Последняя любовь Эйнштейна Трифонова Ольга
Неподалеку веснушчатый молодой человек в сандалиях на босу ногу занимал группу стеснительных девушек игрой в «Угадай слово». Все девушки походили на головастиков своими одинаковыми начесами в модном стиле «бабетта». Тихие головастики, сбившиеся в кучку. Потом оказалось — медсестры Первой градской. А мероприятие входило в программу «однодневного дома отдыха», расположенного в парке.
— Тре-ман-синт? Ну! Тремансинт? — вопрошал веснушчатый.
В ответ стеснительное хихиканье.
— Раписато? Эй, дедушка, присоединяйся к нам. — это Детке. — Некосир. Ну, что такое некосир? Ты должен помнить. Не помнишь? А вы? Тоже не знаете. Ну, тогда совсем простое — аталоп! Аталоп должны знать все!
— Лопата, — буркнул Детка и заслужил дурацкую игрушку «уди-уди».
Он потом вызывал ее из ванной или клозета пронзительным воплем пищалки.
А тогда они хохотали как сумасшедшие, поздравляли его и без конца повторяли идиотское слово, так оно и прилипло.
Им всегда было хорошо вместе. Ася только портила настроение вечно унылым видом. Она все горевала, что у них с Мишей нет детей. Приваживала каких-то сирот-пэтэушниц. Заканчивалось разочарованием, слезами. Неблагодарные пэтэушницы хамили, потом исчезали, не попрощавшись, хорошо если не прихватывали кое-что из Асиных побрякушек. Бывало и такое.
Странно, но они никогда не говорили с Генрихом о том, что у них может быть ребенок. Нет, в самом начале, в их первую встречу…
Ей было тридцать девять, Генриху пятьдесят шесть, когда они оказались одни в раскаленном от жары доме Глэдис в Кингстоне. Глэдис догадывалась, что в конце концов Генрих придет в ее дом. «Между вами носятся сквозняки, — вот что сказала она, вручая ключи. — Будь осмотрительна».
Вентилятор под потолком, казалось, изнемогал, крутился еле-еле; паузы становились все длиннее и длиннее, и она сказала, что время тоже размякло от жары.
Он усмехнулся: «Потом пойдет, к сожалению, быстрее» — (он думал, что она знает его знаменитый пример с девушкой и раскаленной печкой) и, клоня ее на подушки дивана, спросил:
— Детей боишься?
— Детей? Нет. — Она не поняла смысла вопроса.
— А надо бояться. Они осложняют развод.
О разводе не могло быть и речи, это потом — мука, тоска. А тогда… Он сказал: «Как красиво у тебя блестят зубки».
И была еще одна странная фраза. Перед прощанием он сказал, что счастлив впервые за долгие годы, потом помолчал и добавил, что благополучие и счастье как цель жизни — амбиции свиньи. Он предупреждал ее — счастья не будет.
А еще они ходили в «Гранд-отель», там была мраморная девушка с кувшином, около нее сажали почетных гостей, потому что в кувшине был спрятан микрофон.
Миша называл тот столик «Девушка и смерть»…
— Эта штука посильнее пионера с ружьем…
Миша пошел ее провожать до стоянки такси, и они целовались под снегопадом, потому что все перевернулось, и от этого было помрачение. Единственный раз и больше — никогда.
По безлюдной Тверской носились черные длинные машины, а в «Елисеевском» было непривычно пусто, продавщицы с красными распухшими глазами прикладывали платочки и дежурно всхлипывали. На нее смотрели осуждающе и трагически клали колбасу на весы, «будто жертвенного агнца на алтарь», подумала она.
Взвизгнули тормоза, и толстая женщина еле увернулась от маслянисто-черной машины. Бедняга, видно, машина все-таки задела ее, стояла, вцепившись в столб.
— Вам помочь? — спросила, перейдя улицу, и узнала Луизу.
Нет, это была не Луиза, это была старая тетка в потертой каракулевой шубе, похожая на Луизу. Рот превратился в щель, и над ним отчетливо проступал пушок юношеских усиков, лицо как-то съехало вниз к воротнику мужского покроя и только глаза — чудные Луизины глаза — остались прежними.
— Какой ужас! — сказала Луиза. — Как же теперь жить?
Нет, это она спросила, когда возвращались после похорон Виталеньки. Ехали долго по черному шоссе, потом через новостройки, огромные белые дома среди пустыни и тоже без огней. О чем говорили — не вспомнить. Наверное, ворошили прошлое и о том, что крыски очень страдали без нее. Крыски остались сиротами, когда она уехала. Вот о чем они говорили с Луизой — о крысках, о чудных, ласковых крысках…
А тогда, в ТОТ день, привела с Тверской к ним, Детки не было дома, пили чай с коньяком, Луиза сказала: «Меня сегодня в трамвае назвали жидовкой. Смешно. Я уехала из Хотина, чтобы никогда не слышать, прожила длинную пеструю жизнь, и вот круг замкнулся. И оказалось, что всю жизнь я была в этом круге».
