Рукопись, найденная в чемодане Хелприн Марк

– Превосходно.

Никогда еще не обращался он ко мне с таким деликатным вопросом. Сколько себя помню, с самых давних времен, ни один человек в военной форме меня об этом не спрашивал. Если учесть, что в любое мгновение вы можете обратиться в пар или же быть вбитым артиллерийским снарядом в землю, то вопросы типа «Как вы себя чувствуете?» неуместны. Думаю, так оно всегда и было во всем мире, даже в армиях, не ведущих боевых действий.

– Я был поражен, – сказал команданте прежним своим официальным тоном, – когда узнал, что вы располагаете знаниями в области аэронавтики.

Я промолчал.

– И мне пришло в голову, что мы никогда не говорили о вашем прошлом.

Я опять ничего не сказал, но лицо мое помрачнело.

– Чем вы занимались, прежде чем приехали к нам?

Я встал и повернулся к двери. Когда я двинулся, он сказал:

– Нет! Подождите. Присядьте. Я не намеревался вас допрашивать. Мне просто любопытно.

– Я работал в банке, – сказал я, тотчас приняв решение ему отвечать.

Не то чтобы я боялся оскорбить команданте: они нуждались во мне больше, чем я в них, – но я понимал, что если накину на прошлое завесу непроницаемой тайны, он заинтересуется им куда больше, чем в том случае, если брошу ему несколько крошек правды.

– В каком банке?

– В очень маленьком банке, – сказал, имея в виду размеры здания, – в Нью-Йорке.

– Не в «Нью-Йорк Проминвестбанке»? – спросил он, пытаясь произвести на меня впечатление тем, что может (вроде бы) назвать хоть один из нью-йоркских банков.

– Нет, что вы. У «Нью-Йорк Проминвестбанка» очень много отделений, а у нас было только одно.

Я, разумеется, умолчал о филиалах в США и за рубежом.

– И чем вы там занимались? – спросил команданте.

– Я был клерком-посыльным, – отозвался я, вспоминая 1918 год.

– А почему вы не остались там работать, а вместо этого приехать сюда? – спросил он.

– Здесь, ваша страна, – сказал я, подстраиваясь под его синтаксис, – нет снег, полезно для тела, очень успокаивать.

– И договора об экстрадиции тоже нет? – спросил он.

– Чего нет?

– Почему вы уволились из банка?

– Мне надоело там работать.

– Надоело?

– Да. Я решил уйти, исключительно по своей воле, после того как понял, что мне там надоело работать. Мне надо было выводить баланс, но они могли это сделать и без меня. Так, наверное, и сделали.

Команданте, который был далеко не дурак, прикрыл один глаз, задрал одну бровь выше другой и спросил:

– Сколько нулей им пришлось исправить?

– Ни единого, – заверил я. – Все по нулям.

– То есть вас уволили без взысканий? – спросил он.

– Да, по собственному желанию.

Он, казалось, испытал огромное облегчение, хотя я не мог себе представить, чем вообще он мог быть обеспокоен.

– Вы знаете курсанта Попкорна?

– Он в моем классе.

– Он говорит, что вы, должно быть, были боевым летчиком, но не может понять, на какой войне.

– Разумеется, не может, – сказал я. – Я родился в тысяча девятьсот четвертом. Мне было четырнадцать, когда закончилась Первая, и тридцать семь, когда началась Вторая мировая. То есть я был далеко не призывного возраста.

Я не стал признаваться в том, что пошел добровольцем.

– Значит, вы не были боевым летчиком?

– Я всю жизнь интересовался аэронавтикой и принципами пилотирования, – продолжил я, говоря сущую правду. – Читал книги. Воображал. Я уверен, что смог бы управлять «Боингом-семьсот сорок семь», руководствуясь одной только теорией. Мне часто снится, что я тот пассажир, которого призывают посадить самолет, после того как у троих пилотов происходит сердечный приступ.

– Странные у вас сны.

– Да. Только мне в них не нравится, что я там все время в монашеской рясе. Очень неудобно. Но я люблю летать! Собственно, у меня к вам предложение: давайте я подниму вас в воздух на каком-нибудь маленьком самолетике и покажу вам, как превосходно теоретические знания могут быть преобразованы в практику.

– Нет, – сказал он, вытягивая перед собой обе руки с растопыренными пальцами. – В этом нет необходимости. Очевидно, Попкорн просто спятил.

– Очевидно.

– Вы ведь не станете взлетать с ним, правда?

– Нет-нет, – сказал я. – Я слишком стар, чтобы летать.

Я слишком стар, чтобы летать. С этими словами я был волшебным образом заброшен обратно в войну. Я чувствовал себя словно в тумане, стелющемся над болотами, и едва различал команданте или замечал жару летнего Рио, потому что стал внезапно намного моложе и оказался в небе над Европой.

Должно быть, офис команданте я покинул вслепую, потому что не помню, как я вышел и вежливо ли с ним попрощался, загипнотизированный ревом двигателя в своем Р-51. Я привык думать о моторе как о тысяче пятистах двадцати лошадях, способных непрерывно скакать в течение двенадцати часов.

Отец купил автомобиль, когда мне было шесть лет, до этого мы путешествовали или верхом, или в повозке, и даже после этого мы пользовались автомобилем только в особых случаях, потому что его трудно было завести и все время приходилось менять шины. Я полагал, что люди всегда будут держать лошадей, и был поражен тем, что еще до того, как мне исполнилось двадцать, улицы Нью-Йорка заполонили автомобили, что люди стали пользоваться ими, к примеру, чтобы добраться от Олбани до Сиракуз.

Я выучился на лошадях. Я знал силу одной доброй лошади, и она не могла не впечатлять, ибо одна добрая лошадь могла тянуть повозку, которая при полной загрузке весила тонну. Для этого поверхность должна быть более или менее ровной; если же требовалось втянуть такую повозку на подъем, приходилось запрягать еще одну лошадь. С четверкой лошадей можно было целый день ехать по самым крутым холмам Оссининга, даже когда городок захватывала зима, когда из водосточных труб свисали сосульки, а отколовшиеся льдины скользили вниз по главной улице со скоростью пятьдесят миль в час.

