса: «Начальник — мировой мужик!» Газика за калиткой не видно. Метель. От стены дует.

— Райская жизнь, — ворчит моя мать, шурша газетой для растопки.

Метель не унимается. Сумерки. Лампочка мигает.

— Видно уж, это мой крест, — говорит мать, вздыхая… Отец одевает армейские бриджи с лямками под ступню, ловко обёртывает ногу большой тряпкой-портянкой, натягивает щегольские сапоги, голенища с трудом лезут на отцовские икры, морщатся гармошкой. По моей просьбе мать и мне выкроила из байки два лоскута на портянки под валенки. Чтобы всё как у отца. Мотаю строптивую тряпицу и так и сяк на своей мелковатой ноге. Ничего у меня не получается, хоть плачь: пятка остаётся голой, зато носок накрученный — как копьё. — Какой же ты солдат будешь, если портянку не можешь намотать! — говорит отец. — Вот, гляди! — берет лоскут обеими руками и, мигнуть я не успел — нога моя плотно и красиво обёрнута. — Понял, как надо? Опять не понял? Ну, ничего. Не вешай носа. Какие твои годы…

— Ужин к концу. Мать разливает кисель. Отец как бы по рассеянности придвигает мою чашку к себе. — Моя! Отдай! — тянусь за чашкой, которая удаляется от меня и удаляется. — Что ты его дразнишь! — говорит мать. — Связался чёрт с младенцем.

Мне обидно. Я не младенец. Я уже большой. О чём и заявляю решительно.

— Большой? — отец оставляет мою чашку в покое. — Какой уж там большой. Едва от пола видно. Сестрёнка тебя уже обогнала. Леночка тебя выше.

— Нет, я выше! — топаю ногой, оскорблённый.

— А вот мы проверим, — говорит отец. Зовёт сестру, ставит нас спиной друг к другу. Леночку приподнимает под мышки. — Ясно. Леночка выше, — выносит он приговор. — Эх, брат, беда! Ты теперь в обратную сторону стал расти. Опять уменьшаться начал. Это от того, что ты один кисель сосёшь. Разве это напиток для мужчины. Я в твоем возрасте брагу вёдрами дул наравне с батькой. Вот и вырос такой большой и сильный, погляди: какие мускулы! — отец сгибает локоть и показывает вздувшийся под рубахой мускулистый шар. — А ты — кисель. Так ты, брат, совсем захиреешь и в микроскоп тебя будет не найти. Да ты не реви. Не всё ещё потеряно. Завтра же перейдем с тобой на бражку.

Отец изводил меня своими шутками чуть не каждый день. Вмешивалась мать, требуя, чтобы он прекратил мучить ребёнка, а лучше бы занялся моим воспитанием и обучением, научил бы до школы писать и читать. На что отец возражал, что где уж ему в учителя, он сам малограмотный, пока воевал, забыл и то, что знал.

Сел я на трухлявый пень, штаны у меня короткие выше колена, на лямках накрест через плечи, сандалии с порванными ремешками. И тут же вскочил — стул-то жгучий. Кожа горит, боль — хоть вой. Голые ноги от ступней до ляжек в движущемся черномуравьином чулке.

Осы и пчёлы тоже не обделяли меня своим вниманием, я был для них лакомый кусочек, мёдом намазанный. По милости этих падких на сладкое насекомых летом я ходил постоянно опухший: то ухо растолстеет, то губа вздуется, то глаз заплывёт.

Чистил Павел Петрович отхожее место и подцепил черпаком кортик, Ломали голову: как кортик туда попал. Моряки вроде бы не бывали. Сам Павел Петрович — ничего морского. Купеческий сын. Отец Павла Петровича, известный купец Иголкин, держал тут бакалейную лавку. Супруга Павла Петровича — Евдокия Васильевна, хоть и переодетый в юбку горластый боцман, но и она божится, что ножик этот она не роняла и видит его в первый раз. Загадочная история, Павел Петрович кортик подарил мне. Я опоясался отцовским ремнём, гвоздём проковыряв в нём недостающую дырочку, засунул кортик за ремень и, выпятив грудь колесом, разгуливал у нас по двору, как по палубе.

Летом Павел Петрович ходил во френче и галифе, в резиновых галошах на босу ногу. Работал сторожем в Публичной библиотеке в Ленинграде, доставал там книги и глотал их одну за другой. Только вот не впрок Павлу Петровичу проглоченные книги — худой, как жердь. Увидев свою супругу, Павел Петрович пригибался, втягивал голову в плечи и потихоньку прятался за сарай.

Идём с отцом к озеру — купаться. Через железную дорогу, вдоль высоких дощатых заборов. Вишни, свешиваясь, протягивают алые незрелые шарики. Кисло!

Плаваю я как пиявка. Резвлюсь вовсю. В воде, под водой. Отец заплыл далеко. Вон его голова блестит — на середине озера. Мать не купается, боится. Её сосудистая болезнь ей не позволяет. Она и летом кутает голову в своём платке. А как ей купаться хочется, она же на речке выросла. Стоит на мостках, рука козырьком. Спрашивает: не пора ли мне вылезать. Я уже синий.

Орехи на холмах поспели. Отец нагнул куст, срываю тройчатки. Попадаются и по пять и по шесть. Отец берёт самый крупный орех, расколов за щекой, даёт мне ядрышко в коричневой кожуре, а оно — двойное. — Э, подожди, не ешь! — говорит отец. — Этот орех надо в кармане носить. Богатым будешь. Такое белорусское поверье.

Завели козу. Режу для неё траву у канавы. Не нравится мне это занятие. С серпом и пустым мешком ухожу далеко по дороге, набирая в мешок вместо травы осколки стёкол и камешки. Серпом пытаюсь срубить резкопахучий креозотный столб с электрическими проводами. Привязанная к забору, голодная коза жалобно блеет. Мать моя бежит по дороге, расспрашивая жителей, не видел ли кто меня, живого или мёртвого.

Мать купила мне большую книгу с картинками: «Путешествия Гулливера». Первая моя книга. Я не расставался с ней, водя пальцем по строчкам и бормоча себе под нос какую-то тарабарщину, как будто читаю.

На земле что-то блестит. Бутылочный осколок. Павел Петрович идёт к сараю. Смотрю сквозь стекло. Деревья не деревья, дом не дом. Чудища! Вместо Павла Петровича выглядывает из дверей сарая зелёноголовая, в человеческий рост лягушка с выпученными глазами. В испуге роняю стёклышко.

— Где мой бидон? — кричит Павел Петрович…

Отец весел, у него превосходное настроение. Поднимает на руки и меня и Леночку. — Пожалеете батьку, когда вырастете. Стакан на старость нальёте. Нальёте ведь? — допытывается он. Леночка не может ответить, она уже спит. Меня тоже в сон клонит, глаза слипаются. — Налью, — обещаю отцу уныло-сонным, куда-то уплывающим от меня голосом. Обессиленный, утыкаюсь в колючую отцовскую щеку.

— Э, да вы оба совсем квёлые. Что ж вы так и собираетесь спать у меня на руках, как воробьи на ветке? Пошли подушку давить…

Погасили свет, прикрыли дверь.

Что-то мешает спать. Из соседней комнаты слышится звонкий колокольчик — голос матери. Ему изредка отвечает глухое, как замирающий гром, бормотанье. Непонятно: спят глаза или смотрят. Стена над кроватью наклоняется, залитая мраком. Это не стена.

Что-то черное, косматое, похожее на медведя, который тащит бидон…

— Налей, сынок, на старость! — просительно хрипит чудовище, надвигая и надвигая огромный железный бидон…

— Оно ко мне лезет! — кричу в ужасе, вскочив с постели. В распахнутых настежь дверях — бледное материнское лицо, и рядом, выше, отцовское, с всклокоченными волосами…

— Павел Петрович повесился! — слышу я крик.

У калитки Иголкиных машина с синей полосой. Евдокия Васильевна, скулы-свеклы, в сарафане, оглашает двор: — Отворяю сарай, а он — там. На верёвке болтается! И что чёрту худому не жилось!

Две милицейских кокарды, бороздя двор, волокут Павла Петровича на куске брезента, Павел Петрович всем показывает длинный, чёрный язык; голова треплется, как у куклы, с обрывком верёвки на тощей шее. Пил, пил Павел Петрович свой бидон, а потом зачем-то спрятался в углу сарая и повесился на железном крюке.

Стою у окна. Сумерки. Но улице движется что-то тёмное. Отец! Продвигается мелкими шажками, согнувшись и растопырив руки, будто несёт на спине непомерный груз — тяжёлый, претяжёлый крест. Тот самый, о котором говорила мать. Как он дотащил такую тяжесть от вокзального шалмана до нашего дома — непостижимо!