Появился откуда-то Детка, Луиза не могла идти, стали звонить Виталеньке. Но ведь Виталенька умер? Куда же они звонили? Наверное, Детка знал нужный номер, вычислил его по своим таблицам. Все перепуталось. Мысли, чувства… Не нужны никакие мысли и чувства, нужно превратиться в животное, чтобы уйти без мыслей и чувств.
Глава 10
Ей снилось, что они с Генрихом тащат шлюпку через Индейскую мель, чтобы попасть в Верхнее озеро.
Всего двести метров, но она задыхается, она не в силах, хотя тащить надо обязательно: там, на Верхнем озере, ее ждет консул Петр Павлович. Он обещал вернуть американский паспорт. Она падает вниз лицом, и вдруг ее рот начинает наполняться песком. Песок разбухает, как вата, и душит ее, а Генрих стоит над нею и кричит: «Не ври! Не ври!» Она мычит, не может даже сказать: «Помоги мне! Я умираю!»
Еще секунда….
Опираясь рукой на постель, с трудом села. Сердце тошнотно проваливалось куда-то и, не долетев до дна, начинало биться судорожно толчками.
Какой ужасный запах в комнате: табачного дыма и немытого старческого тела. Ее запах. Какое-то время назад Олимпиада перестала давать «Беломор», но несколько пачек припрятаны. Курила по ночам, а днем — мука неимоверная…
По утрам Олимпиада тянула носом, принюхиваясь. Она теперь входила редко. Только с судном и, кажется, раза три с селедкой или другой дрянью.
Есть отказывалась, только пила. За это — наказание, лишение папирос. Если долго — не выдержит, но, кажется, уже недолго. Затянулась с наслаждением. Сердце испуганно сжалось и замерло.
Как ужасно Генрих кричал на нее во сне. Но ведь он никогда, никогда даже не повышал голоса, разговаривая с ней. И никогда ни на кого не кричал. И там, у костра на их маленьком пляже, сказал даже небрежно: «Ты все врешь».
Он пытался остановить ее, не хотел того разговора, очень не хотел, хотя знал, для чего они уехали на весь день, и знал, что разговор неизбежен.
Несколько дней назад, в Кингстоне, когда молчать об отъезде было уже невозможно, она спросила, поедет ли он с ней в Россию. Он ответил — нет. Просто короткое «нет», будто речь шла о какой-то ерунде. Потом целый день обычные смешки, шуточки. Соседская кошка принесла в подарок мышь и была очень разочарована, когда подарком завладел Тигрик. Тигрик брал мышь на коготь, подбрасывал и ловил, припадая. Генрих наблюдал и комментировал.
Вечером она уехала в Нью-Йорк. На Пенсильванском вокзале встретилась с Петром Павловичем и сказала про «нет».
— Время еще терпит. Организуйте-ка нам встречу.
Она хотела сказать, что это нелегко, что она не может вот так запросто предложить Генриху повидаться с «парубком» из Советского консульства, но Петр Павлович дотронулся до ее руки (сидели в одном из баров вокзала):
— Организуйте. Может, мне удастся то, что не удалось вам. Только в Саранак у меня не получится приехать. Кстати, когда вы собираетесь туда?
— ?
— Неважно, где вы будете, в Саранак или в Кингстоне, но мне нужно знать заранее, чтоб освободить вас от хлопот. Мы упакуем все без вас, сами. Но не позже, чем за две недели до отъезда. Вы отплываете одиннадцатого ноября на «Смольном», следовательно — не позже двадцать седьмого октября. Предупредите вашего супруга и не беспокойтесь ни о чем.
Она поняла: это приказ. Она не должна участвовать в сборах, ну и прекрасно, у нее нет никакого желания возиться с мебелью и Деткиными скульптурами, на работе хватает забот. Пришла пора сдавать дела.
Когда разошлись в разные стороны от вокзала, ей показалось, что в толпе промелькнуло знакомое лицо. Некто в коричневой шляпе двинулся вслед за консулом. А может, в ту же сторону, но она уже видела этого человека сегодня. Без шляпы. То ли в баре, то ли на перроне, где ее встречал Петр Павлович. За ней никто не шел, она проверила, зайдя в несколько дорогих лавок.
На следующий день звонок: «Приезжай в Саранак на уик-энд, погода радует».
Погода действительно стояла чудная. Теплый октябрь. Индейское лето. В дороге она старалась не думать о том, что, наверное, в последний раз видит эти невысокие горы в золотом и багряном убранстве торжественных похорон. И еще старалась не думать о предложении Альберта. Зря она в минуту слабости сказала Кристе, что не хочет возвращаться в Россию. Добрая душа конечно же передала мужу, и теперь Альберт обдумывал все новые и новые способы спрятать ее в бескрайних просторах Америки.
Как будто дело было в том, чтобы спрятаться. Нет, ей в Америке оставаться было нельзя, рано или поздно они… и даже Генрих не защитит. И весь ужас, вся безысходность в том, что «ими» могут оказаться как американцы, так и свои. Да и такие ли уж они ей «свои»? Начиналось Бог знает как давно с интимных чаепитий и встреч в маленьких кафе в Бруклин-Хайдсе.
