Книгочёт. Пособие по новейшей литературе с лирическими и саркастическими отступлениями Прилепин Захар
Он был одновременно жертвой и опорой режима».
Мне почему-то кажется, что про упомянутых тут классиков XIX века неверно было бы сказать, что они были жертвами режима. Но и опорой режима их тоже едва ли можно назвать.
У них, судя по всему, была возможность работать на, прошу прощения, Россию, минуя режим. То есть в той, давней, России оставался для этого зазор.
А сейчас зазора почти не разглядеть – или не разглядеть вообще. По крайней мере, роман Юрия Козлова оставляет именно такое ощущение.
…Да, напоминаю, в романе есть криминальный сюжет и многозначительный финал. Но увлекательный сюжет я, наверное, пересказывать не стану. Честно говоря, я его и не помню.
Юрий Буйда
Жунгли
(М. : Эксмо, 2010)
Вообще – хорошая проза. Не просто хорошая, а пышная, духовитая: там Гоголь подмигнет тебе, тут Бабель – радуйся, читатель.
Чуть больше, быть может, физиологичная, чем пристало русской классике, – но, с другой стороны, у Гоголя с Бабелем тоже телом нет-нет, да и пахнет, да и «Мелкого беса» мы читали, и Ремизова, и Горького – так что и это все, пожалуй, «в традиции». Разве что вульгарными классики не бывали, а Буйда себе позволяет. Позволяет и позволяет. К середине книги уже начинает подташнивать от нескончаемого скотства и блядства.
Но это ладно, мы попривыкли.
Зато каждый рассказ (а «Жунгли» – это цикл рассказов с общими героями, живущими в одном месте) раскрывается как детская книжка с картинками – все видно, все осязаемо, под конец непременно заготовлена мораль, с умом выполненная, но вроде как малоприметная, ненавязчивая. Почти.
В первом рассказе – «Лета» – бабушка по имени Лета Александровна раскрывает руки – и к ней сбегается малышня: русская, армянская, прочая. «И хотя она не сказала ничего такого, что могло бы успокоить и одобрить детей, они <…> сгрудились, сбились вокруг нее, облепили, все еще всхлипывая и дрожа, – а она лишь касалась руками их черных и русых голов, их плеч, лиц, бормоча: “Я здесь… Я здесь…”»
Бабушка Лета Александровна – это, понятное дело, Империя.
Во втором рассказе все, как могут, ищут Бога, и никто не находит. И лишь полубомж Овсенька, тихое, ласковое существо, просыпается ночью от того, что к его щеке прикоснулся кто-то. Овсенька спрашивает: «Кто тут? Есть кто?» – встает, открывает окно, а там первый снег идет. «Вон чего! – понимает Овсенька. – Это снег пошел…» Но умный читатель-то уже догадался, что это не снег, не снег, а Бог, Бог.
Поселок Жунгли – это, само собой, метафора низовой, навозной, народной России.
«Троих сестер-толстушек Веру, Надежду и Любовь Крокодил воспитывал, как мог и умел: кормил пельменями, заставлял менять трусики каждый день, выдавал деньги на школьный буфет, а вечерами трахал по очереди». Крокодил – это герой такой, здоровый парень, в Чечне служил. Жунгли, одним словом! – как африканские джунгли, только с русскими людьми.
В Жунглях подросток продает дворовым пацанам свою дурковатую тетку побаловаться за десять рублей и фонарик. В Жунглях горожане на Пасху ловят черного пса, и жгут его, и побивают камнями. Это у них вера такая страстная и страшная. В Жунглях бабы раздевают карлика в бане и принуждают заниматься рукоблудием, а сами хохочут. В общем, все как издавна повелось у нас на Руси, не узнаете, что ли?
В Жунглях живет подросток по прозвищу Франц-Фердинанд, под лопатками у него странный нарост – вроде как крылья невыросшие. Подросток все время пытается взлететь, прыгая с деревьев и сараев, и каждый раз ломает то руку, то ногу. В конце концов, от бесконечных переломов умирает – и все тот же умный читатель догадывается, что ангелам в наших жунглях и жить нельзя, и улететь отсюда они не в силах. Одни местные крокодилы здесь уживаются, им и достается вера, надежда и любовь – в той мере, в какой крокодилы способны осознать эти вещи.
Буйда своим писательством наслаждается, это чувствуется. Нарисует строчку, отложит ручку, воскликнет шепотом: «Ай да сукин сын!»