Постояв, соберясь с силами, отец принимается штурмовать ступеньки крыльца. Мне страшно: кажется, что ступени кувыркаются у него под ногами, как педали велосипеда, чтобы коварно сбросить его с крыльца и не пустить в дом.

Дверь — бряк. Отец. Полное, добродушное лицо и румяные губы расплываются в виноватой улыбке.

Мать грустно смотрит на него. Да минет чаша сия…

Мне семь лет. Отец лежал головой на высокой подушке. Где его могучее здоровье, его сила? Исчах, жёлто-серый, виски впали.

Тяжёлое ранение. Отец жил с одной почкой. Врачи запретили ему алкоголь в таких количествах. Самоубийство — сказали. А отец в ответ только смеялся. Почка и надорвалась.

В холодный январский день санитары вынесли отца на носилках, покрытого одеялом. Погрузили в машину с красным крестом.

— Не вешай носа, пацан! — подмигнул мне отец с носилок. — Малость подштопают, только и всего. Вернусь — на финских санях с тобой ещё покатаемся с горок. — Голос тихий, слабый.

Отца увезли в больницу в Красное село.

Мать моя весь месяц, каждое утро отправлялась в ту больницу, к отцу. Нас с сестрой отводила к соседям. Возвращалась поздно вечером, усталая, молчаливая.

Девятого марта мать вернулась раньше обычного. Открыла дверь и стояла в черном пальто с большими костяными пуговицами, на голове темная кубанка. Глаза сухие из ям-глазниц.

— Всё! — выдохнула она.

Отец перед смертью проговорил три раза, всё тише: рай, рай, рай.

Ещё раз увидел я отца в церкви при отпевании. Собралась вся родня. И бабушка моя, отцова мать, Мария Герасимовна, приехала из Карелии. В церкви холодно, пар от ртов, чёрные платки вороньей стаей, плач, голошенье. Подставили к гробу скамейку, и мы с сестрой по очереди, сначала я, потом она, поцеловали отца в бумажную ленту на высоком его лбу. Попрощались. Отец лежал в гробу грузный, спокойный, важный, в офицерском кителе, в орденах, как в панцире. Похуделое лицо с резкими бороздами от крыльев носа к подбородку. Молодой ушёл. Тридцать три года.

Похоронили отца на кладбище в Красном селе, на горе. Под склоном той горы железная дорога идёт, и поезда свистят через каждые полчаса, подъезжая к станции и приветствуя моего отца протяжно и весело, чтобы не скучно и легко было его косточкам лежать в той горе под грузом сырой трезвой земли.

5. ОТЧИМ

Чим зайнятий тепер твiй меткий розум?

Григорий Сковорода

Жил у наших соседей долгое время жилец Георгий Иванович Богушевский с семьей: жена и маленькая дочь. Жена Георгия Ивановича Екатерина умерла вскоре после кончины моего отца, и остался Георгий Иванович вдовцом с четырехлетней дочкой Мариной на руках. Из Ленинграда явилась властная тёща, забрала внучку из рук зятя и увезла к себе в городскую квартиру. Георгий Иванович сам дочь отдал на год по договору. Чадо его тут зачахло бы в холодной сырой лачуге, без нужного ухода. Работал Георгий Иванович в Ленинграде на заводе «Вулкан» механиком. Добираться два часа, с электрички на трамвай — на Петроградскую сторону до Малой Невки. В пять утра вставал, в восемь вечера возвращался. За малолетней дочерью присматривать некогда. Крепкий, статный; голова круглая, обритая; лицо породистое, чеканное, как медаль с гордым профилем горбоносого гетмана; руки чёрные от железа, рабочие, ногти-скорлупы, изуродованные, в заусенцах. Через год поехал Георгий Иванович забирать дочь. Хозяйка дома, где жил он, согласилась за ребёнком приглядывать за особую плату. Вернулся мрачный, ни с чем. Показали ему там шиш. Георгий Иванович — в суд. А судья взял сторону бабки. Доказали, что Георгий Иванович негоден для воспитания дочери, необуздан, жесток, чуть ли не чудовище. Загубит девочку. Отняли дочь законом. Тёща торжествовала, внучка осталась у неё. Георгий Иванович загрустил. Встретил он однажды в доме своей хозяйки мою мать. Разговорились. Из его уст услышала мать моя эту невесёлую историю и пыталась Георгия Ивановича утешить добрым словом.

Месяц, другой. Георгий Иванович к моей матери посватался. Думает мать моя: хитрый хохол — дом её прибрать хочет. Только что — дом? Дому хозяин нужен. Без мужских рук дом скоро развалится. И детей одной растить. Думала мать моя трое суток, ночи не спала. Мерила, рядила и так и сяк. На четвертые сутки решилась. Георгий Иванович перебрался жить под нашу крышу.

Я сердит на мать. Зачем она привела в наш дом этого вепря. Грубый, угрюмый, замашки деспотические, из ноздрей войлок лезет. Никакое сравнение с отцом. Только за порог ступил, а уже распоряжается, как будто он сто лет тут хозяин и самый главный над всеми. Нет, нет, не нравится мне отчим и не подкупит он меня обещанным велосипедом. Мать моя теперь встает в такую же рань вместе с отчимом. Готовит ему завтрак и сухой паёк с собой — харчи, как он говорит. Завёрнутые в газету бутерброды. И до чего же шумный он человек, этот Георгий Иванович Богушевский, поселившийся в наших стенах на правах мужа моей матери. В шестом часу утра он уже гремит по дому запорожским басом во всё горло; он бы и рад приглушить голос и говорить потише, он и пытается каждый раз побороть свою лужёную трубу, но ничего у него не получается, ему не сладить с бронзой своих голосовых связок. Шепот не в его природе, таким уж его Бог сотворил. Что он так шумит, что так громогласно требует? Георгий Иванович требует от моей матери проворства. В Гатчине уже свистит его поезд, грозя оставить отчима с пустым брюхом. Ровно через двадцать минут, хоть часы проверяй, железная десятивагонная гусеница будет здесь. Побежит Георгий Иванович, голодный и злой, с горы на вокзал. В последний вагон успеть заскочить. Ставь, жинка, борщ на стол! Любит отчим первое похлебать на завтрак. А ложка у него деревянная, расписная, под Хохлому. Персональная ложка отчима. Трогать её запрещено. Возмутительно поведение моей матери: она ухаживает за своим Георгием Ивановичем, будто холопка за своим паном, исполняет каждый его каприз, любую прихоть. Что только левая нога его пожелает. А нас с сестрой совсем забросила. Эх, отец, если бы ты был жив, всё тут было бы по-другому и не важничал бы перед нами этот бритоголовый хохол, имеющий манеру подзывать нас к себе пальцем. Не только нас. Увидит на дороге знакомого человека, нужного ему по делу, и сам к нему не идет, а манит того к себе толстым надменным перстом, поросшим сизой волчьей шерстью. Такой гордец.

Эти ранние насильные пробуждения мучили нас с сестрой долгие годы. Не отчим, а бич божий. Кара, наказание за неизвестные нам грехи, Георгий Иванович бестрепетной рукой лишал нас сладкого предрассветного сна. Он начинает бриться в смежной комнате у нас за стеной. Втыкает, точно нож мне в сердце, электробритву «Харьков» в розетку над моим изголовьем. Престарелый ветеран брадобрейного труда взвывает, ревет и тарахтит, будто трактор, ползая по щекам и подбородку отчима, натужно борясь с неукротимо растущей на его лице не по часам, а по минутам, жёсткой, как железо, чащобе. Бритьё — это эра, нам с сестрой до конца её не дожить. Электробритва надрывно хрипит, дребезжа разболтанным механизмом, вот-вот разлетится на винтики. Смолкла бритва, её сменил лязг рукомойника, плеск воды на голую шею и грудь, довольное кряканье и урчанье. Отчим сделал шаг — с грохотом падает ковш, сковорода, ведро. Не отчим, а слон африканский. Мы с сестрой затыкаем пальцами уши, натягиваем на голову одеяло. Дверь в коридоре бухнула. Ушел, наконец, наш громовержец. Тишина в доме.

Возвращается отчим поздно вечером, в темноте, усталый, потный. Тащит на горбу гремящие листы кровельного железа. С завода тащит через весь город да ещё в переполненной рабочей электричке, тридцать километров по шпалам — сюда, в Дудергоф. Нам на новую крышу. Таких листов сто нужно. Ничего, за зиму натаскает.