В постели с ним было неплохо, но не более, ничего удивительно пьянящего, зато болтать часами, покуривая и попивая коньяк, — сплошное удовольствие. Он знал всех и вся, все сплетни, все тайные пороки и причуды. Он блестяще разбирался в политике и тайных пружинах, двигавших эту, тогда непонятную для нее, страну.
Он объяснил ей, в чем разница между республиканцами и демократами, и почему Кулидж так долго остается президентом, и зачем в двадцать девятом Аль Капоне открыл столовые для безработных Чикаго, он познакомил ее с «электрическим королем» Инселлом и газетным Херстом, привел к ним в студию дочь Рокфеллера и генерального прокурора Догерти.
Поэтому, когда он дал ей отставку, не лишив дружбы, она совсем не горевала и даже не обиделась: невыдающиеся плотские радости господин Бурнаков компенсировал столь необходимыми ей уроками страноведения и бытописанием русской эмиграции. Она была способной ученицей и спустя много лет, когда возглавила Комитет и моталась по всей Америке, с благодарностью вспоминала эти уроки.
Перед поездкой она купила у «Сакса» элегантное кружевное белье, модные матерчатые туфли на веревочной танкетке, со шнуровкой вокруг щиколотки, широкополую шляпу из золотистой соломки с сине-белой репсовой лентой вокруг тульи. Это было все для Саранак, все для последней попытки. Задело — «если уж у вас не получилось». Ерунда! Ничего не задело! Просто вдруг поняла, что для Генриха она — последняя женщина. Больше никого не будет, поэтому похороны любви должны быть пышными, как эта осень.
Так и вышло.
Вот он пишет… «Наше гнездышко опустело, и, если бы оно умело говорить, ему нечего было бы рассказать». Эти слова означают только одно. Надо сжечь и это письмо, но нет сил, невозможно… сейчас еще невозможно… сожгу потом… все сожгу, как он… письма Федора и Бориса уже сожгла, Рахманинова тоже, а эти не могу… потом…
Он сказал: «Ты все врешь!». Он не хотел этого разговора. Но она должна была сделать еще одну попытку, чтобы освободить его от необходимости встречаться с консулом, а себя — просить об этом. Зачем? Ведь была уверена — он снова ответит «нет».
Она сидела у края воды. Радуга стала ярче. Одним концом она упиралась в лес, другим — в далекий мыс Квадратного залива. Мать любила Тютчева и особенно стихотворение о радуге. «Хоть один смысл в моем возвращении: я смогу ухаживать за могилой родителей. Ваганьковское кладбище, — написала Лизанька, когда приехала в Америку в сорок третьем. Где это Ваганьковское кладбище? Кажется, возле Пресни. Пресню она помнит и Поварскую, а весь остальной город расплывается. Как там будет житься?»
Он сел рядом, положил голову ей на плечо. Она провела пальцами по его лицу, как раньше, когда они играли в слепых.
— И будет радуга в облаке, и я увижу ее и вспомню завет вечный между Богом и между всякою душою живою во всякой плоти, которая на земле.
— Откуда это?
— Ветхий Завет. Бытие. Знаешь, первый раз я увидел радугу, когда мне было лет семь. Я участвовал в рыцарском турнире. Пошел дождь, тот, что называется «слепым». Все разбежались, а я остался, так меня потрясла радуга. На голове у меня был картонный шлем, а в руке я сжимал меч, тоже картонный. Так и стоял, пока за мной не пришла мать.
— А моя мама, когда я первый раз спросила ее, что такое радуга, разучила со мной стихотворение очень хорошего русского поэта. Сейчас попробую вспомнить и перевести точнее.
- Воздушная воздвиглась арка
- В своём минутном торжестве.
- Смотри, — она уж побледнела,
- Ещё минута-две и что ж?
- Уйдёт как то ушло всецело,
- Чем ты и дышишь, и живёшь.
Так и мы уйдем, и никто никогда не узнает…
— Боюсь, что после нас останется много грязи.
Сердце замерло и понеслось вскачь. Пальцы застыли на его щеке.
— Ты догадывался?
— Да.
— Давно?
— Пожалуй, да.
— Почему же не спрашивал ни о чем?
— Там, где есть любовь, не возникает вопросов. — Он вынул шпильки из ее пучка, это был ритуал, потянувшись, аккуратно положил их на салфетку, расстеленную на земле. — И шпильки у тебя золотые, и вся ты золотая…
На этот раз у них все было по-настоящему: так иногда случалось с ним, очень редко, но случалось, и это длилось и длилось, и когда тень от горы легла на их маленький песчаный пляж и солнце перестало слепить и она увидела его лицо, любимое лицо старого сенбернара, силы оставили ее.
— Почему ты не спрашиваешь «зачем»? Зачем ты это делала?
— Люди часто не знают причин своих поступков. Впрочем, ты, наверное, знаешь, но это неважно. Важно другое: ты ведь говорила, что навсегда останешься здесь со мной?