«Трахаться с Камелией было то же самое, что воевать со всей Россией – со всей ее ленью, пьянью и дурью, с ее лесами, полями и горами, великими реками и бездонными озерами, с медведями, зубрами и соболями…» Камелия – это такая непомерная, жирная русская девка, надо пояснить. Не сукин ли сын!
И дальше про красу Камелии: «Крутой рыжий лобок пылал, как храм Божий на солнце».
Даже не сукин сын, а натуральная сучара, как выражается один из персонажей Буйды.
Он со всеми героями так: распишет их в самой отвратительной мерзости – и любуется, любуется.
А надо мудрости автору досыпать – и такой товар найдется в его лавочке.
«Ну хотя бы верить надо! А кто верит? Ты, что ли? Да ты даже не знаешь, кто такой Бог», – говорят одной героине.
Она отвечает: «Кабы знала, то и не верила б».
Вот-вот. Не то беда, что Буйда относится к людям с любовной злобой, а то беда, что Буйда слишком знает, как сочинять хорошую прозу.
Дмитрий Быков
ЖД
(М. : Вагриус, 2007)
Вообще огромный роман «ЖД» сконцентрирован в одном абзаце романа Пелевина «Чапаев и Пустота». Цитирую:
« – А скажите, Анна, какая сейчас ситуация на фронтах? Я имею в виду общее положение.
– Честно говоря, не знаю. Как сейчас стали говорить, не в курсе. Газет здесь нет, а слухи самые разные. Да и потом, знаете, надоело все это. Берут и отдают какие-то непонятные города с дикими названиями – Бугуруслан, Бугульма и еще… как его… Белебей. А где это все, кто берет, кто отдает – не очень ясно и, главное, не особо интересно. Война, конечно, идет, но говорить о ней стало своего рода mauvais genre».
У Быкова – о том же, просто мелодия Пелевина положена на концепцию Быкова.
Нежно любимый мною Дмитрий Львович так давно носится с идеей, легшей в основу этого шестисотстраничного тома, что сюжет книги я представлял себе заранее и даже спародировал быковское творение в своем романе «Санькя» еще до выхода «ЖД».
Идея книжки, в общем, такова: в России издавна борются за власть две силы: варяги (читай – русские) и хазары (читай – евреи). Обе силы отвратительны, но, положа руку на сердце, скажу, что варяги в книге выглядят куда отвратительнее хазар. Хазары – все-таки люди, но с огромным количеством вопиющих недостатков. А варяги – просто мерзкое зверье. С редкими исключениями.
Страдает от борьбы этих двух сил коренное население, у которого свой язык (на нем говорил Хлебников, о нем знал Платонов), своя тихая, милая, неинициативная душа.
Россия идет по одному заданному кругу: от диктатуры к оттепели, от оттепели к застою, от застоя к революции – и опять по кругу. Страна наша вовсе не имеет истории – в отличие от всех иных стран, – но имеет замкнутый цикл. В этом виноваты, повторюсь, варяги и хазары и тихая леность коренного населения, которое терпит первых и вторых.
В финале романа три варяга сходятся с тремя хазарками и возникает надежда на выход из круга, который, по сути, тупик.
Роман написан неряшливо, и мне кажется, что нарочито неряшливо, в нем есть несколько в меру смешных шуток (впрочем, на грани фола: «Хеллер отдыхал, Гашек сосал, и я тоже что-то плохо себя чувствую», – такая вот у нас история в России), несколько воистину вдохновенных мест и пара великолепных стихов; в том, что Быков – лучший современный поэт, я нисколько не сомневаюсь.
Вообще это знаковая, полезная и важная книга. Хотя, конечно, мне, как закоренелому варягу, претит сама идея хотя бы в литературе уравнять в правах хазар и, как бы это помягче сказать, титульную нацию. У нас еще сто национальностей в России живет, ничем не хуже одаренных во всех сферах потомков каганата. Тем более что Быков явно относится к своей идее крайне серьезно. А я – несерьезно. История у нас есть, она вдохновенная и прекрасная, Быков обнаружил в ней круг, но если долго смотреть на нее, то можно обнаружить треугольник, параллелепипед и даже что-то вроде зигзага иногда.
Олег Ермаков
Арифметика войны
(М. : Астрель, 2012)
Грубо говоря, у нас есть писатель, который пишет как Толстой.
Толстой – ведь это абсолютное достоинство и еще это полное отсутствие позы, кокетства, надуманности – чем грешат, наверное, большинство писателей.
Ермаков не грешит всем этим.
Еще он избегает ложных эффектов. Зато ощущение соучастия и достоверности при чтении ермаковской прозы – удивительное.