Добрая лошадь может везти на себе человека весом семьдесят килограммов, как если бы его и не было вовсе. Множество раз мне приходилось нестись по опасным путям, потому что мой жеребец забывал о том, что везет меня. Если семьдесят килограммов представляют собой почти неощутимое бремя для одной лошади, то что можно сказать о тысяче пятистах двадцати лошадях, увлекающих пять тонн полностью загруженного Р-51, включая вооружение, боеприпасы, бомбы, горючее, считая и то, что в подвесных баках? А когда ты оказывался над целью, то был уже гораздо легче и гибче, ибо сжег две тысячи тонн горючего и сбросил подвесные баки. А по мере расходования боеприпасов ты становился еще легче.

Простое деление сообщает, что на каждую лошадь приходится что-то вроде веса четырех подков. И мы говорим о неоседланной лошади, которая умеет летать, которая никогда не устает, свободна от силы трения, причем в разреженном воздухе испытывает меньшую силу трения, чем возле земной поверхности, а в половине маневров на помощь ей приходит гравитация. Р-51 был создан для полета. И я – тоже.

Хотя в 1941 году я работал в отделе, консультирующем банк относительно политических рисков, и был уверен, что Соединенные Штаты в конечном итоге вступят в войну, я очень мало знал о Востоке, и, согласно моей оценке, наше участие в войне откладывалось до 1943-го или 1944 года, а мне к тому времени уже исполнилось бы сорок. В те времена этот рубеж куда в большей мере знаменовал собой упадок физической удали, нежели теперь, и я считал, что, оказавшись слишком юным для первой войны, я с тем же успехом окажусь слишком старым для второй.

Потом разразился Пирл-Харбор. Несмотря на свои тридцать семь, я пошел в армию добровольцем.

Они, однако, брали меня только на штабную работу в Вашингтоне. Отираясь среди различных боевых команд, в которые пытался проникнуть, я узнал, что умеющий летать обладает огромным преимуществом в глазах вербовщиков, которые готовы были нарушить едва ли не все правила, чтобы его принять.

Я объявил, что беру отпуск у Стиллмана и Чейза, отправился в первый попавшийся банк, снял пять тысяч долларов наличными и сел на поезд до Покипси. Там я прошел пятнадцать миль до аэродрома Элфорд, нашел директора летной школы и попросил его дать мне летные уроки.

– Не могу, – сказал он. – Через три недели я уезжаю в Сан-Антонио, чтобы обучать армейских летчиков.

– Превосходно, – ответил я. – У нас впереди целых три недели.

– За это время многому не научишься, – сказал он. – Это небезопасно.

– Разве я говорил что-нибудь о безопасности?

– Нет, но я говорю.

– Речь идет о войне, – заявил я. – А не о безопасности. Я заплачу вам пять тысяч долларов.

– Пять тысяч долларов за три недели?

Сумма не укладывалась в голове.

– Слушайте, пусть это вас не смущает, – сказал я. – Я хочу, чтобы вы работали со мной по четырнадцать часов в день. Это означает уйму летного времени, керосина, дополнительную плату вашему механику, траты на запасные части, комнату, стол, а еще и возможность того, что я разобью ваш самолет или даже прихвачу вас за компанию на тот свет.

– Звучит заманчиво, – сказал он.

– Эй, – сказал я, – я учусь быстро, и я вас вымотаю. Я могу ездить на чем угодно.

Этот превосходный летчик был на несколько лет моложе меня, гораздо выше ростом и совсем не искушен в житейских делах.

– Ладно, – сказал он. – Все то время, что мне остается пробыть здесь, то есть три недели, которые могут стать последними в моей жизни, я берусь заниматься с вами. Нам придется выпить целое море кофе!

– Черта с два, – сказал я. – Кофе мы пить не будем.

Начали мы с теории. Усевшись прямо там, на месте, я достал блокнот, и весь остаток дня он говорил без умолку. Я втискивал все это в себя, как какой-нибудь взломщик витрин у Тиффани сует в карманы награбленное – или как (что будет позже) я набивал себе рот вишнями в шоколаде, когда слышал, как Констанция спускается по лестнице, чтобы успеть проглотить их, прежде чем она окажется на кухне. Затем я притворялся, что мою тарелки в одной из глубоких моек из нержавеющей стали, а на самом деле пил воду из-под крана, потому что знал, что она хочет заняться сексом прямо на неостывшей плите, и не хотел, чтобы она выведала мою маленькую тайну, когда мы начнем целоваться.

– И почему это, – спрашивала она, – когда бы я ни застала тебя на кухне, ты всегда залезаешь, как страус, в мойку, а потом, когда распрямляешься, с тебя капает ледяная вода, словно ты только что тонул вместе с «Титаником»?

– Не знаю, – говорил я, а потом все это теряло значение, когда она распахивала свой шелковый халатик.

Но единственная причина того, что я способен был проводить с Констанцией по три часа на плите, состояла в том, что я был жив. Если бы я был мертв, то не смог бы этого делать, хотя она умела так преподнести мне свое тело, которому, уже наполненному силой (пока я украдкой подкреплялся вишнями в шоколаде), оставалось лишь слегка порозоветь и расслабиться, придя в такое состояние, которое, возможно, пробудило бы и мертвого. Но я не смог бы с ней познакомиться, если бы меня убили на войне, а тем, что меня там не убили, я отчасти обязан трехнедельному самоистязанию под руководством Ларри Брауна, моего летного инструктора.

Он научил меня всему, что знал сам. Даже за едой – без кофе, без кофейного мороженого – он углублялся в теорию или критиковал мою технику. Я налетал 150 часов, из которых последние пятьдесят были сольными, а заключительные двадцать пять целиком посвящались приемам воздушного боя. По меньшей мере с дюжину раз я едва не разбился, пару раз разрывал телефонные линии – и полюбил летать главным образом благодаря тому, как и у кого я этому обучался.

В мае 1942-го погода была превосходной. Я носился на бреющем полете над Гудзоном со скоростью 150 миль в час, в полуметре над водой, чтобы пролетать под мостами, а потом взмывал на полную катушку над берегами и кронами высоких деревьев, как будто был камнем, выпущенным из рогатки. Он научил меня появляться ниоткуда и почти столь же быстро исчезать. Он показал мне, что каждое из земных очертаний покрыто слоем движущегося воздуха, что над горами, холмами и рядами живых изгородей находятся невидимые реки, текущие, как вода над плотиной, и что их можно использовать, чтобы сделать круче свои повороты, смягчить пикирование и вознестись на предельную высоту быстрее, чем ты когда-либо мог это себе вообразить.