— Все изменилось. Мы должны уехать, хотим ли мы этого или не хотим. Он, кстати, хочет.
- — Конец — необъяснимое понятье.
- Печать отчаянья, проклятья
- И гнев Творца.
— У нас осталось мало времени, милый. Совсем мало… Но, может быть, еще случится чудо и ты передумаешь? Консул просил о встрече, ты помнишь его?
— Конечно. Симпатичный парень.
— Я не понимаю, зачем ему с тобой встречаться, но я верю в чудо. Выкрои время, я знаю, как это тебе трудно, но надо поспешить.
— «Живей! Пока ты цепенеешь, ты близишь жизнь ее к концу». Ты это имеешь в виду? Они не простят тебе моего отказа?
— Наверное, не простят.
— Они так уверены в твоей власти надо мной? Да, пожалуй, они правы. Я всегда умел выключать эмоции, как кран, но не с тобой… И все-таки я спрашиваю. Почему ты это делала?
— Но ведь Лео, Энрико, Нильс и другие бежали от фашизма и тоже передали немецкие и итальянские секреты.
— Тоже? Да… Значит, ты не случайно ходатайствовала передо мной за некоторых людей. За Руди, за Отто…
«Как во всем: угадал самую суть. Но „тоже“ я сказала зря. Просто потерян контроль».
— Это ведь нехорошо, что Америка втайне от своего союзника готовила новое страшное оружие. И ты сам говорил, что Россия борется с Германией и тем спасает жизни миллионов евреев. Я же просто хотела помочь своей родине.
— Не думал, что твоя связь с Россией окажется такой…чной. Надеюсь, это не принесет тебе разочарования.
«Как он сказал? Прочной или порочной? Не разобрала, но переспросить невозможно, потому что, если „порочная“, — надеяться, что он согласится на встречу с консулом, не стоит».
— Помнишь, ты как-то сказал, что, когда твоя жизнь и средства к существованию находятся в опасности, очень трудно идти против течения? — Она стряхнула песок с его груди, наклонилась над ним, волосы заслоняли ее лицо. Он должен понять, что, если он сказал «порочная», — она проглотила это, и он понял, отодвинул волосы, как завесу, приложил палец к ее губам.
— И даже помню разговор в тридцать седьмом, когда шли процессы. Мы говорили о людях, которые поддерживали режим в России. То же случилось с учеными в Германии. Таких людей обычно используют… иногда очень грубо.
«Никогда не думала, что он может причинить такую боль! Но разве предполагала, что такой разговор возможен? А как предполагала? Улизнуть потихоньку? Или что после войны рассосется? Или Детка оставит свою блажь с возвращением? Они решили использовать нас до конца. Выжать все, даже его отъезд. Какая дикая идея! Нет, она никому не позволит зачеркнуть их любовь. Даже Генриху».
Она знала, что для него многое, очень многое определяют жалость и сострадание. Правда, Элеонору и Мареву он не жалел, зато исправно навещал в тюрьме сумасшедшую Диксон, покушавшуюся на его жизнь.
«Для него неважен поступок, важны мотивы, а я ведь тоже покушалась и покушаюсь на его жизнь. Это требует пояснения. Плохо, что вырвалось „тоже“».
— Знаешь, используют не только низменные, но и высокие побуждения, например, — любовь к родине.
— Это ты уже говорила… Почему все, за что я ни возьмусь, оборачивается бедой: наука, общественная деятельность… Государство евреев — это бомба замедленного действия, и другая бомба, к которой мы с тобой причастны, обернулась гибелью сотен тысяч ни в чем не повинных людей… Женщины несчастны со мной.
— Неправда! Я была счастлива. И твоя наука останется с тобой.
— Но ты не остаешься.
— Ты не виноват, что твоими открытиями воспользовались военные. Ты — великий ученый, ты изменил мир.
— Молодые думают, что я пережил сам себя. Я сомневаюсь, был ли я хоть в чем-нибудь на правильном пути. Действительно, — лучше бы я был водопроводчиком. Думаешь, приятно быть дедушкой атомной бомбы?
— Ты не дедушка, ты просто предположил теоретическую возможность такого процесса. А бомба? Ну что же, никто не знает, может, именно она спасет человечество от бесконечных войн.
— Это тебе консул сказал?
— Я думаю так же.
— Мы очень боялись, что бомба окажется у немцев. Это испорченная нация.
— Я тебя понимаю. У тебя погибли две любимые кузины, да? Мы никогда об этом не говорили.
— Лина погибла в Освенциме, а Берта в Терезине. Немцы ужасные люди. И все-таки то письмо Рузвельту было моей роковой ошибкой. Оно привело к плохим последствиям. И даже к тому, что мы с тобой расстаемся… Меня дважды постигала позорная неудача в браке, ты — третий и тоже непоправимый случай.
— Мы ничего не знаем о будущем. Но в одном я уверена: ты сделаешь еще много открытий.
— Несчастный человек не способен к творчеству. Невозможно создать что-нибудь значительное, если ты несчастен. С тобой я был счастлив, но Солон прав, помнишь у Геродота историю, как Солон ответил Крезу на просьбу указать счастливого человека?