Мир, согласно Ермакову (и Толстому тоже), – не очень хорош, зачастую так вообще ужасен – но за всем этим, не на зримом пространстве текста, а где-то за этим пространством присутствует никак не формулируемое автором мирооправдание, миропонимание.
Война гадкая, грязная, она травит и затравливает душу. Мир без войны суетлив, хвастлив, ленив, глуп. Война смотрит на мир презрительно и тоскливо. Мир смотрит на войну отчужденно, но втайне желает быть на нее похожим.
Впрочем, все это лишь внешняя, пожалуй, даже неважная картина. Где-то там, в глубине, кроется что-то другое. Нет, не гармония, но как минимум… арифметика.
То есть душевного покоя тут наверняка искать не стоит – но можно хотя бы разобраться с механикой бытия. В этом есть смысл!
После изданного в конце восьмидесятых сборника замечательных афганских рассказов и безусловного шедевра – романа «Знак зверя», тоже об Афгане, – Ермаков, по большому счету, уходит от военной тематики.
Сначала в леса (роман «Свирель вселенной»), потом на интеллигентские кухни (роман «Холст»). И вот, проделав полный круг, возвращается в ту же точку, откуда выдвинулся двадцать пять лет назад, начиная писать прозу.
В этой точке мир встречает войну.
Этот путь объясним: война, и тем более война на Востоке, неизбежно дает умному художнику материал, который больше нигде не найдется. Родившийся в Смоленске, работавший до армии на Байкале лесником, Ермаков (с точки зрения восточного мира – «северный человек») попадает в Афган, где на его сознание обрушивается такое количество красок, что теряется рассудок, а ошпаренное зрение какое-то время вопит и страдает.
Но потом эти краски никуда не исчезнут, они так и останутся в голове. Отличие в этом смысле любого художника, видевшего Восток (или, скажем, Африку), очевидно: Киплинг и Гумилев имели необыкновенную фору и умели работать с большим количеством цветов, чем иные.
Но в случае «Арифметики войны» Ермаков совершает неожиданную для художника вещь: он делает свою палитру более сухой и жесткой.
Судя по «Знаку зверя», он умел, как никто, писать живописно, сочно, влажно, нарочито ломая стилистику, изящно, будто играя джаз, сбивая ритм. В отличие от большинства современных литераторов Ермаков, как мне кажется (я точно не знаю, но почти уверен), хорошо знает музыку и понимает живопись. Это редкость! Толстой вот тоже музыку знал отменно и в живописи разбирался. Теперь многие сочинители это считают неважным – ну, и пишут подобающе. Без слуха и зрения, одним пером.
И вот, несмотря на все эти навыки, в «Арифметике войны» Ермаков заметно убавляет цветов – выигрывая при этом в резкости и точности. Это опять же толстовский подход.
Хотя сознательно Ермаков ориентируется (по крайней мере, ориентировался) совсем на другого писателя, оказавшего на него влияние не меньшее и в чем-то определяющее: это Михаил Пришвин.
Такая стратегия, быть может, для писателя даже лучше и умней: если ты сознательно ориентируешься на Толстого (или Достоевского), ты заведомо проиграл. Надо понимать меру и масштаб.
Благая пришвинская тень заметна и в прочитанном многими «Знаке зверя», и в прочитанном куда менее внимательно, но не менее интересном и важном романе «Свирель вселенной».
В каком-то смысле Пришвин Ермакову, быть может, даже нужнее, потому что Толстой рано или поздно стремится рассмотреть все происходящее сверху, с высоты, чтоб пространство обзора было огромным. Толстой словно бы берется описывать не череду со-бытий, а всебытие сразу.
Ермакову же, как и Пришвину, вполне достает человека и того, что окружает его. Пришвин, надо сказать, был социолог куда больший, чем, например, этнограф.
Ермаков тоже социолог, достаточно скрупулезный, очень небрезгливый: он ничего не стесняется, берет все подряд – газеты-малотиражки, приметы скучного быта, закоулки нелепых судеб.
В «Арифметике войны» извлеченный из того или иного, очень точно описанного, социума человек либо попадает на войну и никогда уже не расстается с ней. Либо всю жизнь пытается ее убежать, и чем дальше бежит, тем большую чувствует слабость и опустошенность. В книжке есть замечательный и знаковый рассказ «Вечный солдат», но и рассказ с названием «Вечный дезертир» тоже мог бы здесь быть. Война подцепляет когтем всякого, на кого посмотрела. Человек пишет историю войны, война пишет историю человека.
К тому же, повторяю, если война эта афганская.