Весной взялся отчим этим натасканным заводским железом заново покрывать дом. Рабочих рук ему не хватает. Всего две, хоть и ухватистых. Помощник Георгию Ивановичу треба. Помощник — я. Железной щёткой скребу железо, очищая от ржавчины. А май. Тополь зелёный. Черёмуха — ах, как пахнет! Это наша, у калитки, большая, шатёр, свесилась на улицу, метёт веником цветов дорогу. Отчим в синей рабочей рубахе и штанах взобрался по лестнице на крышу, бойко стучит молотком, сизообритая его голова светится, как солнце, за ухо заткнута папироса. — Эй, хлопчик, живче роби! Дело стоит! — кричит он мне сверху своим повелительным гетманским голосом. Жаворонок в зените, оглушенный отчимом, дрогнул, вот свалится замертво к нам на двор. Думаю, весь Дудергоф во всех его концах слышит голос отчима, посвящён во все его хозяйственные заботы и точно знает, что дом Марии Овсянниковой красуется уже в новой железной шляпе.

У Георгия Ивановича горилка на столе — редкий гость. Рюмку в праздник — весь хмель. Трезвая, практическая его голова полна строительных планов. За год он нашу хибару превратит в пряник. Участок обнесёт забором из штакета. Двор забетонирует, чтоб осенью не тонуть в грязи. Колодец свой выроет и мотор поставит — воду качать в дом, на все нужды, хоть залейся. Посадит сад: яблони, вишни, сливы. Урожай сулит, как на его Украине. Плодами нас завалит. Мать моя посветлела, ходит легкой походкой, пополнела, лицо округлилось, щёки зарумянились. Даже головные боли утихли. — Спрячь ты свою чалму! — требует отчим. — Побачить хоть, какие у тебя волосы. Может, лысая. — В жаркий летний день мать моя, наконец, снимает свой оберегающий голову платок. Гуляет налегке по улице под ручку с отчимом. Волосы у матери цвета темного мёда, тонкие, шелковые. Мать моя такая счастливая, такая молодая.

Они с отчимом теперь что ни вечер — в кино. Георгий Иванович, запаренный, вулканический, с вокзала, после трудового дня на своём заводе и долгого пути наскоро перекусывает, и они торопливо идут, почти бегом, по дороге в гору на восьмичасовой сеанс.

Я остаюсь с сестрой. Мне поручено её опекать и следить, чтобы не плакала. Сестра, нежное и ранимое создание, часто плачет без видимых на то причин. Слезы всегда стоят в её глазах, готовая брызнуть из ресниц запруда. Ночная черная птица махала крыльями над нашим домом, нагоняя на мою сестру Елену непонятную печаль и уныние.

Воскресными вечерами у нас в доме играли в лото. Игроков четверо за круглым столом — отчим, мать моя и соседи Жолобовы, весёлая пара. Отчим доставал из полотняного мешочка деревянный бочоночек с красной цифрой и зычно возвещал номер. Карты горели глянцем. Желобов Валентин Игоревич, жизнерадостный, феерический человечек, горбун от рождения, несший свое уродстве на спине, как мешок с подарками, искрился юмором, рассыпался шуточками, балагурил, заразительно белозубо смеялся и всячески веселил весь стол.

Этот Валентин Игоревич, мастер-радиотехник, принёс нам в картонной коробке подержанный телевизор КВН, который он сам отремонтировал у себя в мастерской. Ничего он взамен не возьмёт. Что с нас взять? Деньги ему не нужны. Вот если бы жёнами махнуться: Георгий Иванович ему свою Машу, а он ему свою несмолкающую ни днём ни ночью пилу. Покрутил ручки, отрегулировал изображение. Приставил к экранчику линзу — увеличительное пузо в бронзовой оправе. Теперь по вечерам все сидим перед этим ящиком. Соседи несут стулья. Фильм, футбол — яблоку не упасть. Вишенке. Отчим шутил: «Хлопчик, живо сюда шапку! По карбованцу с носа за по-баченье. За сеанс на колёса тебе насшибаем. Велосипед, считай, в кармане. Гоночный!»

Отчим никому не позволял трогать телевизор. Даже и моя мать не смела близко подойти к этому сокровищу. Георгий Иванович сам сметал пыль щёткой и обтирал корпус чистой белой тряпочкой.

Фильм фильму рознь. Этот нам с сестрой смотреть никак нельзя. Запрещается — вот и весь компот с косточками. Нос не дорос. Будет шестнадцать — пустят за шлагбаум. А пока — спать. Нас укладывают в постель, гасят свет, плотно закрывают дверь в нашу спальню, приглушают там у себя звук, а сами фыркают да цыкают друг на друга, чтобы потише смеялся. Мы с сестрой знаем: скука. Про любовь. Но нам обидно. Изгои, парии. Встаем с кроватей, босые, в ночных рубашках, тихонько открываем дверь, чтоб не скрипнула, и ползком, по-пластунски прокрадываемся за спинами сидящих очарованных зрителей под стол с длинной до пола свисающей скатертью. Осторожно отворачиваем край с кистями бахромы и, сидя на корточках, с любопытством взираем снизу на запретный плод, как два лисенка на зелёный виноград.

Отчим покупал кости — бычьи рёбра с плёнками и кусочками мяса, и по воскресеньям сам варил себе деликатесы на малороссийский манер. Мать моя в таких случаях на кухню нос не совала. Забрав нас, детей, уходила к соседям отсидеться, пока отчим кашеварит с засученными рукавами, в фартуке, в сизом чаду, приготовляя себе любимое блюдо. Ходит Георгий Иванович от плиты к полкам, мурлыча что-то лирическое из украинских песен, то соли подсыпит, то перчика, попробует из ложки, почмокает. Одна беда: не чувствует отчим аромата. Нос зарос внутри полипами. Обоняние не работает. Для повара утрата серьёзная, печально.

Отчим страдает последствиями тяжелой контузии — подарок войны. Скрежещет страшно зубами во сне и бьется в судорогах иногда с такой силой, что отваливается спинка железной кровати, в которую он ударяет ногами. Будит нас с сестрой посреди ночи.

Мы с сестрой в курсе их ссор и обид. Невольно подслушали.

Мать не хочет от Георгия Ивановича ребёнка. Чтобы нам не было притеснения. С прохладой мать моя отнеслась и к желанию Георгия Ивановича привести сюда, в нашу семью, дочь его Марину. Хмурит мой отчим чёрные брови, молчит третий день. Хозяйство забросил, не хочется ничего ему тут делать, всё чужое, всё не своё. А он-то думал да планировал. Соколом за облака заносился… Спит теперь отдельно, на кушетке.

Георгий Иванович решил привести в порядок могилу моего отца в Красном селе на горе. Изготовил стальную ограду у себя на заводе, поставил, соединил болтами. Вместе с ним покрасили серебряной краской. Сделал отчим ещё и скамейку и посадил за могильной оградой сирень. Через три года расцвел пышный куст, поднимая тост в Троицу махровыми гроздьями. Чтоб всегда была тебе чарка в твоем рае, отец!

Отчим любит читать, по большей части — популярно-научную литературу. Георгий Иванович — просвещённый, культурный человек, в ногу с веком. Он знает многое, очень многое. Знание — сила! Свободно читает и на украинском и на польском. Пофилософствовать, побалакать о высших материях — хлебом не корми. Его конёк. А на проспекте Обуховской обороны у деда Николая Васильевича он не нашёл симпатии. Не приглянулся мой отчим никому из Румянцевых. Не понравился им этот гонор, эта заносчивость, этот взор свысока и брезгливый разговор Георгия Ивановича. Богушевский. Что вы хотите. У него и подбородок — будто порог на Днепре. Крутой, каменный.

Живём, а мебели новой не нажить. Да и новых штанов. Отчим вкалывает на своем «Вулкане» от темна до темна за грошик на махорку. По его выражению. Вычтут алименты — от получки пшик. Мать получает на нас с сестрой сиротскую посмертную пенсию. Место медсестры обещали в больнице в Красном селе. Сдаем комнату жильцам. Доход.

В Дудергофе жил сапожник Пётр безногий. Неправильно его прозвали: не совсем безногий, одна нога у него имелась, могучая нога, обутая в красивый щегольской цыганский сапог. Пётр передвигался стремительно с помощью костыля и палки. Летел на своем костыле-самолёте, резкий, запальчивый, мчался, распахнув крылья флотского бушлата. Посторонись, под ногу ему не попадайся! Старшина с миноносца, боевой моряк, огреет палкой — мало не покажется. Жители, завидев издалека Петю-сапожника, этот одноногий вихрь на дороге, тут же сворачивали и жались к забору, стараясь проскользнуть незамеченными. Под пьяными парами или трезв — всё равно встреча с Петром не судила ничего приятного. Лучше миновать. Пётр жил шилом. Весь Дудергоф нёс ему свою рваную обувь, чтобы он сотворил из неё чудеса. Грудь широкая, как палуба крейсера, глаза голубые навыкате. Один я мог Петра-сапожника ничуть не бояться. Остановясь передо мной и подняв палку в небо, Пётр пророчески возглашал: «Сын Александра Овсянникова! Большой человек будет! В обиду не дам! Слышите вы, курвы! Полный назад! 3-з-задавлю!» И, брызжа бешеной слюной, бросался на моих товарищей. Те, прыснув от него по улице, начинали его дразнить с безопасного расстояния. «Безногий, безногий! Не догонишь!» Этот страшный Пётр жил в глухом переулке один с матерью-старушкой. Никогда он не брал платы за починку обуви у моей матери, в память моего отца. Мать моя находила способы его отблагодарить. Бутылочка в похмельную минуту. Починил Пётр мои старые ботинки — пошёл я 1 сентября 1954 года в школу.