— Он ответил, что на вопрос, счастливо ли прожил человек жизнь, ответить невозможно, пока он не умрет. Но мы с тобой не собираемся умирать, поэтому вопрос остается открытым. Надень рубашку, становится прохладно.
— Ты понимаешь, что мы расстаемся навсегда?
— Но ты же мне говорил, что твой дом там, где я.
— Это так. У меня нет места, которое я мог бы назвать своей родиной, но поздно искать его. Жизнь прожита. И я, старик, сообщаю тебе, что она похожа на курение, особенно семейная жизнь — все превращается в пепел.
— Ну вот видишь, — она рывком поднялась, — все к лучшему. Нам это не грозит. Для этого у нас просто не будет времени.
Подошла к шлюпке, взяла со скамьи его рубашку. Положила. Надела платье, почему-то стало неловко в купальнике. Радуга погасла, и все вокруг было каким-то серым.
«Он прав: все в конце концов превращается в пепел».
Теперь он сидел спиной к воде и что-то чертил на песке. Она накинула ему на плечи рубашку, опустилась на колени перед ним.
— Сварить кофе?
Он кивнул, не поднимая головы, и вдруг уткнулся лицом в подол ее платья. Плечи его вздрагивали.
— Милый! — она наклонилась над ним, обняла его серебряную голову. — Милый, все пройдет. Мы ведь знаем, что женщины это всего лишь восхитительная необходимость. — Подняла его лицо, поцеловала мокрые глаза. — Родной мой, все еще, может, и образуется. Может, меня будут отпускать к тебе или ты приедешь, потом, кто знает, повидайся с консулом. Мне кажется, у него есть какие-то идеи.
Выпили кофе, она сложила остатки снеди, посуду и салфетки в корзину. Огляделась, не оставили ли чего. Он залил угли кострища, подал ей руку, помогая подняться, и, не отпуская ее руки, глядя своими испускающими свет огромными глазами:
— О женщинах я сказал больше. Я сказал, что делать из женщины предмет своей главной заботы было бы роковой ошибкой. И я совершил эту ошибку, поверив, что ты останешься со мной навсегда.
Она попыталась отнять руку, избегая ответа, но он держал крепко.
— Все, что происходило, происходило только потому, что я верил тебе, я допускал, что есть еще и другая, более важная цель — остаться со мной. Оказалось — не так. Или, может, ты уезжаешь только из-за него?
— Я не уезжаю. Я — не могу остаться. Это грозит мне большой опасностью… бедой.
Молчание.
Вот сейчас, в этой затхлой комнате, когда она уже все поняла, об остальном догадалась, больше всего хотела бы знать: отчего он не сказал, что защитит, женится на ней. Что это было? Страх потерять свободу, другой страх или иудейское упрямство?
Когда взяли курс на восток, к дому, он сказал, раскуривая трубку:
— Я выполню твое задание, хотя оно невероятно тяжело…
- Но шлюхой ставши невзначай,
- По правилам теперь гуляй.
- На всё есть свой устав…
Вот так… Я встречусь с консулом и дам гарантии, о которых он, наверняка, беспокоится. Но моим ответом будет — «нет».
Была еще встреча — в Кингстоне. Ненужные мучительные три дня. В Нью-Йорке на квартире какие-то люди все упаковали и увезли в Сиэтл. Петр Павлович спешил. Его выслали через месяц после их отъезда.
В те дни приснился странный сон: она на пароходе, должны проехать через Босфор, но Босфор перегорожен полосатым шлагбаумом. Красные и белые полосы.
Детка сказал:
— Правильно. Я давно говорил, что мы приедем во Владивосток, чтобы потом — через всю страну.
В Сиэтл Генрих прислал телеграмму на немецком. Как всегда из «Фауста»:
- Где б ни был я
- В какие бы пределы ни скрылся я
- Она со мной слита
И в первом, самом дорогом письме рисуночек: он смотрит вслед пароходу. Очень похоже: большая голова, во рту трубка.
Вот это письмо. Забыла, ведь в углу еще один рисунок — она, горестно склонившаяся над письмом, волосы распущены. Как это у Пушкина — «…сидит неубрана, бледна, письмо какое-то читает и тихо слезы льет рекой, опершись на руку щекой». Да уж… и волос нет, и слез больше нет, и жизнь закончилась. Ну и для чего все это было? Детей нет. Нет близких, нет подруг, потому что — какие же подруги, когда тайна. И тайны уже нет. Все понятно. Генрих не знал, что смотрит вслед пароходу, увозящему самые важные детали бомбы, ведь никому и в голову не пришло досматривать ее груз, груз одной из самых популярных и уважаемых дам Америки, попивающей чаи с женой президента.
Везут мебель и работы скульптора, которого позвал на родину сам дядя Джо.
Это была его гениальная идея — сделать бомбу руками американцев, чтобы потом украсть ее.