Он так и не вернулся из Сан-Антонио, этот Ларри Браун. Тогда подобное происходило постоянно. Слишком много самолетов приходилось строить слишком быстро. Даже Р-51, этот чудо-истребитель, был разработан за сто дней. Теперь сто дней уходит на то, чтобы спроектировать пряжку пристяжного ремня.

Ларри Брауну потребовалось летать всю жизнь, чтобы увидеть воздушные реки. Возможно, он чувствовал, что не вернется домой, и не хотел, чтобы эти прекрасные серебристые волны проплывали над Гудзоном и его зелеными холмами неопознанными. Или все дело было в интенсивности моего курса. Возможно, причина в превосходной погоде. Не знаю. Я знаю лишь то, что, прежде чем истекли три недели, я тоже начал видеть восходящие и нисходящие потоки воздуха, дрожащие над землей.

Несмотря на особую подготовку, мои рефлексы не отличались такой быстротой, как у летчиков, которые были на пятнадцать лет меня моложе. Фигуры высшего пилотажа, особенно «бочка», давались мне с трудом. Не мог я и бесконечно противостоять силе притяжения, перевертываясь вниз головой при исполнении «бочек». Подобные вещи, как я понимаю, просто плохо воспринимались моей нервной системой.

Когда мы летали, было очевидно, что у меня нет ни проворства моих более молодых товарищей, ни их отваги. Я был стариком, несмотря даже на то, что убавил себе десяток лет и вступил в армию как «двадцатисемилетний». А пока война продолжалась, я достиг и сорокового своего дня рождения, который отметил очередным воздушным боем над Германией.

Когда мы базировались в Италии, совершая трансальпийские перелеты, то военный врач вычислил, что я всех вожу за нос.

– Сколько вам лет? – спросил он.

– Тридцать, сэр, – ответил я.

– Черта с два, – сказал он. – Вы старше, чем я.

– А сколько вам, полковник?

– Пятьдесят пять.

– Вообще-то, мне восьмой десяток пошел, – сказал я.

– Пятьдесят?

– Нет.

– Сорок пять?

– С чего вы взяли?

– Значит, сорок. Вам сорок, и вас нельзя допускать к боевым вылетам. Говорю вам, вы к этому непригодны.

– Для своего возраста я в превосходной форме, особенно если учесть, чем я занимаюсь.

– Я мог бы оставить вас на земле либо по возрасту, либо по болезни, потому что, если вам тридцать, как вы хотите меня уверить, то, значит, вы смертельно больны. Думаю, так я и сделаю, а то вы натворите дел.

– Нет. Я сбил одиннадцать «мессеров» и, хотя обнаруживать их становится все труднее, знаю, что собью еще. Да, мне сорок, вы правы. У меня притупились рефлексы, но я компенсирую это тактическими приемами и техническими новшествами. И не пью кофе.

– Мне надо поговорить с командиром вашего звена.

– У меня его нет. После Туниса наше звено ведет операции вразлет. Нередко я сталкиваюсь с вражескими истребителями и оказываюсь один против троих.

– И как вы выкручиваетесь?

– Применяю «пылающего павлина». Я прибегаю к нему, когда меня превосходят количественно или когда я в отчаянии. И это действует.

– Что это?

– Это такой прием.

– Но каков он?

– Секрет.

Он допустил меня к полетам, даже если и счел меня сумасшедшим – а может, как раз потому, что счел меня сумасшедшим, – но «пылающим павлином» я действительно пользовался. Я изобрел его в Тунисе, и он не раз спасал мне жизнь.

Моей группе с самого начала предписывалось индивидуальное патрулирование. Даже позже, когда мы сопровождали бомбардировщики из Англии, мы встречались с ними, присоединяясь поодиночке, как партизаны, один за другим появляющиеся из леса, чтобы пристроиться к колонне на марше, а полет над Германией всегда выполняли самостоятельно.

В Тунисе мы базировались на аэродроме неподалеку от Монастира, и зона нашего патрулирования простиралась глубоко в Тирренское море, хотя мы нечасто сталкивались там с врагом, но если хотели его найти, то для этого требовалось только приблизиться к Сицилии. Треугольник Ликата – Мальта – Пантеллерия был подобен арене. Если вы в нем оказывались, то происходил бой. К северу от Сицилии можно было патрулировать неделями и ничего не увидеть, если, конечно, не увеличить радиус облета, приблизившись к берегам Италии. Поскольку мы не использовали подвесные баки, то редко оказывались так близко к материку, но после Анцио мы вылетали с Сицилии и могли дозаправиться в Калабрии.

Для некоторых вопрос топлива оказывался роковым. Не хотелось вступать в бой, имея при себе много горючего. Во-первых, из за лишнего веса. «Мессершмиты» были легче и меньше. Они быстрее набирали высоту и были проворнее, хотя и ненамного. У них баки были меньше, и мы, будучи полностью загруженными, старались избегать их по одной только причине меньшей маневренности.

Если вы успевали сжечь горючее в баках, расположенных в крыльях, то оказывались в лучшем положении, потому что они были без брони и менее защищены. Когда они были пусты, самолет мог быстрее выполнять «бочку» и лучше менять направление, потому что центр тяжести перемещался к фюзеляжу. Вы чувствовали себя более легким, ловким, менее обремененным.

С другой стороны, в воздухе все взаимосвязано, и чем меньше у вас горючего, тем меньше вероятность того, что вы вернетесь обратно. Какое-то время я считал, что асы люфтваффе обречены не потому, что мы лучше сражаемся, а из-за того, что наземные службы и аэродромы Германии располагались слишком компактно. У них не хватало диапазона. Наши самолеты проектировались для огромных расстояний. «Мессершмит» нес 160 галлонов горючего, а я – 269. Если они пользовались подвесными баками, делать чего они не любили, то могли добавить еще 140 галлонов. А мы могли нести 25 галлонов сверху, не жертвуя вооружением. Даже если «мессеры» одерживали верх в бою, они часто не могли вернуться домой. Такова, во всяком случае, была моя теория воздушного боя.