Бывшая финская кирха в конце посёлка у склона последнего дудергофского холма. За обрывом совхозные поля до горизонта. Молельни перестроены и разбиты на классы. Учусь я с грустью. Держусь отчужденно, ни с кем не дружу. Сам по себе, в своей скорлупе. Стены мрачные, в тюрьме я тут. В классе меньше меня нет, чубчик мой едва торчит над партой, и учителю, чтобы меня различить, нужна подзорная труба.

Исполнилось мне в феврале двенадцать. В день моего рождения отчим спросил: есть ли у меня заветная мечта? Что бы я хотел больше всего на свете? «Лодку хочу», — отвечал я. «Добре, построю тебе лодку», — твердо пообещал отчим. Долго я ждал той лодочки. Так руки отчима до неё и не дошли в хозяйственных заботах. А велосипед он мне всё-таки купил. Славный велосипед. «Орлёнок». Летал я на том “Орлёнке” по всему Дудергофу и окрестностям, не щадя ни себя, ни машину. Нередко возвращался домой с разбитой коленкой.

6. ДРУГ

Мой первый друг, мой друг бесценный!

А. С. Пушкин

Пошёл я погулять зимним вечером. Смотрю — стоит, расставив ноги, крепыш. Ватник опоясан солдатским ремнём с бляхой, шапка кожаная с завёрнутыми назад ушами, скулы-кремни, взгляд твёрдый, дерзкий, косая ухмылочка. Перегородил дорогу.

— Драться хочешь? — спрашивает, постукивая кулаком о кулак в рукавицах с меховыми отворотами.

Вопрос не в бровь. Смутясь, не знаю, что и отвечать.

— Струхнул? — говорит незнакомец.

— Я? — удивляюсь я искренне.

— А кто? Не я же! — отвечает медная солдатская бляха. Возмущенный, я соглашаюсь драться, сейчас, незамедлительно. И мы принимаемся вдвоем утаптывать снег валенками, готовя площадку для поединка в стороне от дороги.

— Биться до крови или до нокаута, — предупредил мой противник, встав в боксёрскую стойку. — Гонг! Бой! — шагнул и больно ударил меня кулаком по уху.

Разозлясь, в красном тумане, я кинулся врукопашную. Долго тузили друг друга, пыхтя и топчась. То он наступает, то я. Противник мой, боец опытный, хладнокровный, наносит удары методично и точно, держится железно. Я кипячусь, обессилел в вихре бестолковых ударов, взмок, выдохся, хриплю. Сокрушительный прямой в лоб сбил с меня шапку, а сам я мешком валюсь навзничь в снег. На том и конец схватке. Победитель помог подняться. Шапку мою отряхнул.

— Молодец! Хорошо бьёшься! — похвалил он. — Завтра опять приходи. Тут у нас будет ринг. Мне партнёр нужен для тренировки.

Так вот мы с Володей Севрюковым и познакомились.

Семья Севрюковых, родители и два брата, поселились в Дудергофе не так давно. Сельсовет дал им комнату на первом этаже в жактовском доме. В той комнате я теперь частый гость.

Весь Дудергоф знает Бориса Карпова — родного дядю моего друга. Ещё бы его не знать. Мастер бокса, орлиный нос переломлен, коренастый, голова гладиатора на бычьей шее. Посмотреть на Карпова со спины — фигура! Титанический треугольник остриём вниз. Кулак Карпова, гуляя по Дудергофу, свернул не одну скулу. Участковый, старый ворон, смотрит на сломанные Карповым челюсти сквозь пальцы. Борису Карпову, прозванному Карпычем, нет в Дудергофе равных. Вот всё, что я могу сказать. Разве что племянник Карпова, друг мой Севрюков Володя, малая копия своего дяди, со временем, войдя в зрелый возраст, перерастёт и перекарпит его. К восемнадцати годам и перекарпил. Надо заметить, и мать Севрюкова, моего друга, родная сестра Бориса Карпова, Антонина Макаровна — могучего телосложения женщина, лицо крупно-мясистое, подбородок властный, парторг механического завода в Красном селе, под стать брату.

Вот у этого Карпова мы и берём теперь уроки бокса. Специально, ради племянника, и чтобы самому размяться, организовал Борис Карпов подростковую секцию бокса в Дудергофе. Договорился с директором школы — заниматься по вечерам в школьном спортивном зале. Первые ученики — Володя да я. Нас двоих Карпов и тренирует на толстых матах в просторном зале. Недели не прошло — от желающих отбою нет. Весь зимний день: мечтаем об этом боксёрском вечере: скорей бы стемнело, скорей бы семь — начало занятий. Мать моя не склонна радоваться моему мордобойному увлечению. А отчим ехидничает: я так гипнотизирую часы на стене, что усы-стрелки в обратную сторону крутиться стали. — Нокаут! — говорит Георгий Иванович.

— До Нового года не очухаются. Надо время нести в починку.

Вот наконец зовут с улицы. Из дома вон. Повесив себе на шею пару связанных шнурками боксёрских перчаток, точно клешни большого рака, идём гурьбой по дороге. Тополя-великаны, мускулистые атлеты, стоят гордо, искрясь морозом. Держат в толстых суках, подняв к звёздам, домики с горящими окнами, огоньки Дудергофа. Грудь распирает восторг: сильные мы такие! Могучие богатыри! Куда нам силу страшную нашу деть? Взять бы самую высокую в мире гору да и кинуть в чёрное-чёрное ночное небо! Снежный комок — лунный гонг. Друг мой Севрюков идёт впереди, возглавляя отряд, в руках двенадцатикилограммовые гантели, крутит и машет, разминая мускулы.

Спортзал звенит от ударов о подвешенные к потолку кожаные мешки, блестит брусьями сквозь семь радужных потов, которые выжимает из нас безжалостный тренер Карпов. И сквозь всё светится, всё прожигает боевитая косая улыбочка лучшего бойца среди нас — блистает эта бессмертная скуластая севрюковская ухмылочка сквозь годы.

Секция бокса просуществовала только одну зиму. То ли Карпову надоело с нами возиться, то ли директор школы отказался давать зал для занятий под напором учительских и родительских жалоб. Бокс выколачивал из наших голов все науки. Сидим на уроке, котлы на плечах гудят от полученных накануне ударов, совсем не варят, как говорится. Тяжело ученье. Успеваемость дудергофской школы резко упала.

У моего друга Севрюкова новая страсть — оружие. Тут, у Дудергофских высот, полно его, оружия этого. Ходим, спотыкаемся. Железа в земле! Снаряды, мины, бомбы, пулемётные ленты. Линия фронта гремела у холмов. Грудь горы, крайней к полю, изрыта траншеями. У подножия, говорят, стояла батарея морских орудий. Моряки с «Авроры» там и похоронены. Заразился и я этой оружейной страстью.

В апреле, только земля подсохла, идём за боеприпасами. Сапёрная лопатка. На головах болтаются, налезая на глаза, широкие простреленные русские каски. Только копни — склад гранат. Патронов как семечек. Пулемёт нашли, целый, настоящий, со щитком, на колёсиках. В масле, новенький. Катим в Дудергоф по дороге. Увидели совхозники — отобрали. Вот огорчение!

Володя с оружием не расстается, носит с собой всюду. В одном кармане — лимонка, в другом — великолепный немецкий браунинг. Так и за партой на уроке сидит, хмуро, исподлобья стреляя в учителя карими вишенками. Словно говорит: «Попробуй только вызови. Я тебя, дурака, вместе с доской и столом взорву. У меня тут хорошая игрушечка — килограмм тротила». Учителя чуют, что смерть рядом, и дружка моего редко беспокоят. Тронь такого — вся школа с потрохами на воздух взлетит.

Мать моя наткнулась у меня в комнате на коробку с патронами. Испугалась, бледная, зовёт отчима:

— Юра, смотри — что он в доме держит!

Отчим, взяв коробку, взвесил на ладони.