Поэтому Бурнаков сказал: «Пускай делают». Они там, в Москве, уже знали о работе над чудовищем. Еще в тридцать девятом. Все началось с Лизаньки, с милой тихой Лизаньки. Она была у них на крючке, и ее Руди тоже, и Лео с его братом в шарашке… Смешно, но Генрих говорил, что и брат Маревы живет в Саратове, может, и Марева… Я схожу с ума! Но Лулу не случайно приезжала в сороковом к Лизаньке и Руди. Она имела инструкции взять Отто в проект, и Руди взял к себе Отто, потом притащил его в пустыню. Генрих помог по моей просьбе, и Отто оказался в самом сердце проекта. Этот скучный очкарик, в тщедушной груди которого билось сердце льва!
Что-то двигалось в полутемном углу. Дрожащей слабой рукой она подняла тяжелую бронзовую настольную лампу, осветила угол. По трубе отопления медленно спускался, как акробат по канату, Сталин. Такой, каким она видела его в Кремле, — хмурый низколобый старик. Ее охватил ужас, и она бросила в него лампой.
Хоть бы одна сволочь остановилась, нет, катят мимо, кто с шофером, кто сам за рулем. Писатели гребаные, понастроили дач, загородились заборами, по вечерам гуляют, неужели на ту мутоту, что пишут, можно так хорошо жить? Летом с Генкой Спириным перекрывали у одного крышу, он, правда, расплатился нормально и еще книжку свою подарил, рассказы про жизнь. А чего про нее читать — вот она жизнь: он тащится по снежному месиву, а они едут мимо.
А почему бы не подвезти, хотя бы до шоссе, одет чисто, не воняет, яйца, правда, болят жутко, но ведь они об этом не знают.
Проехал тот, что дарил книгу, в окне мелькнуло опухшее татарское лицо. Не остановился. Ну и правильно, забыть не может, как они с Генкой обед им испортили.
Они перекрывали крышу, а у того на веранде сидели гости. Мебель черная, резная, по углам цветы живые, букеты из роз и лилий, бабы красивые, стол ломится. А им в обеденный перерыв даже по миске супу не предложили, вот они и уселись на перекур прямо перед окнами. Курят и смотрят. Одного из гостей корежило сильно. Все поглядывал в их сторону, а лицо нехорошее. Он и ушел вскоре, и бабу свою увел, хотя она и упиралась. Пошли к себе восвояси на соседнюю дачу, не выдержал, значит. А другие — ничего. Ели, пили, смеялись, но хозяин запомнил, больше их не зовет.
Февраль — самый гнусный месяц. Дороги — сплошная глубокая колея, по бокам сугробы. Это здесь, а когда от Жуковки к санаторию — тропа обледенелая. Сегодня чуть не проспал на дежурство, мать еле-еле растолкала. Как всегда злая по утрам, на нем да на Кате срывается, больше не на ком. Когда идет мимо Кати, шипит: «Ишь, устроили дом отдыха!» Дура мать, злая дура, ведь видно, что Катя помирает. Лицо как простыня, всю ночь кашляет, выплевывает в кусочки туалетной бумаги и складывает в пакет, чтоб в сортир потом на двор отнести, а утром встать не может. Нет у нее сил встать.
Но он посылает мать подальше и за себя, и за тетку.
Сегодня послал в смысле «..твою мать» и самому стало смешно — то есть бабушку свою. Катя потом слабым голосом: «Нельзя так, деточка, нехорошо». Сам знает, что нехорошо, но вчера притащился из Ватутинок часа в два.
Сначала скакал на танцах в ГДО, но какая польза скакать, если потом не с кем пойти трахнуться?
Военный городок, здесь опасно, какой-нибудь папаша-прапор руки-ноги потом переломает. А он, можно сказать, девственник. То, что было один раз в армии, можно и не считать. Даже и не разобрал толком, что к чему в том сарае на окраине поля, где убирали картошку. Деревня Кулаковичи у черта в жопе. Вся их гордость, что скульптор там какой-то знаменитый родился. Их водили как-то в этот музей — фигня! Странно, что запомнил название деревни, а как девку звали, не помнит. Деревня была рядом с частью, а девку, вспомнил, звали Маргарита, и дала она за плитку шоколада.
Часов в девять подскочил Генка и сказал, что среди танцующих замечена та, из поселка академиков, черненькая, худая. Она даже солдатам дает в подвале, и ему точно даст. И что важно — совершенно бесплатно, даже шоколадку не надо покупать, у нее папа академик, на фиг ей шоколадки. А провожать — все равно по дороге.
У нее были блестящие черные волосы до пояса и раскосые глаза. Он влюбился сразу и теперь не знал, сможет ли после танцев позвать ее в подвал четырнадцатого дома, как порекомендовал Генка. Но она сама уверенно пошла к блочной башне, как только вышли из ГДО.
Пришлось стоя; в другом углу пыхтела и стонала на топчане другая парочка. Было так здорово, что он не мог никак от нее оторваться, она и не возражала.
Через поселок шли, спотыкаясь от усталости. Фонари не горели, но луна светила ярко, и колея была видна. Шли молча, потом она остановилась и сказала: «Дальше не надо». Справа чернел остов пожарища, слева светились окна ее дома и хрипло лаяла собака.
