Последняя любовь Эйнштейна Трифонова Ольга
— Потому что поняла, что ей действительно придется иметь дело с младенцем. Она умная.
— Ты права, она попросила несколько дней на размышления, но я позвонил ей уже на следующий день и стал ныть, что погибну без нее.
— Что было бы правдой.
Он потом много раз ездил в Филадельфию и всегда возвращался в дурном настроении, но уже ничего не рассказывал ей. Она и не спрашивала. Может быть, потому, что Луиза не проявила никакого интереса к страшному рассказу о том, как исчез корабль, а потом снова материализовался, но уже с полубезумным экипажем.
— Вы не собираетесь по делам в Сан-Франциско? — спросила неожиданно.
Глава 7
Это была чудная поездка. Они остановились в шикарной гостинице «Стэнфордский двор» неподалеку от китайского квартала. Мягкие золотые осенние дни. Океан отдавал тепло, накопленное за лето, вдоль улочек, круто поднимающихся вверх, цвели розовые и сиреневые гортензии, в квартале «Марина» пахло черным кофе и шоколадом, тихо позванивали кейбл-кары, лавки были забиты замечательно красивыми и недорогими китайскими шелками и драгоценностями, и уже через день они решили, что это самый красивый город в мире.
По утрам они завтракали на балконе, закутавшись в мягкие, пушистые гостиничные халаты, а вечером отправлялись куда-нибудь в гости. У Луизы здесь оказалось множество знакомых. Особенно в Беркли. Ее тоже приняли в местном отделении Общества с распростертыми объятиями. Жертвовали на Западном побережье легче и щедрее, и вообще публика здесь была мягче и артистичнее. Не так деловита, как в Нью-Йорке, не так формальна, как в Вашингтоне, то ли климат сказывался, то ли приверженность многих из местной интеллигенции левым убеждениям.
Луиза просто расцвела. Она даже одевалась здесь по-другому — в легкие, летящие кремовые одежды из замечательной шелковой китайской чесучи.
Вечерами они долго не могли уснуть после возвращения из гостей, возбужденные разговорами и чудным калифорнийским вином. Их очень сблизило то, что обе выросли в глухой провинции. Луиза рассказывала о жизни в маленьком местечке на Украине, где ее отец был управляющим богатым имением. Местечко раскинулось на берегу Днестра, и достопримечательностей в нем было разве что турецкая крепость, паром через реку, пивоваренный завод и фабрика ковров. Рассказывала она и о старинном городе Каменец-Подольске, где смешались турецкая, украинская и еврейская культуры, о маленьком местечке Меджибож, где хранились древние еврейские книги. Каждую весну семья выезжала в Карпаты, в город Коломыя, «на черешню». Никогда, нигде Луиза не ела больше такой замечательной огромной и сладкой черешни. Считалось очень полезным объедаться черешней целую неделю. У тетки в Коломые был очень красивый дом, назывался «Вилла Ванда», и вазы с черешней стояли везде — на всех столах.
У Луизы была большая грудь, тонкая талия, узкие бедра, немного суховатые ноги и тонкие губы, но зато — потрясающая ослепительная улыбка, бархатные глаза и, что называется, роскошные — вьющиеся иссиня-черные волосы. Ее можно было принять за итальянку, за испанку или за немку с юга Германии, тем более что на всех трех языках она говорила безукоризненно. По-английски и по-французски тоже. Она училась в Сорбонне и Венском университете, объездила полмира и очень любила своего Виталеньку — невзрачного очкарика, похожего на лягушонка. Виталенька был большим человеком в посольстве и при этом мастером на все руки: мог починить все — от автомобиля до радиоприемника.
Конечно, до Виталеньки у Луизы было много романов, она об этом не распространялась, но такие вещи чувствуются и без доверительных рассказов.
Потом, в Москве, уже после смерти фараона, Луиза вдруг в порыве откровенности призналась, что всю жизнь ее мучает один грех: когда-то давным-давно, в молодости она невольно стала причиной гибели своего первого мужа.
«Ну, не только его», — подумалось неожиданное, потому что вспомнила ту поездку в Сан-Франциско и как внезапно вечером на какой-то улочке в квартале Кастро увидели Бобби в недвусмысленной ситуации. Очень неудачно для Бобби, надо сказать, встретились. Или, скорее, неудачно для его подруги, если смерть можно назвать неудачей.
Они с Луизой увидели его одновременно, и Луиза замедлила шаг. Бобби садился в машину, стоявшую под фонарем возле элегантного дома в викторианском стиле. Он открывал машину, и в это время из дома выбежала девушка в шелковой пижаме, вьющиеся рыжие волосы вспыхнули в свете фонаря, как золотое руно.