Так или иначе, мы были лучше, и я не вполне понимаю, в чем здесь причина. Люфтваффе располагал огромным множеством самолетов, большинство из которых были построены очень умело и хитроумно. Может, в этом все дело. Они выглядели угрожающими и жестокими, в то время как наши воздушные корабли казались совершенно непритязательными. На вид они были даже неуместными на войне. Но изящные «спитфайры» и Р-51, у которых и вооружения-то не было видно, вступали в бой со вселяющими ужас варварскими немецкими машинами, ощетиненными пулеметами и антеннами, и пронзали воздух, как молнии, чтобы, сокрушив противника, самим воцариться в небе.

Хотя я вылетал в патруль чуть ли не каждый день и мне часто приходилось сражаться не на жизнь, а на смерть, месяцы, проведенные в Монастире, сопровождались размышлениями, спокойнее и безмятежнее которых я не припомню во всей своей жизни.

Я жил один в легкой палатке с откидным пологом. Поднимаясь перед рассветом, я умывался, одевался и являлся на десятиминутное совещание, состоявшее из доклада о превалирующих ветрах, дующих наверху, и распределения секторов патрулирования: какой именно тебе достанется сектор, никогда не имело особого значения. Изредка мы сопровождали бомбардировщики над Сицилией, но в основном наша работа состояла в обеспечении превосходства в воздухе, что означало многие часы одиночных полетов, порой приводивших к смертельным схваткам.

Я возвращался на аэродром к полудню. После доклада и разговора с механиками съедал свой обед. Затем отправлялся в палатку и лежал там на койке, неподвижный, измотанный и подавленный. Отдохнув, приступал к упражнениям, которые позволяли мне поддерживать форму.

Я пробегал шесть миль по кромке летного поля. Делал гимнастические упражнения, поднимал тяжести и заплывал в море на милю. Оказываясь в приливных волнах, вы все время перекатываетесь с одной лоснящейся волны на другую, но такое трудное передвижение сообщает вам ловкость и делает вас частью морской стихии. Вас не тревожат гребни пены или внезапные глубокие погружения, и вы учитесь двигаться и дышать, как дельфин.

После этих занятий я разводил костер и кипятил воду для бритья, на которое у меня не хватало времени утром. Сначала я согревал воду на огне походной кухни, но горшок пачкался из-за того, что в него попадал жир. Потом обнаружил, что лучше заниматься этим ближе к вечеру, после часа, проведенного в море. Вода всегда казалась восхитительно сладостной, а то, что она была горячей, представлялось настоящим чудом.

Когда я возвращался со спокойной прогулки в роще неимоверно высоких финиковых пальм, где безмятежно шагал среди их рядов, внимая вечернему бризу, дующему высоко вверху, среди похожих на жалюзи ветвей, меня звали на ужин – это был единственный час, который я проводил в обществе сослуживцев.

Наша авиабригада была сгруппирована на трех базах, и в Монастире располагались четыре эскадрильи, в каждой из которых было по двадцать четыре истребителя. Имелись также бомбардировщики, разведчики и транспортные самолеты. Каждая эскадрилья подразделялась на четыре звена, а в каждом звене было по два подзвена из трех самолетов. Маленькие палаточные поселения усеивали огромную площадь. В сумерках по всей равнине рассыпались искры костров, как оно, вне сомнения, было во время всех войн с самого сотворения света.

Двумя другими летчиками в моем подзвене были вчерашние подростки, Малькольм Грей и Эдди Понд. Малькольм был недотепой из Йеля, которому так и не удалось вырасти, поскольку он был сбит в небе над Дармштадтом, и горевали по нему только его родители. Они любили его с младенчества и понимали, что со временем он, вероятно, хоть немного наберется ума. К тому же вы ведь любите своего ребенка даже больше, если он недотепа, потому что мучаетесь из-за него. Кто знает, может, его отец тоже был недотепой – и думал, что лучше Малькольма на всем свете нет.

Проблема Малькольма, насколько я понимал, заключалась в том, что из-за своей учебы в Йеле он в самом деле считал себя лучше всех остальных.

– Йель – это, знаешь ли, несерьезно, – бывало, говаривал я ему.

– В самом деле? – отвечал он. – А вы где учились?

– В Калифорнийском университете, в Сарсуэле, – мог я ответить.

– А что это? – спрашивал он тогда, ослепляя меня своей коннектикутской улыбкой, в которой все зубы представали нераздельным целым. – Танцевальная школа для мексиканских раввинов?

Он находил это очень смешным, да и я, если честно, тоже, особенно учитывая его манеру разговаривать.

Немцы сбили его, когда он выполнял дневной рейд. Мне рассказали, что он не выбросился с парашютом, что его самолет несся вниз, размахивая крыльями, как горящая мельница, пока не развалился на части.

Эдди Понд, напротив, прошел через всю войну и после стал работать страховым агентом. Я наткнулся на него как-то раз на Центральном вокзале, в ноябре 1951 года. Он приехал, чтобы посмотреть футбольный матч, и шел по вестибюлю с пивом в руке. Кажется, он стеснялся этого пива, но деть его было некуда, и он держал его, но не пил. Мы на пяток минут остановились у окна справочной, чтобы поговорить о Тунисе. Затем он отправился на матч, а я поехал домой и никогда его больше не видел.

Втроем мы каждый вечер встречались за ужином на маленьком песчаном участке рядом с нашими палатками. У нас был повар-тунисец, который добывал нам рыбу, молодую баранину, козлятину, птицу, овощи и фрукты. Фрукты он тщательно мыл. Тунис был французской колонией, но после того, как его захватил Роммель, санитарные условия в нем лучше не стали.

На десерт всегда было одно и то же: финики. И завтракали мы всегда одинаково: чай, свежие булочки, сыр и джем. Нельзя было выпивать более одной чашки чая (или, в моем случае, кипятка), потому что никому не хотелось писать в бутылку во время полета. Я часто брал с собой в кабину плитку шоколада и хлеб. Стоило перевернуться на вираже – все крошки высыпались наружу.

Возможно, оттого, что я жил в предчувствии неминуемой гибели, или, может быть, на меня действовала пустынность морских пространств, продуваемых ветрами с древних земель, или бесконечные полосы пены на волнах – не знаю, но знаю совершенно точно, что дни мои тогда были наполнены смыслом и я чувствовал себя почти безмятежно.

Однако вся безмятежность исчезала, стоило мне завести двигатель своего самолета. Все знают, что молодые боевые пилоты самонадеянны, но мало кто понимает, что самонадеянность эта – всего лишь средство для достижения того состояния, которое необходимо для управления самолетом в бою. Чтобы выжить, вам и в самом деле необходимо обладать тем, что со стороны может показаться наглой самоуверенностью.