— Автоматные, — говорит он. — А вот мы сейчас проверим, какими очередями они будут стрелять: длинными или короткими, — подойдя к топящейся печке, раскрыл дверцу — кинуть патроны в огонь. Мать моя отчаянно вскрикнула, дверца печки захлопнулась сама собой, и патроны из рук отчима рассыпались по полу.

А Севрюков, дружок мой, скопил у себя дома внушительный арсенал. Шагу не ступить, чтобы не напороться на что-нибудь стреляющее или взрывающееся. Штыки валялись, как щепки. Широкие, тевтонские, свиней колоть. Торчали в стене, вонзённые меткой рукой, служа вешалкой для пальто и шапок. Обезвреженной ручной гранатой друг мой колол на столе орехи. Отец его, Михаил Николаевич, угрюмый дядя, собрал однажды всё натасканное сыном железо в мешок и сбросил с лодки на середине озера.

Встретились на другой день, а под глазом у моего друга фонарь пылает, смотрит орёл мутно-красно сквозь заплывшую щёлочку, семафор в тумане.

— Батя у меня бешеный, — объяснил с гордостью и сыновьим почтением Володя. — Молчит, молчит да и врежет без предупреждения. Через весь коридор кубарем летел. С ним, с буйволом, не повоюешь. Никакой бокс не поможет. Ему бокс — что комариный укус.

Шарит Володя в карманах пиджака — пусто, ни пульки. Всё батя-тиран, Севрюков-старший отобрал. А пиджак тот на Володе достопримечательный, с отцовского плеча, в синюю полоску, долгополый, по колено моему другу, как халат, и тепло, и не дует. Учебники Володя носит в офицерской планшетке на ремешке через плечо; раздутая планшетка не застёгивается, о бедро при ходьбе бьётся. Вытряхнет на парту. Тетрадь, яблоко, кастет. Самодельный, отлитый из свинца. Завтра же — в поле. Ещё оружия добудем. Только где теперь хранить — вот вопрос. А блиндаж в горе выроем. На склоне, в скрытном месте, в ёлках.

Рыли всю осень до первого снега. Нора невелика, но укромна. Звериное логово. Двум волкам бок о бок греться. Потолок из жердей, подпорками укрепили, пол устлали еловыми лапами. Заползали в лаз по-пластунски: Володя впереди, я — за ним. Вход задвигали изнутри деревянным щитом. В смотровую щель озирали окрестность. Просверленный в доске, достаточный для наблюдения глазок. Не пронюхала бы какая собака о нашем убежище. Нет, тихо. Густой ельник кругом. Входную нашу заслонку снаружи мы покрасили в зелёный цвет. Маскировка. Лежим на хвойной перине, огарок свечи подмигивает. Ай да блиндажик! Будем блюсти в великой тайне. Клянемся! Клятву скрепим кровью из порезанной финкой руки, смешав с землёй и съев по комочку. Друг мой глядит на меня с подозрением, грозит голым перстом из порванной перчатки: проболтаюсь — пристрелит предателя из своего браунинга и тут же на склоне горы и зароет. А снаружи ели шумят. У нас раздумье: кем нам быть? Ничего заманчивее летчика-истребителя не светится. Быстрокрылое будущее заглядывает к нам в блиндаж. А старший брат Володи Николай уже учится в Рижском лётном училище. Вот и мы по его стопам. Только школьную пыль скорей стряхнуть. Эх, скорей бы! А тогда увидите, как мы в небеса взовьёмся, два храбрых неразлучных соколика…

Мать моя делает мне выволочку: поздно домой являюсь и в земле весь, как крот. Где это, интересно знать, я шатался? «Я, мама, в яму упал». «Глубокая, видно, твоя яма, — говорит мать. — Голова и та в глине».

Стучу в дверь Севрюковых.

— Ну! — кричит Володя сердито.

Увидев Антонину Макаровну, титаническую, в грозных очках, замираю на пороге.

— Пригвоздила паренька, — шутит Михаил Николаевич, сидя на корточках и шуруя кочергой в огненном зеве печки. — Входи, не робей. Не дадим тебя в обиду. Хоть она и парторг, мы её в шкаф запрём, чтоб людей не пугала.

Михаил Николаевич токарь на том же заводе, где и супруга его партийные взносы собирает. Она и дома командир.

На дворе турник. Перекладина — лом, до блеска отполированный руками. Володя отжимается, фиксируя подбородок. Двадцать раз ему — плёвое дело. Мне и до перекладины не достать. Чурбак тащу. А старший брат Николай Севрюков на этом турнике чудеса творит.

Сильный, гибкий, летает, пёрышко, солнцем крутится. Конь. Джигитовка. Вот бы и мне так!

Дудергоф — лесной заповедник. Нагорный разбит по приказу императрицы Елизаветы Петровны в восемнадцатом веке. Одно из любимых мест для гуляния петербуржцев. Дудергоф оброс. Скулы холмов в еловой щетине. Конец декабря. Борис Карпов берёт ружьё, на лыжах бежим в лес. Карпов сам небрит, как гора, леший, ватник, ушанка, безнаказанный браконьер. Володя вслед дяди, по его лыжне, машет руками без палок, не отстаёт. Я — в арьергарде нашего маленького отряда, наступаю Володе на пятки. Лыжи у него короткие, обрезанные, чтоб с гор кататься, у меня — длинные, взрослые, на версту, отчим с завода привёз напрокат из спортсектора. Шагну — лыжа язычком лизнёт Гатчину. Морозный вечер. В синих сумерках на спине Карпова светится, как из кости, лакированный приклад двустволки.

— Эту! — тычет Карпов. — Бок подкачал. Ничего. В угол поставим.

Ружьё к стволу. Ба-бах! Рушится, подкошенная. Снежный обвал.

Засыпало меня, маленький уж больно, мальчик-с-пальчик, еле отрыли.

Школа чихает, в затылок дует февральская форточка. Учитель немецкого языка Ефим Юрьевич Зуборовский, гуляя в проходе, поднял спорхнувший с парты листок. Читает. Любопытно! Взмахнул над классом, держа в пухлых розовых пальцах, точно белый флаг о сдаче крепости.

— Вас ис дас? — спрашивает строгий поклонник Гёте.

Дас ис — мой стишок. Сам сочинил. Но лучше повешусь на ржавой башне нашей школы-кирхи, чем признаюсь в этом грехе.

Футбольный вихрь сдул с парт на спортплощадку. Мяч на лету сменился шайбой. Этот резиновый кружок Володя теперь постоянно носит в кармане своего долгополого пиджака-халата. Кидает на лёд, и мы гурьбой гоняем её, чёрную, круглую, кто лыжной падкой, кто — ногами. Хоккей еще режет для нас клюшки в финских лесах, ещё те клюшечки до нас не доехали.

1961 год заглянул к нам в апреле в класс под видом нашего красноносого зауча Ивана Ивановича да как гаркнет:

— Гагарин в космос полетел!

То-то радости! Выскочили во двор, задрав головы, глядим в ясное голубое небо. Где, где он, наш Гагарин, пролетает над Земным Шаром? Улыбаясь, машет нам с высоты.

Баян у Володи. Сосед дал. Осваивает по самоучителю. «Там в степи глухой умирал ящик».

Осень. Иду к Володе. Автобус у дома. Синие фуражки лётчиков. Мрачные лётчики, молчат. К дому тянутся жители Дудергофа, теснятся в коридоре. Дверь Севрюковых снята с петель, спины, понурый сизый затылок Михаила Николаевича, Севрюкова-отца. Посередине комнаты на столе — гроб. Лежит в гробу Николай, старший брат Володи, в форме военного летчика, остроскулый, оброс рыжей щетиной, висок залеплен пластырем. — Отлетался наш Колька, — тихо говорит Володя. — Хоть бы в небе, а то… — Сибирь, тайга. Уголовник — спящего, в палатке. Камнем в голову. Позарился на лётчикову получку. Батька трофейный «вальтер», припрятанный в сарае на чёрный день, перебрал и почистил. В Сибирь собрался — отыскать того гада, отомстить за Кольку, своими руками прикончить. Володя с ним хочет, а он не берёт. Всё равно Володя поедет. «Батька старый, не управится один…» — шептал мне Володя на ухо у гроба брата. Только не пустила мстителей в Сибирь Антонина Макаровна.

Отдав долг покойному, вышел я во двор. Осиротелый турник. Сталь блестит на солнце. А холмы в багровых сентябрьских тонах, один над другим, выше, выше, тают в небе.

Едем в подшефный колхоз убирать картошку. Фургон орёт в сорок ртов. Сидим густо, в два яруса, на коленях товарищей. Володя, усмехаясь, похлопывает по своей планшетке. Что у него там? Маленькая «Московской». Подбросил, поёт, подсвистывая: «От бутылки вина не болит голова, а болит у того, кто не пьёт ничего». Хор подхватывает, молодыми глотками звеня в полях.