«Глинников купил в районном городке карту Афганистана; в другом – историю этой страны. Чем-то все это его привлекало. Он взял в библиотеке толстенный том “Шах-намэ”, в скучноватых стихах тем не менее была какая-то дикая сила» (рассказ «Кашмир»).
Эта дикая сила, эта загадка – она, начиная с первого рассказа книги «Афганская флейта» (слышите созвучие с названием романа «Свирель вселенной»?), так или иначе не отпускает – но и не подпускает совсем близко.
С другой стороны, Ермаков не был бы Ермаковым, если б хоть однажды воскликнул: «Я понял, что такое Восток! что такое война! что такое война с Востоком!»
Задача художника – не объяснить, но дать огромную возможность почувствовать, догадаться.
Недаром один из рассказов предваряет цитата из одного восточного мудреца: «…дело не в предмете, а в том, что стоит за ним».
Что стоит за афганской флейтой? Кто стоит за человеком?
Герой, которого мы уже упоминали, некий Глинников, так, кстати сказать, и не попавший на войну, пишет письма бывшим знакомым – чтоб, быть может, сверить свое нахождение в пространстве и географии с теми, кого он знал – и тогда вдруг что-то выяснится.
Ермаков тоже будто бы пишет письма… куда?
В свое время, четверть века назад или чуть позже, он написал «Крещение», «Желтую гору», «Возвращение в Кандагар».
Теперь, годы спустя, он пишет туда же, тому же адресату.
И это одна из самых важных переписок, что мне приходилось читать. То, что письма идут с таким промежутком, – так это нормально. Вспомните, какое временное расстояние было между «Казаками» и «Хаджи-Муратом».
В этой книге упоминается «…пес туркменского сна, который отныне будет стеречь каждое его движение – до скончания дней»; мы понимаем, что эту собаку уже не прогнать.
Иногда, очень редко, какие-то сюжетные коллизии нынешнего Ермакова и Ермакова раннего перекликаются. То переименованный герой узнается, то уже описанное место вновь возникнет перед глазами, то случится армейская драка у магазина между русскими и кавказцами, хотя она помнится по «Знаку зверя», то дембель опишут – тот самый дембель, что уже был описан… но дембель можно описывать бесконечно: эмоции, пережитые тогда, неисчерпаемы.
В этой книге вы так и не найдете готовых формул, что есть Восток, что Запад, и примеров, поясняющих, как победившие превращаются в проигравших.
Зато здесь есть другое – осознание того, что, каким бы ни было наше прошлое и что бы ни ждало нас в будущем, все на месте, по обе стороны Млечного Пути. Мы не знаем всю арифметику бытия, но мы хотя бы убедились в том, что она работает.
Работает хотя бы так: «Я – просто цифра в этой истории, исчезающе малое значение. Тот, кто по статистике выжил и вернулся, оказался в плюсе. Ну да, я уцелел. Лишь к перемене погоды у меня раскалывается голова…»
Да, в сказанном выше мало благости, но это все равно закон, и с ним надо уметь жить. А лучше принять его. Слушайте, сейчас это еще раз скажет сам Ермаков.
«…поезд уходил дальше без меня. Я было рванул следом, бежал, но последний вагон ускорял ход, стук и вскоре вовсе исчез в темноте. И я перешел на шаг. Остановился.
Рядом лежала степь, сухо пахнущая скудными травами, беззвучно дышащая. Я уловил терпкий аромат полыни и верблюжьей колючки сквозь запах шпал. Степь расстилалась под звездами по обе стороны Млечного Пути, а вдалеке что-то глыбилось – наверное, горы. Все было на месте. Я вытер пот и пошел дальше, сшибая камешки. Некоторое время тропинка вилась, серея, вдоль железной дороги, а потом утекла вниз, растворяясь в степной мгле. И я двинулся по ней, вздымая легкую невидимую горькую пыль.
Я ни о чем не жалел. Я сам хотел этого».
Иногда понимание и принятие элементарной арифметики дает сердцу хотя бы ненадолго ощущение покоя, воли, тишины. Даже если это арифметика войны.
Ольга Славникова
Легкая голова
(М. : Астрель, 2010)
Один критик сразу написал про то, что это конъюнктурный роман.
Живи этот критик во времена, скажем, Алексея Толстого, – он обязательно сказал бы, что «Гиперболоид инженера Гарина» – конъюнктура.
Более того, в каком-то смысле этот критик даже прав.
У писателя есть задача, и он пытается ее разрешить максимально эффективным способом.