Но кроме этого, позарез необходима очарованность скоростью, полная отдача себя полету. Я обычно пел под аккомпанемент своего двигателя. Поскольку эта исповедь будет прочитана (если рукопись не пойдет на обед термитам) только одним человеком, я признаюсь, что не только пел, но и танцевал в кабине.

Там, наверху, вы очень заняты. Вы можете считывать показания измерительных приборов хоть до скончания времен и должны обозревать небо даже под вами и, насколько это возможно, особенно со стороны солнца. Но порой всеми приобретенными навыками и осторожностью следует пренебречь, следует отказаться от них во имя жизни, клокочущей в таких осязаемых явлениях, как мотор, воздух и высота.

Один над Средиземным морем, затерянный в безоблачном голубом небе, свободный как ангел, я слышал глубокие ноты, порождаемые полутора тысячами мчащихся лошадей, и пел, стараясь попасть им в такт.

Я танцевал, насколько это возможно, когда ты пристегнут к сиденью и отягощен всем тем, что к тебе приторочено. Я управлял самолетом, выполняя опасные и красивые маневры: кренясь так сильно, что нагрузка возрастала чуть ли не до той точки, где мы могли развалиться на части; входя в пике, устремленные к гипнотической синеве моря; взмывая вверх так, что казалось, будто если мне удастся удержать дроссель, то я увижу самого Господа.

Я обнаружил, что когда прислушиваюсь к серебристому перестуку мотора, то непереносимый страх внезапно становится ручным и я могу заниматься своим делом, не теряя уверенности и даже пританцовывая на лезвии бритвы, пока вокруг плещутся небесные благие ветра, которые не утихнут ни во время боя, ни на обратном трудном пути домой, ни во время посадки. Ветер стихал, только когда я окунался в море, возвращая музыку ее истоку и колыбели.

Первый «мессершмит», который мне довелось повстречать, выбил меня из налаженного ритма жизни. По карте, я находился в одном из пустых квадратов над Средиземным морем, откуда не видно было ни берегов Сицилии, ни африканского побережья, и он появился в нескольких милях от меня в 10.30, уже набирая высоту, потому что заметил меня первым.

Я направлялся на юг, и утреннее солнце светило на меня с востока, меж тем как он поднимался, чтобы затем в пологом спуске обрушиться на меня из солнечного сияния. Я поймал себя на словах: «Ну и что же я буду делать?» Мог я сделать не очень-то много, потому что он уже был намного выше меня и начинал разворот. Нужно было бы поднырнуть под него, а потом подняться в обратной петле, чтобы уравнять высоту или, по крайней мере, уменьшить его преимущество. Но могучие ритмы мотора, проницающие мою грудную клетку и лелеющие сердце, внушили мне другую тактику.

Я сказал: «А, начхать» – и повернул навстречу солнцу, поднимаясь на полной мощности, с включенными нагнетателями. Левую руку я удерживал перед лицом и поглядывал на него через крохотную щель, какую сделал, держа большой палец почти на одном уровне с указательным. Увидеть самолет, заходящий со стороны солнца, не то чтобы невозможно, это просто трудно. Поскольку глаза постоянно требуют отдыха, ты не столько смотришь на врага, сколько косишь в сторону.

Перед моими глазами была последовательность стоп-кадров, с помощью которой мне было необходимо определить перемещение цели. Сделать такое, чего мне никогда бы не удалось, если б не ритмическое постукивание двигателя и странное чувство, как будто я нахожусь вне самолета и наблюдаю за тем, как он несется сквозь облака. Я поднялся к «мессеру» и приклеился к нему, прямо к его белому ореолу.

Если бы не духовный подъем, который я испытывал тем утром, я не сумел бы поразить черную точку, появившуюся передо мной со стороны солнца. До столкновения у нас оставалось только несколько секунд, и мы оба вели огонь, зная, что если кто-то из нас окажется подбит, умрем мы оба. Траектории огня моих пулеметов сходились в трех сотнях ярдов, а наша результирующая скорость приближалась к тысяче миль в час, а это означало, что если бы я вел по нему точный огонь, то мы столкнулись бы через две трети секунды.

Хотя я не знал, на каком расстоянии сходятся линии его огня, и полагал, что он не знает того же самого обо мне, я понимал, что он понимает то, что понимал я. И он остановился, потому что хотел жить, а я продолжал стрелять, потому что я не особо заботился о жизни, но был зол и счастлив и как бы потерял голову.

Мы крутились в «бочках» и мертвых петлях, не зная точно, как мы из них выйдем относительно друг друга. Это было равносильно игре в кости, но теперь, по крайней мере, мы вели ее на равных. Завершив одну из петель и выровнявшись, я его увидел. Он вел огонь из носовых пулеметов. Прежде чем я это осознал, пули просвистели мимо меня, проделав несколько пробоин в хвостовой части. У меня не было возможности вести огонь, но он потерял свое преимущество. Он поднырнул под меня слева, потому что для ведения огня ему надо было меня опередить. Он жизнь готов был отдать за возможность вести веерный огонь, но что толку в веерном огне против бронированного истребителя типа Р-51? Нам обоим необходимо было везение, и ему его не хватило.

Я спикировал вслед за ним. Он сделал вираж: это ни к чему не привело. Я тоже сделал вираж и вскоре поймал его в прицел, отстрелялся, но безрезультатно. Я ждал, чтобы он начал вытягивать вверх и подставил мне свое широкое брюхо. Ему пришлось это сделать, иначе он врезался бы в море, и когда он вышел из пике, я ударил по нему длинной очередью из всех шести пулеметов и достал его.

Он задымился и стал терять высоту. Потянулись долгие секунды, они сложились в минуту, потом еще в одну. Я следовал за ним сверху, ожидая, чтобы он выпрыгнул. «Давай! Давай! – шептал я. – Вылезай!» Он неуклонно терял высоту, и белый дым превращался в черный. По мере того как проходили секунды и пламя вырывалось из-под капота его двигателя, я начинал чувствовать, что сердце мое вот-вот разорвется.

Потом я увидел, как он выбрался из кабины, собираясь прыгать. Я почувствовал огромное облегчение, потому что подумал, будто, несмотря на то что вывел один «мессершмит» из боевых порядков люфтваффе, я никого не убил. Британцы подберут его у Мальты, и остаток своей жизни он проведет за решеткой, плетя корзины.