Бурно бежит талая вода с дудергофских холмов, стекая говорливыми потоками в озеро. Весна 1965 года. У нас на носу выпускные экзамены. Чешется у нас с Володей нос. К удаче. Торопим дни. Сдадим последний — и документы в Ригу, в лётное. Вдвоем с Володей. Он и во сне седлает свои самолёты. Проснётся — и тут они, всегда и везде они, проносятся, серебристая стая, зовут Володю за собой в небо, как раньше звали старшего брата Николая, это призвание, видите ли, и не о чём тут рассуждать, такие уж все они Севрюковы, у них на лбу написано — быть летчиками. С судьбой, знаете, спорь не спорь… А я? Ну что же — я за компанию, из дружбы, чтобы с Володей не разлучаться. Куда он, туда и я. Парный полёт.

Май, томление, зубрить лень. Сидим на холме, на зелёной травке, загораем. Внизу вокзал, змейка, блестя, бежит по рельсам, огибая озеро. Облако купается, лохматое, как голова моего друга.

— Маяковский. Поэма «Хорошо», — Володя отбросил от себя красный том, и он зарылся в траву, над ним трепещут молодые прозрачно-зелёные пёрышки.

Лежит Володя, заложив руки за затылок, смотрит в небо. Глубокое, ясное. А небо на него сверху глядит. Что оно там замышляет, что оно затаило, небо это?

7. КОСАЯ ЛИНИЯ

А грамота ему в наук пошла.

Былина о Василии Буслаеве

Володя один поступил в лётное училище. Меня медкомиссия подкосила. Зрение срезало. Правый глаз — сокол, а левый — туман. Таблица мутная, расплывается, буковки в нижней строчке чуть брезжат. Окулист честно искал единицу в моём оке, в лупу жмурился. Нет её нигде, шарь не шарь. Помочь нечем. Удар камнем в детстве. Прощайте, самолёты.

Горевать поздно. Поехал на Васильевский остров, на Косую линию — подал документы в морское училище адмирала Макарова, в знаменитую Макаровку. Разлучились: друг в Риге, я — тут, на берегах Невы, топчу скучный гранит.

Попасть в те стены на Косой линии — не простая задача. Море, как и небо, мёдом намазано. Слетелись медалисты со всего Союза. От Москвы до самых до окраин. Конкурс: двадцать молодцов на место. А я куда суюсь? Мои школьные годы — не серебро, не золото. Моя медаль — свинцовая бита. Отливали в банке из-под гуталина, играли на деньги на дне оврага. Залез я на чердак, чтоб домашние не мешали, и прокорпел над учебниками всё чудесное лето. Сбегаю к озеру искупаться — и опять на свою вышку столпника. В августе слез, бледный, упорный, и поехал сразить первый экзамен.

— Победа! — объявил я с порога через две недели. Прошёл и Сциллу и Харибду. По всем пяти экзаменам — высшие баллы. Мать моя заплакала, утирает глаза концом передника. Отчим горилку откупорил. Решили купить мне в награду новый костюм. Я отговорил.

Зря тратиться. Серьёзная пробоина в семейном бюджете. Училище теперь и оденет, и накормит, и спать уложит на курсантскую койку.

Зрение моё прояснилось, так хирург ущучил. Плоскостопие. У Нептуна ластоногих и без меня пруд пруди. И что я за невезучий такой. К главврачу, молю слёзно: отец мой, герой войны, мечтал, чтобы я моря бороздил. Главврач, суровый морщинистый старик, молча подписал медкарту.

Новобранцам приказ: остричься наголо, иначе не допустят к учёбе. Побежал я в ближайшую парикмахерскую на Васильевском, на Большом проспекте. А ливень — как грянет! Вымок до нитки, парикмахерша, хмурая, глядит на мою голову — с гуся потоп. Благодарит покорно за моё вторжение и лужи на полу, но стричь мою отсырелую шевелюру она наотрез отказывается. Решительно протестует. Пусть прежде мало-мальски просушусь. Взор мой так жалобен, что жница волос, смягчась, сует мне вафельное полотенце. Тру, тру макушку, стараюсь. Через десять минут — с голой тыковкой, лёгкий, свободный, ликую. На улице светло, дождь отшумел. Небо омытое, улыбается, Асфальт блестит. И глобусу на моей тонкой шее, остриженному, обдуваемому ветерком, свежо.

Первый курс до конца сентября послали в город Кириши Ленинградской области — сланцевый завод строить. Роем котлован. Наука наша с лопат началась. Палатки, дожди, грязь, изжога. Пуд не пуд, а съели мы там соли немало в щах-плове за этот киришский месяц. Сдружились.

На Васильевском осень. 22-я линия гуляет под тополями. Руки в клёши, якорь на пузе, морской картуз с бронзовым крабом. Тут флотский экипаж, наше обиталище. Высокий бетонный забор, ворота и КПП. Двор-плац — маршировать на строевых занятиях. Жилые корпуса буквой Е. Три факультета: судомеханики, электромеханики и радисты. Не сказал бы, что я обожаю электрические двигатели. Выбрал по расчету: на электромеханическом конкурс поменьше.

На этаже две роты. Режим ежовый. Жёсткие башмаки-гады, выданные нам, курсантам-первогодкам, гремят в восемь утра, строясь в две шеренги в тёмном коридоре. Команда: по номерам рассчитайсь! Пофамильная перекличка. Возникает перед нами Ружецкий, наш ротный, капитан третьего ранга, каланча, потолок подпирает, вороной козырёк в серебряной капусте, да как гаркнет, лужёная труба:

— Где выправка? Мешки с ватой! Подбородки вверх! Грудь вперёд!

Нагонял страху Ружецкий этот. Багровый, как помидор. Жил он в Кронштадте. Командовал там миноносцем, пока не списали по нездоровью. Теперь — курсантов-макаровцев нянчить, ему, боевому офицеру.

С 22-й линии из экипажа или строем колонной по четыре на Косую линию. Там учебный корпус и столовая. Впереди и позади колонны — курсант с красным флажком. В роте меньше меня только мышь, тащусь в хвосте колонны, в последнем ряду с краю. А надо в ногу шагать, поспевать за всеми. Жеребцы длинноногие в голове, в передних рядах, как размахаются, как припустят, раздув ноздри. Завтрак их зовёт, чуют камбузные ароматы с Косой линии: жареную треску и пюре. Голодное брюхо бурчит, бунтуя, затянутое ремнём. И, повинуясь кишкам, забывшись, бегут бушлаты, стучат копытами, колышутся в сломанном и растянутом строю волны стриженых затылков. В дождь, в снег, в шторм, в любую погоду. А мне каково с моими короткими ножками! В их шаге моих — пять. Не шагаю — распластываюсь в гимнастическом шпагате, разрывая пах. Щиколотки от боли воют, кости трещат, необношенные гады кожу в кровь содрали. — Рота, стой! — кричит у ворот учебного корпуса моё избавление. Через месяц, заметив мои страдания, сжалились. Теперь я — бессменный замыкающий с красным флажком позади колонны. А это — тьфу, одно удовольствие. Рота шагом двухметровым машет, а я рысцой за ней бегу. Физразминка.

Ходим в хлопчатобумажных робах, тоненьких, повседневных, продувных. В городе, в аудиториях — везде. Широкие морские воротники-гюйсы стираем в хлорке — неприличную синюю краску извести, чтоб не как у салаг, чтобы как будто старые, выбеленные годами-бурями. Считается — шик. За этот шик — три наряда на камбуз, чистить картошку. Кары и репрессии не пугают. Полученные на парадный выход черно-суконные флотские брюки вся рота расклёшила за одну ночь. Лихорадка шитья захватила всех без исключения. Цех портних работал бессонно, не покладая игл. Ах, мировые вышли клёшики! В коленях — дудочкой, внизу — раструб шире плеч, ботинок не видно. И я оклёшился, а как же. Чем я хуже других. В воскресенье надел, увольнение, смакую: вот дома триумф будет! Мету клёшами снег по Васильевскому, по всем его линиям, метель, буран, запорошил дома на Большом проспекте. Гляжу: ротный наш Ружецкий чернеет сквозь метель — башня в морской шинели в белом кашне, заснеженный, верх фуражки с холмиком. Ружецкий и зимой предпочитал фуражку носить, нарушая устав. А лицо багровое от холода, и не только от холода, пальцем меня манит.

Дома в то воскресенье меня так и не дождались. Жирные тарелки полоскал в судомойке. Да не один я пострадал. Всю роту лишили берега на месяц. Приказ Ружецкого: к понедельнику к утренней проверке перешить наши клёши обратно, вернуть изуродованным брюкам первоначальный вид. И опять лихорадочные иглы, теперь уже безрадостно, трудились всю ночь.