— Нет! — крикнула девушка. — Нет! Это невозможно!
Бобби оглянулся и увидел их. На его лице отразился такой ужас, такое смятение, что, если бы она определенно не узнала его, она бы никогда не поверила, что лицо ироничного, всегда невозмутимого Бобби может выразить такое сильное чувство.
Но он смотрел на Луизу, смотрел, как смотрят на Горгону, на призрак отца Гамлета, и хотя Луиза отступила в тень, он узнал ее и смотрел, не отрываясь.
Девушка, остановившись перед ним, сцепив руки за спиной и вытянувшись всем телом вверх, повторяла звенящим почти детским голосом:
— Я не вещь, понимаешь, я не вещь!
Она была очень хороша: тоненькая, гибкая, с длинной шеей и прелестным овалом лица.
Луиза твердо взяла за локоть и потянула к себе: «Идемте, чего вы встали», — прошипела она поистине голосом Горгоны.
Они поймали такси и через полчаса были в Беркли, в красивом доме, где в большой комнате с огромным количеством книг (книжные шкафы закрывали стены, книги лежали на столах, на подоконниках) расположилась компания загорелых веселых людей. Сидели с бокалами, кто-то вышел на лужайку перед домом, горели китайские фонарики, развешенные на ветвях деревьев, и видение золотоволосой девушки в золотистой шелковой пижаме, стоящей перед Бобби и выкрикивающей: «Я не вещь!», казалось кадром из давно виденного фильма.
Луиза чувствовала себя в компании как рыба в воде, она многих здесь знала, а с теми, кого ей представляли, уже очень скоро болтала так оживленно, с такой искренней симпатией, будто была знакома вечность. Невозможно было представить, что она может шипеть таким страшным шепотом и такой железной хваткой брать за локоть.
И все же в конце вечера Луизу ждало еще одно испытание, и она его выдержала.
Вечеринка была в той стадии, когда все, перемолвившись со всеми, разбились на маленькие кружки «по интересам». Ровный тихий гул голосов время от времени прерывали взрывы смеха, на террасе кто-то профессионально наигрывал красивую мелодию, вечеринка удалась. Луиза сидела в кресле, а у ее ног примостился на расшитой подушке мужчина с усиками, той неопределенной киношно-слащавой мексиканской внешности, что можно встретить и среди уголовных, и среди аристократов. Правда, во взгляде его не было томности, скорее, взгляд был безразлично-закрытым.
Она пыталась вспомнить, кем он представился, и никак не могла — что-то расплывчатое, неясное, но Луиза разговаривала с ним оживленно и даже кокетливо.
Луиза была так увлечена беседой, что не заметила, как в комнату почему-то с веранды вошли новые гости: Бобби и маленькая стройная коротко остриженная женщина с черными блестящими бровями и будто отлакированными волосами, прилизанными так гладко, что прическа походила на купальную шапочку. Луиза не могла их заметить, потому что сидела спиной к двери на веранду, зато она, сидевшая в углу в полумраке, сумела подготовиться к новой встрече с Бобби.
Но спутница Бобби сразу увидела Луизу и просияла. Что-то сказала Бобби, он улыбнулся, кивнул. Судя по всему, он тоже подготовился: ожидал встретить Луизу здесь и все же не спешил к ней, потому что, когда его жена (конечно, это была жена) направилась к Луизе, он с необычайной ловкостью поменял курс и пошел в другую сторону.
В этот момент они встретились взглядами, и он сложил ладони в восточном приветствии.
Женщины расцеловались, как сестры после долгой разлуки. Приторный мачо тотчас вскочил с подушки, и черноволосая красавица, как сказали бы в старину, «грациозно опустилась» у ног Луизы. Луиза смотрела на нее с искренней сестринской нежностью и даже поглаживала ее руку. Потом подошел Бобби, и они продолжали болтать по-родственному.
Она была изумлена: в доме Генриха Бобби никогда не говорил о том, что знаком с Луизой.
Но и с ней он обошелся очень тепло, познакомил с женой, расспросил о здоровье Генриха. Это вообще был вечер какой-то всеобщей любви и расположенности друг к другу. Потом, вспоминая теплую ночь Калифорнии и красные китайские фонарики в темной листве, она догадалась, что волна дружелюбия и доверия всех ко всем исходила от Луизы, и это был генератор такой мощности, что под его излучением гости завибрировали в унисон. Жаль, что нельзя было поделиться наблюдением с Генрихом и сказать, что генератор Луизы, пожалуй, не слабее того из Филадельфии, заставляющего исчезать людей.
О девушке на улице в квартале Кастро они с Луизой не обмолвились ни словом.