Я был счастлив, когда увидел, что он вывалился. Но он слишком долго колебался и не прыгнул, а упал. Я заложил вираж и видел, как он несся вниз, размахивая руками и ногами, с нераскрытым парашютом, пока не исчез в море.

Тогда я повернулся, чтобы лететь домой, на этот раз – в тишине, но в полной уверенности, что когда снова взлечу (на следующее утро), то у меня будет столько музыки, сколько я захочу.

В первом своем столкновении с врагом я действовал на очень узком пространстве, а затем последовал ряд боев, где мне отводилось еще меньше места для маневра. Хотя я знал, как ввязываться в бой, улыбаясь в лицо смерти, умирать я не хотел, а потому принялся изобретать собственную тактику.

Молодые парни, с которыми я летал, крепли в испытаниях и набирали силу в полетах, я же, наоборот, потихоньку ее терял. Для них воздушные бои становились смыслом жизни, так что все остальное, что они и так едва знали, вовсе переставало иметь какое-либо значение. Это был их звездный час! В будущем им предстояло вспоминать об этом времени как о лучших деньках жизни, повторить которые они никогда не смогут. Я же пребывал в зрелом возрасте и выкручивался как мог, в надежде обмануть смерть. Пришлось даже договориться с механиками, чтобы они поколдовали над моим самолетом, слегка его усовершенствовав.

Война в воздухе всегда была честной. Даже сейчас она остается таковой в большей степени, чем война на море или на суше, возможно, из-за открытого поля боя и встречи с противником один на один. Сорок лет назад уловки в воздушном бою не простирались далее камуфляжной окраски, радиомолчания и внезапного нападения. Все остальное, за счет чего можно было одолеть врага, касалось преимуществ технологии, летного мастерства и храбрости.

Я подумал, что для меня этого может оказаться недостаточно, и поэтому первым делом протянул более толстые кабели от кабины к рулевым поверхностям. Кабель мы взяли с легкого бомбардировщика, и он едва ли утяжелил машину, хотя мы были достаточно осторожны и постоянно вели учет веса, компенсируя его при вылетах меньшей закачкой горючего.

Затем я усилил – в некоторых случаях вдвое – все шарниры, фланцы, болты, гайки и прочие крепления, которые при маневре оказывались точками напряжения. Поначалу механики были скептичны. Они говорили:

– Рама не выдержит тех нагрузок, которым вы рассчитываете подвергать самолет.

Я отвечал вопросом:

– Их что, строят без запаса прочности?

– С запасом.

– И каков этот запас?

Они пожали плечами – не знаем, дескать.

– Предположим – десять процентов, – сказал я. – Сбросим до двух.

– Если сбросить до двух, – сказал один из них, – и у вас дрогнет рука, то крылья не выдержат. Такое случалось.

Не составило труда убедить их, что мои усовершенствования предназначались для использования лишь в безвыходных ситуациях, когда меня сбили бы в любом случае. Летчики «Мессеров-109» знали, на что мы способны, и строили на этом тактику боя. Я собирался их удивить.

После этого я добился, чтобы механики соорудили «пылающего павлина» – стальную коробку, врезанную в фюзеляж. Вместо алюминиевой обшивки самолета поверхность над этой коробкой представляла собой металлическую пластину, которая удерживалась на месте болтом с чекой. Внутри помещался магниевый патрон, окруженный четырьмя кондомами с прогорклым тунисским оливковым маслом и двумя большими бумажными пакетами с молотым перцем. Все это было пересыпано порохом из трех снарядов пятидесятого калибра и присыпано стружкой.

Мы испытали «павлина» на земле, где он выплеснул лужу грязи, а затем в воздухе. Порывы ветра помогли создать в точности тот эффект, которого мы добивались. Сперва надо было потянуть за один шнур, чтобы выдернуть чеку из болта, а потом – за другой, чтобы загорелся осветительный патрон. Патрон взрывал порох, который поджигал оливковое масло и перец. Яркая вспышка пламени, искры, всякая горящая дрянь и хвосты белого дыма вырывались из «павлина», ведь оливковое масло, а это известно каждому повару, продолжает дымиться до бесконечности.

Я заметил в самом первом своем бою, что когда мой подбитый противник стал падать, я выровнялся и прекратил огонь. Это было сделано инстинктивно. В то же время это было практично: не было смысла терять высоту и открываться для атаки. Кроме того, присутствовало здесь и чувство, обязывавшее оставаться в пределах арены боевых действий. Тот же импульс, что заставляет пса оставаться на своей территории (или быка – рыть копытом землю), приводит к тому, что пилоты прекращают огонь, когда их противник падает в море. Чем методичнее пилот, тем больше вероятность того, что он будет придерживаться этих неписаных правил, – а пилотами «мессершмитов» были, благодарение Господу, немцы.

Когда я впервые применил своего «павлина», у меня не было полной уверенности в том, что он сработает. Я пролетал мимо Ликаты, углубившись на пятьдесят миль в море, но все еще в виду земли, и при мне, после обстрела оливковой рощи, укрывавшей парк грузовиков, оставалась половина горючего и половина боеприпасов.

В 9.30 высоко надо мной, в двух тысячах футов, появились три «мессершмита». Тот, что был в центре, выходил в пике прямо на меня, а двое его ведомых разлетались в стороны, чтобы усложнить мне отступление. Тот, что был ближе к северу, поднялся, а затем вошел в вираж, чтобы оказаться у меня в хвосте, а тот, что был южнее, поднырнул и начал подниматься.

Если бы я сделал петлю, чтобы достать самолет позади меня, я показал бы свое брюхо самолету, летевшему в центре. Если бы я стал пикировать на восток, то дал бы шанс самолету сзади, а если бы на запад – открылся бы переднему. Тем временем тот, что был посередине, собирался выпустить по мне длинную очередь.

Я сделал единственно возможную вещь – развернулся на центральный самолет и сам выпустил по нему длинную очередь, надеясь отклонить его с курса. Это сработало: он уклонился, начав делать «бочку» влево, потому что знал, что меня держат его ведомые.

Он почти наверняка не ожидал, что я за ним последую, потому что в таком случае ведомые захватили бы меня в прицел. Но я таки последовал за ним и взял на прицел центральный самолет, который теперь улепетывал от меня, пытаясь выйти из пределов досягаемости. Я подбил его, он задымился и упал.