Комнату называем кубрик. Нас тут шестеро: Анохин, Мушкетов, Седов, Зайченко, Барановский и я. Со всего Союза, с бору по сосенке. Анохин — из Ивановска, Мушкетов — из Урюпинска, Зайченко — из Новосибирска, Барановский — из Таганрога. Только Седов — ленинградец, не такой, как я — область, а коренной, василеостровский, дом его тут же — руку протянуть. Двое — с палуб военных кораблей. У Анохина за плечом Северный флот, у Барановского — Черноморский. Оба встают за час до подъёма: у них гимнастика — играют гирями, накачивая стальные бицепсы.

Седов спит до последней минутки. Натянет наш Серёжа одеяло на свою светлую, крупно-лобую голову, только горбатый клюв торчит, и сопит себе в обе дырочки, присвистывая. Растормошат его, вскочит, ошалелый. И так каждый раз.

А Мушкетов Григорий — казачья кровь. Посылки ему приходят регулярно из его Урюпинска Волгоградской области — с восхитительной домашней колбасой, загнутой кругами, как бараньи рога. Дух от неё! Чесночный клич по всем корпусам: Мушкетов посылку с почты принёс, вскрывает свой фанерный ящик! Да что там! По всей 22-й линии слюнки текут. Гриша — добряк, никому отказать не мог. Не успеет отодрать крышку — налетят коршуны, в миг распотрошат до крошки. Хорошо — кусок себе выхватит, так и тот со мной пополам делит.

Койка Зайченко у окна всю ночь остаётся аккуратно застеленная синим шерстяным одеялом. Является под утро, зажигает свет, будит нас и с жаром рассказывает о своих победах. Сев на койку, берёт гитару, бушлат нараспашку, румянец горит пожаром во всю щеку — розовая заря над Енисеем.

На весенних экзаменах провалился Зайченко с треском по всем предметам. Исключили сибиряка из училища.

Ночной наряд: охранять склады-сараи на заднем дворе.

— Глаз не спускать! Все понял? — спросил дежурный по училищу, старшекурсник. Усики, повязка, потрёпанный баркас набекрень.

Я киваю. Приказ ясен, как компас. Ночь на морозе, восемь часиков, шестнадцать морских склянок, в ботиночках, в шинельке.

Училище — мрачно-кирпичный замок. Темно в окнах. Трамвай пролязгал за чугунной оградой, заворачивая. Последний. До рассвета…

Жгу щепки в железной печурке на снегу. Рыжее пламя пляшет, весёлая саламандра, радость моя. Лёг на печурку сверху, греет, как-нибудь дотяну до смены… Поросёнка коптят, пахнет палёной шерстью. Кто-то тёмный, в ватнике, с паяльной лампой присел на корточки, печёт мне бок гудящим пламенем…

Сорвав горящую шинель, топтал в снегу. Шуточки с огнём. Носи теперь решето…

Первый курс пролетел. Одна золотая галочка грустила всю зиму на курсантском рукаве. Две теперь, вторую нашили. Экзамены за кормой, позади эти волненья. Конец мая, теплынь. Васильевский зазеленел, сирень цветёт. Крик чайки. Резкий, яркий. Скоро в море. Первое плавание. Плавательская практика у нас на учебном судне. В Канаду, в Монреаль, с заходом в Европу.

Горный институт. Набережная. Иду, отглаженный, летняя форма, мичманка в белом чехле. Вызываю восторги:

— Смотри, какой матросик!

Дома ждёт меня лопата. Моря морями, а огород кому копать? У отчима грыжа. Да и не любитель мой Георгий Иванович землю ковырять. А мне размяться — в пользу. Успею до отплытия…

Невзлюбил меня преподаватель по электротехнике Николай Николаевич Никифоровский. Блуждаю в его науке — ау! Плаваю в тумане. Без руля и без ветрил. Ни бум-бум — мой медный колокол. Пыхтеть мне в его электротехнике по гроб. Мои уникальные способности ставят в тупик. Каким баллом их удостоить? Единица — чересчур высокая для меня оценка. Не соглашусь ли я на нуль? — вопрошает Никифоровский с кафедры, толстый, холёный — морской змей в адмиральских позументах. Ждёт моего ответа с Камчатки, возвышаясь над аудиторией, упираясь двумя брюзгливыми перстами в стол. Вулкан, чреватый извержением. «Бедный я, бедный! Куда я попал? Выбрал факультет!..» — думаю я с тоской.

Кожевенный завод под носом на соседней улице. Дунет ветер с залива — нюхай зловоние. Молочные трубки люминисцентных ламп гудят под потолком, нагоняя дрёму. Назойливый, как стук дятла, деревянный голос долбит с кафедры. Камчатка спит повально, сон скосил курсантские головы на задних рядах. Лбы уткнулись в скрещенные на столе руки. Тут, в учебных стенах, сон особенно могуч. Не поборешься. Рука еще что-то строчит в тетради, машинально записывая читаемую лекцию, но смысл расплылся кляксой, веки слиплись… Утопленник, свинец в ногах растёт, растёт, тянет ко дну, погружаюсь в пучину… Очнусь: что в тетради? Вся страница в каракулях и зигзагах. Пьяный осьминог плясал.

В перерыве идем на двор — погреться на апрельском солнце и покурить. Сидим на ящиках у кирпичной стены. Над нами шумит кухонная вентиляционная труба, кормя камбузными ароматами. На лбу и у того, и у того — красный рубец. Отметина, оставленная настольным сном в аудитории.

Бабошин идёт на руках по парадной лестнице, со ступени на ступень, показывая синие казённые носки и журавлиные лодыжки из-под задравшихся штанин. Бабошин из Ташкента, сын цирка. Навстречу ему поднимается шитая золотом контрадмиральская кокарда замдиректора Лисина. Обут Лисин в щегольские, единственные в Ленинграде штиблеты с пряжкой. Узнав ноги начальства, Бабошин испугался и упал. В результате — сломанная рука, в гипсе, в бинтах, красиво, как у раненного героя, подвешенная у груди. Бабошин горд, легко отделался. Всё это, знаете, такие пустяки, о которых и заикаться-то стыдно. Плёвый переломчик. Он, наш Бабоша, живуч, как верблюд в пустыне Кара-кум. Срастётся кость — прогуляется на руках по парапету моста Лейтенанта Шмидта.

Облюбовали пивбар в Гавани. Шесть кружек в адмиральских бородах пены на мраморе у окна. Пивко свежее, жигулёвское. Ядрёное, янтарное. Кореец Дю, потягивая, травит легенды и мифы. А мы слушаем, разинув рты, развесив рыбацкую сеть ушей, словечка не пропустим из его увлекательной брехни, которою он прославился на всех факультетах. Так заслушались, что забыли начисто приказ командира по режиму капитана второго ранга Лошадёва: «Курсантам строго-настрого запрещается посещать гаванский пивбар». Третий курс, не салаги. Дрейфить как-то не к лицу. Трусам не место на флоте. Истина, известная даже медному крану за стойкой бармена. Тут у нас матросский клуб. В тепле разморило. Дю заливается, в мрачных зрачках по кораблекрушению: в одном «Челюскин», в другом «Чёрный принц». Буль-буль, бдительность… Дверь — бряк. Морозный вихрь по столику. — Лошадь! — в ужасе шепчет кто-то. Перед нами наш лучший друг Лошадёв, морская офицерская шапка с кожаным верхом, смушки по бортам, козырёк.

— Шесть! — посчитал он нас по головам пальцем в чёрной шерстяной перчатке. — Новогодний наряд в полном составе. Встать! За мной!

Покорно исполняя приказ, следуем за кап-два. Только Лычангин, удмурт, отстал, второпях глотая недопитое пиво, жадный, захлёбываясь. У Лычангина строение челюстей странное: верхние зубы заходят за нижние. Что хочет сказать косноязычный Лычангин, не смогла бы понять и его родная мать. Нам-то невелика беда. А преподаватели становились в тупик. Зато письменные работы Лычангина чётким бисерным почерком недвусмысленно говорили о прочных знаниях. Печальна судьба этого Лычангина. По окончании училища взяли его служить на север, на подводный флот. Смыло нашего Лычангина, вахтенного офицера, с лодки, шедшей в надводном положении бурной ночью в Баренцевом море. Захлебнулся бедный Лычангин солёной морской водицей.