— Здесь сгорел человек, — сказала она зачем-то.
Ну сгорел и сгорел, ему что за дело. На ее очень белом лице выделялись только глаза и рот с размазанной помадой. Он вспомнил, что перед танцами урвал в Военторге рулон туалетной бумаги для тети Кати. Вытащил из кармана, оторвал кусок.
— На. Вытри губы.
Договорились на следующее воскресенье. В начале недели были сплошь ночные дежурства. Отдувался за Димона, зато Димон будет отдуваться за него летом. Вот летом они с черненькой и возьмут свое.
Мать Спирина ночует на садовом участке под Троицком, тыквы свои сторожит.
Приеду — спрошу доктора, отчего это яйца так сильно болят, перетрудился, что ли, или с непривычки, или оттого, что стоя? У него даже колени дрожали, а ей хоть бы хны. А вдруг болезнь какая-то, ведь она и с солдатами…
Пятьсот тридцать второй подошел, как всегда, полный и промороженный. Но у него была своя стратегия. Надо встать возле вон той тетки в зеленой вязаной шапке. Она сойдет скоро, на Второй площадке, а он займет ее место и подремлет.
Можно приклеиться и возле черного бушлата с цигейкой, тот — чуть подальше, у спорткомплекса ЦСКА. Выбрал зеленую шапку и, оттеснив плечом ринувшуюся было тетку, плюхнулся на сиденье. Та в отместку притиснулась вплотную. От ее низа воняло крысами. Он этот запах знал хорошо, потому что в армии в своем бункере приручил двоих: Тучку и Крошку. От начальства скрывал, а то бы кипеж поднялся — перегрызут провода, замкнут и прочая муть. Они и сами, умницы, никогда при начальстве не появлялись, зато уж наедине и по шее ползали, и под мышкой грелись. Перед дембелем устроил им прощальный ужин с сахаром.
На Теплом Стане вывалился вместе со всеми и зашагал к метро. Еще сорок минут до Беговой и — на месте. На станции «Скорой помощи». Хорошо мать заставила училище закончить и сама учила. Работа хорошая, интересная, и в Москве бываешь. Здесь жизнь, а что далеко ездить, так надоест — на подстанцию в Троицке устроится.
Ну это когда женится. Хоть на этой черненькой. Из гулящих хорошие жены выходят.
Димон уже грел чай и сообщил, что, если японский Бог им поможет, вечером будут смотреть хоккей СССР — США.
Андрей еще раз подумал, что с работой повезло, дома-то телевизора нет, а с соседом мать сдуру испортила отношения из-за навоза. Ей, видишь ли, воняет, пусть от их забора откинет к своему сараю. А у него на сарай веранда смотрит — зачем ему откидывать?
Заглянул хороший доктор Сергей Константинович, положил на стол большой кусок домашнего пирога, видно, кто-то из диспетчеров принес. Вот у него и спрошу про яйца, когда на вызов поедем.
День начинался неплохо.
После пожара (кажется, это был пожар, потому что помнится — першило в горле, лилась вода, кричала и чертыхалась Олимпиада) света она на ночь больше не оставляла и лампу убирала с тумбочки у изголовья, «повалить такую тяжесть, и откуда силища взялась», после пожара будила, зажигая перед лицом газету.
Но до этого под удушающим сухим теплом стосвечовой лампы остригла ее наголо и брови состригла тоже. Сказала, что много вшей.
— Они у вас везде.
— Неправда!
— Правда, правда, я же вижу их.
Волоски попали в глаза, резали, попросила воды промыть, но лысая зеленоглазая ведьма не спешила. Принесла чашку только к вечеру, а может, к утру.
Сегодня только подсунула судно и ушла на кухню, где вопил телевизор.
Там в Лейк-Плейсиде шла Олимпиада, и что-то случилось, потому что ведьма влетела и орала: «Плевать на ваших янки! Подумаешь, не приедут они, без них обойдемся!»
Интересно, жива ли та баптистка из Лейк-Плейсида, которую она привозила к Марте, и жива ли миссис Маркс, в усадьбе которой они провели одно свое лето? Генрих смеялся, говорил, что наверняка ночами по парку бродит призрак коммунизма. Но это были другие Марксы, они владели магазином «Мейсиз», где она оставляла в примерочной метки… Это было сто лет назад. Слишком долгая жизнь. Устала. Ноги не работают. Теперь остается только летать. Лучше над водой.
Телевизор надрывается. Олимпиаде наплевать, что она умирает. Но сначала надо подготовиться. Надо вспомнить все до конца, чтобы предстать перед Богом, осознав свой путь.
Ведь всегда отодвигала, не додумывала, так было проще. Вспомнить, пока не ввалилась Олимпиада с коньяком, не влила насильно полстакана. Ей удобно держать ее пьяной, чтобы шарить везде и забирать последнее. Но она не может предстать пьяной. Надо подготовиться. Ну вроде как готовилась к сеансам Детки с именитыми натурщиками.