При обычных обстоятельствах я был бы уже труп. На хвосте у меня висели два «мессера» и с разной высоты вели по мне бешеный кинжальный огонь. Я дернул шнур «пылающего павлина». Дверцу выбило взрывом в голубое небо, а за ней последовало все то, что представлялось горящими внутренностями самолета. Я дернулся, как это делает птица с подбитым крылом, и стал падать в море.

Они прекратили обстрел, все еще следя за мной, но с большой высоты. В нескольких футах над волнами я начал изо всех сил набирать горизонтальную скорость. К тому времени как «павлин» выдохся, я стал невидим на фоне моря, и они повернули обратно. Я заложил крен влево и начал подъем. Потом включил нагнетатели. К тому времени, когда я набрал высоту, «мессершмиты» были едва различимы. Они представлялись не более чем пятнышками, которые то появлялись, то исчезали. Если бы они вернулись на свой аэродром, я бы их упустил, но они продолжили патрулирование, повернув на запад. Это предоставило мне возможность атаковать их сбоку, со стороны солнца.

Одного из них я располосовал так сильно, что он развалился в воздухе, а второй попросту сбежал. К этому моменту у меня оставалось слишком мало горючего и боеприпасов, и я повернул домой, надеясь, что оставшийся «мессер» не вернется. Он и не вернулся.

Горючего оставалось достаточно для того, чтобы пронестись на бреющем полете над побережьем, прежде чем сесть. Нам этого делать не полагалось, но зачастую соблазн бывал слишком велик, чтобы можно было ему противостоять. Это было все равно что крикнуть, что ты все еще жив, и голос твой был не твоим собственным голосом, но голосом твоего быстрого и мощного самолета, с двигателем, от которого содрогалась земля, с шестью пулеметами и крыльями, пронзавшими облака. Самолеты возвращались словно бы ниоткуда, с бешено вращающимися в золотистом свете пропеллерами, – так ангелы мщения спускались из невообразимых сражений в небесном царстве. После первого боя я понял, что пели мы невеселую песню. Но я не стыжусь, что пел эту песню. Что ни говори, а это была самая прекрасная песня, которую мне когда-либо доводилось услышать.

Месяцы воздушного патрулирования убедили меня в том, что я рожден для того, чтобы сбивать «Мессершмиты-109». Кажется, я думал, что пересек ту тонкую грань, которая отмечает великого спортсмена. Велосипедист, раз за разом побеждающий в Тур де Франс с перевесом в девять или десять секунд, вынырнув из-за спины и обойдя соперника, будет нахваливать горячее какао и удобный спортивный костюм. Человечество опьянено мелкими победами, ибо сама жизнь представляет собою их жемчужное ожерелье – то самое, из которого выдернута нитка, так что рассыпанный жемчуг складывается в непредсказуемый, но тем не менее совершенный по красоте узор.

Я был в патрульном полете к северу от Бенгази, сбросил свои подвесные баки и использовал последние остававшиеся мне минуты, прежде чем направиться через окаем залива Сидра обратно в Монастир.

Море внизу было спокойным, Ливийская пустыня все еще была усеяна трупами и оружием, а со стороны Египта движение наблюдалось редко. К тому времени ни немецкие, ни итальянские самолеты почти не появлялись над теми территориями, с которых изгнали их армии, хотя у них и была такая возможность. Они вылетали с аэродромов на Сицилии, главным образом с того «гнезда шершней», что размещалось на равнине, под раскинувшимся на холмах городком Эрике.

Поскольку мы привыкли вылетать прямо навстречу их основным силам, патрулирование Бенгази считалось простой формальностью, и я не обращал внимания, как следовало бы, на воздушную обстановку. Дело было не только в том, что вражеские самолеты никогда не показывались в заливе Сидра, но и в том, что я был поглощен воспоминаниями о женщине, с которой я когда-то был знаком в Бостоне. Если бы не война, я мог бы на ней жениться. Под аккомпанемент очень нежной музыки, слабо доносившейся до меня по радио из французской Западной Африки через тысячи миль безмолвной пустыни и кобальтовых небес, я смотрел ей в глаза, а руки мои покоились у нее на плечах. Я наклонялся к ней и, всякий раз замирая от восторга, с обожанием целовал в губы. Это продолжалось долго – и тогда, когда происходило на самом деле, и тогда, когда я об этом вспоминал.

Я не обращал внимания на приборный щиток и только бессознательно поглядывал на компас, а единственная моя мысль состояла в том, что небо вокруг того же цвета, что и ее глаза. Мы так страстно целовались, что буквально угорели. Было это холодным зимним днем в гостинице с видом на море. В номере шипел радиатор и слышались завывания ветра. Я целовал ее, и это было сущим наслаждением.

Если бы она знала, что я все еще целую ее, находясь в двадцати тысячах футов над заливом Сидра, она, возможно, тоже онемела бы от восторга, как и я. Рот у меня приоткрылся, а взгляд устремился вдаль. И когда я все глубже и глубже погружался в поцелуй, россыпь снарядов выбила чечетку по моему фюзеляжу и по крыльям. За единую секунду я пробудился от ужасного толчка.

Самолета, который прошел надо мной, я так и не увидел. Он, несомненно, повернул, чтобы снова подобраться ко мне с тыла, но я был слишком занят, чтобы заниматься его поисками. Первым делом я инстинктивно попытался заложить вираж влево, но штурвал не отзывался.

Когда самолеты сбивают в кинофильмах, они начинают дымить и пикировать, пока не «взорвутся» где-нибудь за холмом. Естественно, пилоты, имитирующие крушение, могут лететь гладко: их самолеты целы и невредимы. У меня лететь гладко не получалось: мой подбитый самолет трясло, как допотопную стиральную машину. Чем сильнее он трясся, тем больше всего в нем отрывалось и ломалось, и, чтобы не дать ему разломиться окончательно, я сбрасывал обороты, пока не начал планировать. При этом я делал все, что мог, лишь бы не сорваться в пике.

Где был мой противник? Я не знал, но догадывался. Он был несколькими тысячами футов выше, решая, следует ли ему догнать и прикончить меня, или же я оказался пораженным первым залпом. Я все повторял: «Что б тебя! Эх, что б тебя!» – как будто он мог меня слышать, пока я метался в кабине, как майский жук на отбойном молотке.