Наши критики зачастую именно так понимают конъюнктуру: работаешь четко, делаешь ставку на качество исполнения – значит, обманщик и плут.
Нет бы делал все то же, что и всегда, предсказуемо, скучно и серьезно – тогда другой коленкор, был бы шанс, что в тебе рассмотрели б честного художника.
Ладно, оставим критика в покое, ему тоже хочется высказаться.
Славникова написала по-настоящему увлекательную книжку о том, что являет собой мир, окруживший нас.
Не знаю, что хотел сказать автор, это ее дело; скажу только о том, что прочитал сам.
Есть менеджер среднего звена, мастер PR-технологий, который неожиданно становится объектом интереса спецслужб. Что-то у этого парня в мозгах совсем наперекосяк – и сам факт его существования нарушает более-менее гармоничный порядок вещей. В стране то теракт, то авария, то финансовый кризис – и все потому, что этот тип жив, здоров и ходит по земле.
Спецслужбы предлагают ему застрелиться – он ни в какую.
Ему говорят: ты что, совсем дурак – Родина в опасности, невинные люди гибнут – и все из-за твоей черепной коробки, которую ты, как честный человек, просто обязан прострелить.
Он опять в отказ.
Проблема спецслужб в том, что сами они его убить не вправе – это не решит проблему. Только добровольное самоубийство объекта, и ничего другого.
Все это описано остроумно, с фирменными славниковскими метафорами и весьма экспрессивно. Может быть, я сделал бы эту книжку чуть-чуть потоньше. Натянутая автором тетива дает вначале отличную скорость сюжету, а получает читатель каленым наконечником в лоб, когда стрела почти на излете.
Хотя все равно убивает, конечно.
Я не увидел у Славниковой апологии маленькому человеку, который не обязан отвечать своей головой за целый мир, геополитическую ситуацию и все такое прочее.
Некоторые увидели.
Я не увидел ненависти к государственной машине – потому что машина эта, по сути, занимается тем, чем умеет и, может быть, даже должна заниматься: подавляет то меньшинство, которое противоречит будущему большинства.
Главный герой оказался в меньшинстве.
В этом смысле Славникова греет мое сердце тем, что указывает нынешнему среднестатистическому представителю так называемого планктона, который давно ни о чем не волнуется, что одну железную штуку могут приставить и к его голове. Или принудить самого это сделать и лично спустить курок.
Указывает на все эти невеселые обстоятельства Славникова метафорически, и железная эта штука тоже в известном смысле метафорическая, но всякая легкая голова все равно в нужный момент взорвется.
Не уверен, что Славникова добивалась этого эффекта, – однако общение главного героя с призраком его деда, сталинского стахановца, всю жизнь презиравшего ту власть и ту госмашину, оставляет нас в ощущении, что если у деда еще были шансы хотя бы мимикрировать – то сегодня их гораздо меньше, сегодня их вообще, кажется, нет.
Не сбежать, не спрятаться, не уползти по грязному дну Москвы-реки, разыграв мнимое самоубийство.
Дед, который призрак, говорит герою, что его женщина спасет, – и я, признаться, тоже на это купился. Поверил.
…А она не спасла и сама не спаслась.
Вообще никакого выхода нет!
Славникову часто сравнивают с Набоковым – но только, насколько я заметил, не в случае с данной книгой. Между тем здесь наличествуют самые серьезные диалоги с Набоковым, в первую очередь с теми его романами, которые трактуют как антитоталитарные.
Но если у Набокова человек, в силу своего необоримого достоинства, выигрывает, даже погибая, – то у Славниковой уже нет.
Что-то с человеком? Что-то с головой?
Некстати
Евгений Гришковец
Планка
(М. : Махаон, 2005)
Читая Гришковца, все время вспоминаешь одного героя Довлатова, который говорил: «Я писатель типа Чехова, бля…» И объяснял далее принцип своей работы: берутся в качестве героев матрос и некий мальчуган Вадька. Матрос спасает мальчугана, и в финале рассказа надо непременно написать: «…Вадька долго смотрел ему вслед». За точность деталей не ручаюсь, но примерно все так и было у Довлатова. А у Гришковца – именно так.
Гришковец – «писатель типа Чехова, бля». Таким образом его и стоит характеризовать во всех энциклопедиях.
Нет, ничего дурного в Гришковце, конечно, нет. Беда в том, что и хорошего нет вовсе. Ну, непритязательно рассказанные истории, иногда кому-то смешные. Про армию, про похороны любимой собачки, еще про что-то. Но таких историй в Сети – сотни, все ими заполонено. И куда более изобретательные, куда более веселые попадаются – и армейские байки, и «собачьи» байки, и какие угодно, на все случаи жизни.