Генрих не догадался, что она ночи напролет учила «Фауста» и штудировала пособие для яхтсменов. Теорию постигать не стала, про Теорию его спрашивали все, кому не лень. А «Фауста» помнит до сих пор, великая книга, дает ответ на все случаи жизни. И даже, например, в ее случае — случае смерти.
- Конец — необъяснимое понятье.
- Печать отчаянья, проклятья
- И гнев Творца.
Смерть — это вариант жизни, так считал Генрих, и еще: смерть ничего не меняет.
Теперь снова предстоит изучить вопрос. Виновата ли она, что Сталин получил атомную бомбу? И не забыть там спросить: добро она творила или зло? И как было лучше для всех людей: Сталин с бомбой или без нее? Виновата ли она? Ведь они с Деткой увезли самое главное… Хотела когда-то спросить у него, но он уже был другим. Он потихоньку дурел. Собирал все отзывы о себе, писал фальшивую книгу… и глупости в «Огоньке» и других журналах.
Спросить можно было только у Генриха. Вот скоро и спросит. Но прежде придется рассказать ему про то, как все это было.
Они там, в Москве, соображали хорошо и все про всех знали. Поэтому они с Деткой поехали в Лондон к Лизаньке и Руди в тридцать восьмом, а совсем не потому, что ей нужно было узнать о судьбе своих родителей.
Поэтому очкарика Отто вернули по просьбе Генриха из Канады, это было нужно Москве, и Лизанька написала слезное письмо, и она попросила Генриха…
Потом…
— Фу! — Олимпиада откинула одеяло, выдернула из-под нее судно. — Ну и наложила! Как корова! А вонь!
Ушла с судном, вернулась с тарелкой и газетой. Шмякнула на газету кусок селедки.
— Ужин подан, госпожа академша. Уж не обессудьте, что рано, мне хоккей надо смотреть. А что солоно — так это, чтоб не обоссались.
— Я на газете не ем.
— Ну и не ешь. Сегодня наши покажут кузькину мать твоим американцам. Ты там мела перед ними хвостом, а уж здесь с ума сходила: «Идите на рынок. Она салат свежий любит. Пеките блины, пускай попробуют с икрой» — и нарочно при мне по-ихнему мяу-мяу, мяу-мяу…
Она доносила на нас. Ну конечно же доносила, и как мы не догадывались? Поэтому ей с ее темным прошлым и разрешали жить в самом центре Москвы. С участковым была вась-вась, и не только — со всей обслугой дома.
На Новый год пригласила слесаря и дворника. На мой последний Новый год! Обжирались на кухне, потом плясали в мастерской… Плевать! Не имеет значения.
Имеет значение то, что мы с Деткой увезли что-то важное, имеющее отношение к Чудовищу, так называл бомбу Генрих. Передал Отто, он работал в пустыне вместе с Руди. Руди его привез с собой. А за Руди хлопотала я перед Генрихом, хотела, чтобы они воссоединились с детками, нет, это не я хотела, этого хотели Луиза и Петр Павлович. Они все время чего-то хотели. В сущности пустяков, ей ничего не стоило, кроме той поездки в пустыню, в сонный городок.
Тогда она трусила страшно и перед отъездом трусила, чувствовала нерв Петра Павловича. Его идиотская затея с бегством Генриха затягивала отъезд, а она кожей ощущала, как приближается опасность.
Абсурд: заставляли уехать и оттягивали отъезд. Ведь еще в ноябре сорок четвертого на приеме в «Русском доме» Петр Павлович сказал в подпитии: «Вам предстоит великая миссия». Детка тогда принял это на свой счет, и вот только теперь она понимает, что за миссию они выполняли, болтаясь на «Смольном» в Тихом океане. А те тянули целый год, ждали, пока не получат все.
Вот в сорок четвертом и надо было скрыться, как предлагал потом Альберт, а она жалела Детку и не могла оторваться от Генриха. Это они понимали хорошо, поэтому сначала отобрали американский паспорт, а потом предложили забрать с собой Генриха.
Телевизор гремел воплями стадиона, возбужденным голосом комментатора. Олимпиада врубила на полную мощность.
…Тренер Хербс Брук… Виктор Тихонов, Владимир Мышкин, Василий Первухин… Мальцев, Крутов, Петров… Игра идет… Ой-е-ей! Шайба вонзилась в сетку над левым плечом Третьяка. Это был бросок Шнейдера…
Они увезли все, что добыли Отто и другие. Это было передано, судя по всему, в июне, и тогда же консул отобрал паспорт. А Детке сообщил, что его приглашает Сталин как великого скульптора русского народа. Детка сказал об этом всем и стал собирать чемодан. Он отдал все в химчистку, аккуратно сложил в два чемодана и стал ходить в одном и том же костюме.
Криста и Альберт смотрели на нее с состраданием, Боря усмехнулся. С Борей связано так много еще с той поры, когда прибегала к нему в Зачатьевский. Он не ревновал к Пете, но, когда началось с Деткой, их встречи прекратились. Детка ошеломил, весь мир исчез, осталась только мастерская на Пресне.