Я знаменит. Привёз я сумку с Канарских островов. Вместительная сумочка, сам мог бы спрятаться со всеми удобствами и ещё полфакультета приютить. Ремень, клёпка, молнии. Сбоку аршинными буквами: 61 Лас Пальмас. С этой сумой я ходил на лекции. Поставив её перед собой на стол, я мог делать, что мне заблагорассудится — хоть спать, хоть читать художественную литературу, уверенный, что за этим бруствером я незрим для зоркого преподавательского ока. Теперь у меня и кличка такая: — Эй, Лас Пальмас! — кричат со всех сторон…

На пятом курсе все у нас переженились. Женатых не брали на военную службу. Если ленинградку окрутил — оставляли при Балтийском пароходстве. Первая ласточка — Седов. Конькобежец, голосистый запевала в строю. Все мы, его товарищи, сидим у Седова за свадебным столом. Тосты молодоженам, «горько!» Баландин в тосте запутался; начал за здравие новобрачных, а кончил за упокой тех, кто утонул в морских хлябях. Не соскучишься с нашим Эдуардом. А Митя Соркин, придя с большим опозданием, преподнес свадебный подарок — рака на блюде!

Начало июня 1970 года, и мы, выпускники, сидим уже за другим столом — многоголосым, стоголовым — во всю длину актового зала. Тут весь наш факультет, преподаватели. И Ружецкий наш тут, гордый — вырастил альбатросов, выше всех он тут на голову, на погоне теперь две звезды — капитан второго ранга. У нас тоже новость: лейтенантские звёздочки. На груди — синий ромбик с золотым кораблём. Я отчего-то грущу. Трогаю пальцем этот почётный знак.

Я оставлен в Ленинграде. У меня направление в экспедиционный отряд спасательных судов.

8. ТРАУРНЫЙ МАРШ

Не с кем мне думу думати,

Не с кем мне слово молвити:

Нет у меня милов а ладушки.

Русские причитания

Озираюсь в своем Дудергофе, точно в пустыне. Многих уж тут нет в живых, кого я знавал крепкими и сильными людьми. Ни одноногого Петра-сапожника, ни мастера по телевизорам весёлого маленького горбуна Валентина Игоревича Жолобова, друга нашей семьи много лет. И Борис Карпов, наш учитель бокса, давно в земле. Последний раз, будучи на побывке после рейса, видел я Карпова у винного магазина. Опух, небрит, в жёлтом женском пальто. Так и не узнал меня. Попросил рубль.

Севрюков Володя, мой славный друг, орёл-лётчик, уже капитан, заходил ко мне с шампанским, а меня дома нет. Какая досада. А через год погиб мой Володя в египетском небе. Упал, подбитый, в Суэцкий канал. Махнул мне с высоты серебряным своим крылом.

И на проспекте Обуховской обороны смерть скосила мужчин. Дед мой Николай Васильевич Румянцев. В семьдесят три года. Возвращался из гостей, брёл потихоньку. Сердце. Присел на скамейку перед домом — и почил. Не обременил долгой болезнью. Лёгкий нрав, лёгкий конец. Второго такого отца во всем мире нет и не будет, говорит моя мать. Горюет, сникла. Нет ей утешения и в нас, детях. Одна теперь. Папа её пришёл к ней во сне и строго попенял: «Что это ты, дочь, все плачешь по мне. Не надо. Мне сейчас хорошо. А тебе ещё рано. Тебе ещё жить…»

И дядя мой Виктор, статный курчавый красавец, деда догонять. Оставил вдову и двух маленьких детей. Молодой, только-только сороколетие отпраздновали. А через месяц за тем же столом собрались по другому поводу. Врождённый порок сердца.

Отчим мой, Георгий Иванович Богушевский, в последние годы сильно сдал. Ходил зимой в старой потресканной кожанке на тоненькой подкладке. От холода какая защита. Все гроши на вино. Привёз я ему из плавания тёплое нейлоновое пальто, стёганое, с поясом, с меховым воротником. День гулял мой Георгий Иванович в этом диковинном заграничном жупане, важничая и гордясь в посёлке. Вот какой подарок пасынок ему отвалил. А вечером смотрю — опять в своём дермантине. Едва на ногах держится. Пропил.

Однажды, крепко под хмельком, нагрузясь в привокзальном буфете, по дороге домой, зимним вечером отчим мой упал в канаву и пролежал на снегу часа три. Протрезвев, замёрзший, дрожа, едва доплёлся до дома и слёг. Воспаление обоих лёгких. Вином ослабленных. Скоротечная горячка. Сгорел в три дня, не приходя в сознание. В бреду повторял мое имя, звал и просил у меня прощения за то, что он так и не построил когда-то обещанную мне в детстве лодку.

Митрич, наш сосед, и тот… Пошёл один в лес за грибами, нож да корзина. И пропал. Подняли по тревоге солдат из лагеря, прочесали весь лес от Дудергофа до Красного села и дальше, за Скачки. Нет Митрича, и метки никакой. Только весной, в марте, наткнулись. Сидит Митрич, прислонясь к сосне…

Вспомнилось вот… Грустно это всё… Моряк, с печки бряк. А куда? Тюремщиком в Кресты, как дед мой, Румянцев Николай Васильевич? Царствие ему небесное.

Год грибной, ягодный. Август тысяча девятьсот семьдесят седьмого. Вот поеду-ка я в Алексеевку. Давно пора. Десять лет зовут нас, дудергофских, туда тёплые письма, лишённые знаков препинания и не в ладах с грамматикой. Какие мои сборы. Завтра же куплю билет на автобусном вокзале за Новокаменным мостом у Обводного канала.

Поеду, поеду, на львовском автобусике, покачу по шоссе. Распахнутся псковские леса, и вот она — родина моей матери.

Бывал я там часто, начиная с трёхлетнего возраста. Родители возили, потом, повзрослев, сам, один. Гостили по месяцу у тетушки Александры Федоровны и супруга её, Петра Степановича Степанова. Пётр Степанович с лошадью и телегой встречал нас у автобусной остановки на краю шоссе. Первое, что я видел — подбородок его, искалеченный войной, раздробленный осколком снаряда, скошенный и багровый. Пётр Степанович машет нам хлыстиком и кричит петушиной фистулой: — Эй, питерцы! Транспорт подан? — В телеге стог, никак не меньше, чтоб нам не намять бока на многогорбой лесной дороге. Лютики, колокольчики, духмянное сенцо. Как говорит Пётр Степанович. Устраиваемся с удобствами. Отец, мать, я — в серёдке. Пётр Степанович пододвигает угощение — ворох зелёного гороха. — Подкрепись маненько, — говорит он. Горох сладок, щиплю по стручёчку. До Алексеевки двенадцать вёрст. Пётр Степанович дёргает вожжи, визгливо понукая лошадь. Наш сивогривый зверь легко влечёт телегу с тремя пассажирами и возчиком. Из-под приподнятого хвоста сыпятся лепёхи. Едем шибко, дорога под горку. У борта бежит безбрежное ржаное поле, что-то лопочет, хватаясь тонкими руками колосьев за спицы колёс. У въезда в бор дорога круто поднимает песчаное плечо, удивляясь: что такое? — Тп-рр-у-у! — тягуче брюзжа, осаживает лошадь Пётр Степанович. Спрыгнув, идёт сбоку, вожжи напряжены. В бору сухо. Солнце играет в прятки — то в левый глаз ударит из-за корабельной сосны, то в правый. Шишка на серебряном мху. — Гриб! — кричу я с восторгом, валясь из телеги. — Это не гриб, это мухомор, — не поворачивая своего подбородка, поправляет Пётр Степанович. Бронзово-чешуйчатые башни расступаются.

Опять светло, поля. Ячмень, овёс, рожь. Голубенькие васильки мелькают по меже и среди колосьев.

Вся Алексеевка — десять домов на бугре. Дом Петра Степановича и Александры Фёдоровны выделяется, самый большой, новый, под шиферной крышей, с моста через речку кидается в глаза. Пробренчали по брёвнышкам. Лошадь встала. С пригорка бежит к нам цветной платок, маша руками-крыльями, причитая. Маленькая, босоногая, в сарафане. Александра Фёдоровна.

— Ах, миленькие мои! Приехали! Насилу дождалась!

Страницы: «« ... 1213141516171819 »»

Читать бесплатно другие книги:

Вадим Руднев – доктор филологических наук, филолог, философ и психолог. Автор 15 книг, среди которых...
В настоящем издании представлены избранные публицистические и научные работы основателя экономическо...
В настоящем издании представлены избранные публицистические и научные работы основателя экономическо...
Двадцатый век. Век стремительного взлета человечества, век атома, электричества и покорения Солнечно...
«Храп в купе стих только под утро. Пока Лена и Нина пили чай в пыльной щели между дерматиновыми полк...
Перед вами новая книга политолога, профессора, автора и ведущего программы «Мировая политика» Игоря ...