Что Гришковца отличает, так это незримое, но остро ощутимое болезненное самолюбие автора, его уверенность в том, что он творит литературу, умеет ее делать. Как Чехов, бля.
Но сборник этот, как и все предыдущие сборники Гришковца (а также десятки последующих – потому что подобную прозу можно писать левой ногой, не снимая ботинка и шерстяного носка), нужно было назвать не «Планка», а «Плинтус». Плинтус – вот планка Гришковца, и ее он с легкостью берет. Привычно используя весь свой (небогатый) инструментарий: многоточия, имитирующие сбивчивость (имитирующую в свою очередь искренность и непритязательность), корявые фразы с «в общем», «короче», «значит, так» в пределах одного (без преувеличения) предложения и прочее, прочее, такое же, право слово, стыдное даже для графомана-первокурсника с филфака. Но Гришковец у нас сибирский самородок из Калининграда, ему можно.
Читайте, кто против.
Говорят, человеку ничего нельзя запрещать. Если ему нравится ковыряться, скажем, в ухе карандашом, значит, пусть ковыряется. Кому не нравится – не смотрите. Не смотрю.
Прозаический блиц
Сергей Болмат
14 рассказов
(М. : Ад Маргинем, 2006)
Болмат – литератор европейский в нескольких смыслах. Во-первых, стилистически. У него отличный, внятный язык – настолько безупречный, что порой отдает целлофаном, упаковкой для дорогой вещи.
Во-вторых, тематически. Если и присутствуют в рассказах русские, то почти всегда это эмигранты или русские за границей (причем начисто лишенные всей нашей национальной ипохондрии и ностальгии, совершенно неуместной в рассказах Болмата).
Однако читать Болмата – увлекательно и вкусно. Изысканные, на полутонах сюжеты. Точные мысли. К примеру: «Все тоталитарные режимы создаются ленивыми и инфантильными людьми»; или такое: «…красоту люди придумали, она не возникла сама по себе, как вид животного или атмосферное явление. Вы никогда не задумывались, почему инопланетяне неизбежно уродливы, гротескны? Потому что их не существует в природе. Уродство – это признак отсутствия. А красота – это чистое присутствие, существование как таковое».
По Болмату, в мире все зыбко, все ненадежно, все распадается бесконечно. И даже мысль о красоте, изреченная устами одного героя, немедленно оспаривается другим героем.
Но нет в этом распаде ни трагедии, ни жути. Что, кстати, тоже по-европейски: определенно наступает хаос, но свои устрицы я доем.
Сказать вот только Болмату особенно нечего.
Удивительный писатель – все вроде понимает, а выводов из этого никаких.
То ли тут эстетика в чистом виде, то ли Болмат вышел на какую-то новую степень понимания мира, достигнув которой уже и говорить ничего не хочешь.
Рисуешь что-то для себя, мешаешь одну краску, другую… Глядь, и рассказ готов. Даже четырнадцать рассказов.
Михаил Тарковский
Замороженное время
(М. : Андреевский флаг, 2003)
Странное чувство: мне почти нечего сказать о прозе Михаила Тарковского. Такое же чувство возникло недавно, когда предложили написать несколько слов о Родине.
Я подумал и написал: это настолько внутри, как скелет и кровоток, что мне даже как-то не хочется об этом говорить. «Какое мне дело до того, что у меня внутри».
Тарковский – это настоящее, непридуманное, родное. То же пронзительное чувство узнавания, родства и причастности было, когда читал «Последний срок» Валентина Распутина. Не чаял, что еще раз такое случится, – на одну судьбу и одной любви много, а тут во второй раз приютили, приласкали, пожалели.
Мне не до конца ясны взгляды и вкусы людей читающих: понятно, что не массы определяют вкусы, а, так сказать, ценители. Но я что-то так и не догадался: отчего у лучшего русского писателя вышло до недавнего времени всего две книги прозы, которые я, признаться, нашел случайно и в магазинах почти не встречал? Это я о Тарковском говорю, о нем.
Почему никто не приносит дары, вино и хлеба к его дому – в благодарность за то, что он живет с нами в одном времени?
Придумать, что ли, самому себе какую-нибудь глупость в ответ? Про то, что у Тарковского нет романов, например. Только повести и рассказы. Как у Чехова, ну.
Про то, что он очень мало пишет про город, а все про каких-то собак и охотников.
Про то, что вообще мало написал: три тома прозы за двадцать лет работы – не густо.