Я плевался, как будто целый час провел в кресле дантиста. За штурвалом не плюются – так можно все датчики заплевать. «Что это я расплевался?» – спросил я у самого себя. Потом взглянул и увидел, что сплевываю кровью. Но боли я не чувствовал. Должно быть, куда-нибудь ранен, подумал я.

И тут задымил мотор. Почему, недоумевал я, он загорелся не сразу, чего ждал? Ответ, который я смог дать лишь много позже, состоял в том, что все произошло в течение считаных секунд, просто я провалился во времени.

«Черт побери, – сказал я себе. – Я ничего не вижу». Я действительно ничего не видел. Двигатель разбрызгивал горючее, которое тут же размазывалось по стеклу, со скоростью 300 миль в час. И все же, если бы я добрался до дому, для того чтобы сесть, мне хватило бы и одного бокового стекла. Я взглянул на приборы. Они были залиты кровью. Стекла разбиты, их осколки скрипели под ногами. С панели капало.

«Кого здесь подстрелили?» – подумал я.

Тряска не прекращалась, но, когда двигатель заглох, движение стало более плавным и совершенно неуправляемым. Я решил выпрыгнуть с парашютом.

Мотор был мертв, самолет горел и содрогался, я ничего не видел перед собой и все время сплевывал кровь. Я открыл защелку фонаря кабины и потянул его, но он не поддался. Рама оказалась погнута и не сдвигалась даже на дюйм. Мне придется садиться на воду.

Взглянув вниз, я увидел, что море уже очень близко. Хотя я и находился в десяти или пятнадцати милях от берега, подобраться ближе я был не в силах. Мне вспомнился трюк для аварийной посадки в море, о котором рассказывал мне один британский пилот в офицерском клубе в Алжире. Незадолго до падения надо открыть пальбу сразу из всех пулеметов. Благодаря одному только факту, что у всякого действия есть противодействие, тридцать секунд непрерывной стрельбы из шести пулеметов могут вызвать достаточное замедление, чтобы суметь спастись.

Я опустил закрылки и сильно потянул штурвал, чтобы задрать нос. Это, казалось, укротило вибрацию одной частоты, но развязало руки другой. Хотя мотор и заглох, а пропеллер безвольно покачивался, мы производили жуткий шум – благодаря реву пламени, а также крыльям и фюзеляжу, вибрировавшим, как металлическая крыша под июльским ливнем.

Скорость моя была высока, и волны, к несчастью, тоже. Когда море приготовилось встретить самолет, я открыл стрельбу и почувствовал, как замедлилась скорость движения вперед. Стреляли пулеметы оглушительно громко.

Самолет хлопнулся о волну, подпрыгнул и перевернулся. Вслед за этим я оказался висящим в кабине вниз головой – я был под водой и медленно погружался.

Расстегнув свою упряжь, я упал на фонарь. Мне показалось, что я сломал себе шею. Ну и как мне было выбраться? Вода наполняла кабину и была бесшумной, голубой и прозрачной, в ней не было ничего, кроме растворенной лазури и снопов солнечных лучей.

Когда я, орудуя руками и ногами, избавился от парашюта, мне удалось выскользнуть из летного комбинезона. Он тоже был громоздким и изобиловал разного рода пряжками, ремешками и карманами, которые могли зацепиться за самолет и утянуть меня вместе с ним на дно.

Рукоятка ножа, который был при мне, была достаточно тяжелой, и я использовал ее, чтобы разбить стеклянный колпак, как будто вступил в смертельную схватку с волком. Внутрь захлестала морская вода, ставшая холоднее, потому что самолет погрузился глубже. Я втянул в себя остатки воздуха и сунул голову в отверстие. Когда я пробрался через него, самолет начал было делать изящное «колесо», но я уже был свободен. Когда я устремился к поверхности, меня опережали воздушные пузырьки.

Вырвавшись на воздух и ощутив на лице брызги, я задыхался от морской пены, истекал кровью, кашлял, смеялся и плакал от радости. Мне предстояло плыть многие часы, и, несмотря на ранение, первую милю я одолел как дельфин. Я был один в продуваемых ветром морских просторах. Средиземное море – древнее и нежное, теплое, голубое и зеленое: цвета сапфира и морских черепах.

Никогда не узнаю я точно, сколько миль я тогда проплыл – десять, пятнадцать, больше или меньше, – но когда я добрался до берега, то был совершенно изможден.

В море я почувствовал боль у себя в левом боку, а когда вполз на песок за прибоем, то обнаружил там крохотное отверстие, как бы от мелкокалиберной пули. Хотя я этого не знал, в бок мне угодила заклепка. Если бы она попала мне в сердце, то я был бы убит в бою не немецкой пулей, а отечественной заклепкой!

Поскольку тогда я лишь время от времени отхаркивал кровь, я не беспокоился. И все-таки был достаточно встревожен, как бы не уснуть на этом пляже, который был самым прекрасным, самым пустым пляжем, который я когда-либо видел, а я видел немало красивых пляжей (в конце концов, я ведь работал в инвестиционном банке).

Шириной он был в несколько сот ярдов и имел такой уклон, что волны накатывались на него и разбивались с глухим звуком, отчасти напомнившим мне Саутгемптон. Песок был мягкого белого цвета, как у рубашки из хорошей ткани, – иначе говоря, он был слегка желтоватым и золотистым, как раз таким, чтобы представиться кузеном заходящему солнцу.

К несчастью, я уже испытывал жажду, и казалось иронией, что единственным моим выбором было направиться прочь от моря, потому что я уверен, что любой, кого сбили бы над пустыней, стал бы пробираться к морю. Но поскольку вокруг не видно было ни отелей, ни прибрежных ресторанов, ни катеров с интерьером из красного дерева, я пошел в сторону дороги.

Страницы: «« 23456789 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Книга посвящена русскому евгеническому движению 1920-х годов. Первый его этап был занят ознакомление...
Книга доктора искусствоведения, действительного члена РАХ Т.П. Каптеревой представляет собой сборник...
В сборник работ Нины Александровны Дмитриевой (1917–2003), выдающегося отечественного искусствоведа,...
Автор рассматривает различные направления аудиокультуры ХХ века – становление художественного и публ...
Впервые в науке об искусстве предпринимается попытка систематического анализа проблем интерпретации ...
Цель книги – дать возможность читателю познакомиться с новейшими направлениями российской гуманитарн...