Пишу это, и самому от себя противно.
И вот почему.
Тарковский обладает зрением и знанием: он показывает жизнь, как птенца в ладонях, – бережно, нежно, тепло, и сердце щемит от этого.
Тарковский любит жизнь, умеет это делать, и, Боже мой, насколько редким стало умение писателя не жаловаться, не нудить, не носить везде свой защемленный палец, показывая – вот-де, бо-бо мне. Пошли бы они все вон со своим «бо-бо», они и не знают, что это такое.
Тарковский, как всякий русский классик, доказал, что книгу можно написать о любом человеке – всякая жизнь достойна стать книгой (да не всякая книга достойна описать жизнь).
Он иногда заговаривается, иногда оступается из повести почти уже в очерк – но и это от последней честности, от бесконечной правдивости происходит: когда Миша уже не может сдержаться и прямо посреди художественного текста вдруг голосом автора обращается к своему герою: как же ты мне дорог, милый человек, сейчас брошу писать и пойду обниму тебя – ты ж сосед мой.
Ну что ж поделать, если я и сам так делаю, когда читаю Тарковского: закрою книжку и смотрю зачарованно округ себя, ничего не видя. «Какое же спасибо тебе, писатель, – думаю. – Как же это так все… Это все так – как же?»
Виктор Пелевин
Ампир В
(М. : Вагриус, 2006)
Странно писать о Пелевине. Даже если на новую его книгу не появится ни одной рецензии, весь тираж все равно скупят. У Пелевина своя публика, которая прочно сидит на его книгах, и никуда она не денется, пиши о нем – не пиши.
Нет никакой уверенности, что книги Пелевина будут читать через лет тридцать, но какое это, по сути, имеет значение. Они живут в своем пространстве, в определенный момент времени, что замечательно уже само по себе. Пелевин – лучший пародист современности, и равных ему нет.
В романе «Ампир В» дана такая восхитительная пародия на «гламур» и «дискурс» как формы современной жизни, что берет зависть: насколько этот чурающийся паблисити человек свободен.
Пелевин выдает лучшие афоризмы современности, и здесь ему тоже нет равных. Они, конечно, на вкус и на цвет не всем придутся, но Пелевин и не для всех пишет. Я очень смеялся, когда прочел о том, что у современного продвинутого человека нет иного выбора, чем работать, прошу прощения, «клоуном у пидарасов или пидарасом у клоуна». Sic!
Еще хорошо про желание героя книжки написать такой роман, что критики «кидались калом из глубины своих ям». Сколько писатели настрочили злобных ответов этим, в сущности, недолговечным свидетелям литпроцесса (от чего и вся злоба их) – но Пелевин взял и вместил все в одну строку.
Впрочем, и самим писателям досталось, когда Пелевин заявил, что для того, чтобы стать литератором, надо всего лишь иметь злобное и завистливое эго.
Как говорится: «Ох!» Да минует нас чаша сия.
…ну и так далее, можно долго и с удовольствием цитировать. А сюжет – с ним все в порядке. Вампиры, которые пьют баблос, новоявленный вампир Роман Штрокин, который стал Рамой Второй, и прочее стильное пелевинское веселье.
Так получилось, что я читаю каждую третью книгу Пелевина – учитывая, что он ежегодно выдает по роману, веселья хватает на три года. То ли хорошо вставляет, то ли чаще незачем – и так все ясно.
Вы же не скучаете по анекдотам, даже по самым хорошим? – как можно скучать по хорошей прозе.
Пелевин, конечно, не сочинитель анекдотов, но и, пожалуй, не совсем сочинитель прозы. Пусть он будет философ, что ли. Куда-то ведь надо определить его для порядка.
Его преданные читатели, которые и так себя очень уважают, теперь станут уважать себя еще больше: они не просто книжку читают, а, знаете ли, философию.
Чем, собственно, парадокс с клоуном и пидарасами хуже, чем черепаха и Ахиллес, который ее никогда не догонит?
Поклон
Дедушко Личутин
От Владимира Личутина ощущение, что он – да простит меня дедушко – всегда был в зрелом возрасте. Не старик, нет, но полный сил и лукаво приглядывающийся к миру старичок-лесовичок, носитель не только своей собственной мудрости, но мудрости, накопленной за дюжину сроков до нашего бытия.
Говорят, что ему семьдесят лет будет, – так этому и верится, и не верится. Мне, например, всегда казалось, что ему семьдесят лет уже было лет тридцать назад.
Дедушко, может, и обидится, но меня не покидает ощущение, что тот небывалый, густой лад речи, что характеризует Личутина, – он был дарован ему сызмальства, с первых записанных слов, с первой книги. Неужели ж «Вдову Нюру» писал тот, кому едва за тридцать, а «Любостай» – кому и полвека нет? Не смешите.
Не берусь судить обо всем, написанном им: что-то еще и в руки не попало мне. Но на моих книжных полках в керженской деревеньке стоит шесть личутинских книг (не томов, а книг – потому что одна из книг в трех томах) – получается, целая полка. Почти все прочитаны, кроме разве что одной – книги размышлений «Душа неизъяснимая», в которой моя читательская закладка обнаруживается то в середине, то ближе к концу, то опять в начале – потому что читаю я эту книгу уже много лет и всякий раз с разных мест начиная. Что мне ваша «Игра в классики»: у меня тут повеселей игра есть, душевная и неизъяснимая, – разбираться с русским характером, с русской верой и с русским простором. Дедушко Личутин в этой задаче – добрый поводырь.
Когда речь заходит о Личутине, нисколько не удивляет рассказ, как он в компании еще двух старичков-лесовичков шел по улочке, а увидевший их сказал: «Надо ж, вот идут три русских классика». Компанию Личутину составляли, если память мне не врет, Абрамов и Белов. Они, насколько я понимаю, Личутина возрастом постарше будут, и он шел среди них совсем молодой – но это ж не важно вовсе. И если б Личутина видели в компании с Суриковым или с Кольцовым – я б тоже не удивился. Или с Клычковым и Орешиным. Почему бы и нет?
Говорят, что еще Ломоносов приглашал некоего Личутина кормщиком в экспедицию. Все никак не соберусь спросить: дедушко Личутин, как тебе Михаил Васильевич показался? Справный был мужик?
Борис Шергин писал о других Личутиных, братьях, резчиках по дереву, которые в морском походе своем потерпели крушение, оказались на острове и остались там вовеки, сгибли. Но мы тому не поверим: один из тех Личутиных точно выбрался на большую землю, и доказательства налицо – до дедушки можно коснуться рукой, проверить, что он жив и здрав, и по дереву он вырезает по-прежнему так же искусно, как и прежде.
Потому что – что такое личутинское письмо, как не резьба по дереву? Что такое личутинское письмо – как не восхваление Бога и всех Его даров? Что, к слову сказать, может показаться странным: ведь многие и лучшие свои книги написал он еще некрещенным, еще обуянным гордыней, – в чем и сам сознавался.
И пусть да не покажется нам случайным совпадение в наличии трех Владим-Владимировичей в русской литературе. Маяковский, Набоков, Личутин – казалось бы, ничего более дальнего друг от друга и быть не может; да и, сдается, сам дедушко Личутин не относит сих сочинителей к числу своих любимых.
Однако ж и маяковская гордыня, и маяковская жалость к людям и горечь о людях, и даже маяковское неустанное размышление о самоубийстве – разве мы не найдем этого у Личутина? Найдем, найдем. И даже богоборчество отыщем в иных его сочинениях.
А безупречность набоковских словесных одежд и вместе с тем некоторая набоковская словесная манерность – все это разве не заметим мы и в Личутине?
Пишет Личутин и не то чтоб совсем манерно – не совсем подходящее слово! – но на свой лукавый манер. Он замечательно слышит простонародный язык – и люди во многих его книгах говорят живо и сочно, но сам Личутин говорит только по-личутински, выстраивая свой слог любовно и последовательно, растворив в нем не только речь поморскую и речь тех краев, где ему приходилось обитать (от рязанской глуши до подмосковных пригородов), – но и создав в итоге исключительно свой, узорчатый, нарочитый словарь.
Чем не повод для сравнения с Набоковым, который опытным, профессорским путем создавал свой собственный, рукотворно выведенный и трепетно выпестованный язык?
А набоковская тоска о его потерянной Родине – и личутинская тоска о все той же ежедневно обретаемой и обретаемой Родине, которая может вмиг рассыпаться в ладонях, если ее не холить и не хранить: разве не отражаются друг в друге тоска одного и тоска второго?
Но не было бы сегодня повода для разговора, если б не принес Личутин то свое, что многим из нас особенно дорого в его сочинениях.
Я бы назвал это словом любованье.
Отчасти, наверное, и близки Проханов с Личутиным тем, что их взгляд отличает эта неустанная, неутолимая зачарованность миром, когда ангел может вспорхнуть из-за любого куста, а если не вспорхнул – то и не беда: он и так повсюду, этот ангел, и от него сияние идет.