В Сан-Франциско она собрала в чеках большую сумму. Левые интеллектуалы из университетов и еврейская община давали на помощь России щедро, и, казалось, уезжать должна была в хорошем настроении, но с утра томила печаль, и когда ехали в аэропорт по улицам, обсаженным кажущимися серыми в утреннем бессолнечном свете гортензиями, когда промелькнули красно-золотые ворота в чайна-таун, она думала: «Я этого никогда больше не увижу».
Луиза тоже была довольна поездкой, сидела рядом, прикрыв глаза и чуть улыбаясь. Спали мало — рейс ранний, но лицо Луизы было безукоризненно гладким, и все же в беспощадном утреннем свете выделялся темный пушок над верхней губой.
«Она увидит этот город, а я — нет».
Попросила остановить машину на холме уже за городом. Сан-Франциско лежал внизу, бело-розовый на краю фиолетовой бескрайней пустыни океана, как огромный цветок гортензии. На пляже под холмом запускали воздушных змеев, и коричневые человечки беспорядочно перемещались вслед за хвостатыми драконами.
«И этого я никогда больше не увижу».
Напророчила. Первый раз выпустили за границу через двадцать лет после возвращения. Какая-то дикая, унизительная поездка. Были гостями на подводных лодках, почему-то находившихся в Александрии.
Им выдали по пятьдесят долларов на семью, и они вчетвером поехали в Египет: она с Деткой и бородатый Брыкапьников тоже с женой. Брыкапьников специализировался на бюстах Ленина, или «кормильца», как называли его между собой художники и скульпторы. Мадам Брыкальникова состояла в родстве с могущественным серым кардиналом, ответственным в Политбюро за идеологию, и потому говорила медленно, с паузами и часто кривила и без того некрасивое птичье личико, здорово смахивающее на постную физиономию брата-туберкулезника. Но к маленькому носатому личику с впалыми щеками прилагались ширококостные стати, и потому мадам Брыкальникова напоминала доисторического ящера или кенгуру, тем более что руки с крупными кистями держала, согнув в локтях, прижатыми к телу. Роль сумки для детеныша выполнял большой коричневый кожаный ридикюль.
Подводники кормили простыми, но вкусными обедами и вежливо слушали рассказы Брыкальникова о том, как он работает над образом Кормильца, дожидаясь, когда придет черед другого бородатого — Детки.
Детка смешно и сочно вспоминал деревенское детство, поездку в Грецию, попутно просвещая русским фольклором и античными мифами, и никогда не упоминал про Америку. Нет, однажды в кают-компании назвал Нью-Йорк «городом желтого дьявола».
И еще один раз заунывную обязаловку нарушил вопрос лейтенантика с идеальным косым пробором в светло-русых волосах (чем-то напомнил консула Петра Павловича):
— А вам не скучно все время лепить Ленина? — спросил лейтенантик, обалдев то ли от монотонного голоса Брыкальникова, то ли от жары, то ли от долгого пребывания вдали от родины.
— Нет, дорогой мой, это наскучить не может, ведь каждый раз я нахожу все новые черты в неисчерпаемой личности Ленина, а когда я ваял мой первый бюст, это был портрет молодого вождя… — и снова потек монотонный рассказ.
Оживление на лицах экипажа сменилось выражением подозрительно сосредоточенным. Детка потом уверял, что они умеют спать с открытыми глазами.
На прощанье командование подарило каждой семье по красивому медному гонгу, украшенному алыми кистями.
— Ну, расщедрились! — сказала мадам Брыкальникова, забыв про бесплатные обеды в течение недели. — На тебе, боже, что нам негоже. Зачем мне этот гонгконг?
В Каире на рынке она меняла павловопосадские шали на драгоценные камни. Торговалась хладнокровно и умело: то протягивала шаль иссушенному солнцем продавцу, то забирала назад и клала камень на прилавок.
— Я в Москве эти шали не ношу, — поделилась она. — На выход я ношу соболью пелерину или горностаевый палантин.
А он доверительно поведал ей, что иногда на рассвете выходит из дома, чтобы полюбоваться своим изделием — памятником «лучшему поэту нашей эпохи».
Она конечно же рассказала, смеясь, Детке.
— Ну, это нормально, — не осудил коллегу Детка. — Может, если б мой Разин стоял на Красной площади, я бы тоже ходил.
— Но не на рассвете.
— А черт меня знает, может, когда и на рассвете. Он вообще-то парень не бездарный. Опять же — из русской глубинки, ну а Кормилец, так кто не грешен. Я тоже сподобился.
— Ты и чекиста сподобился…
Это была больная тема. Почему-то вскоре после возвращения он принялся делать Железного Феликса, встречался с вдовой, беседовал подолгу.
Она была изумлена: вот так, после чудесных нью-йоркских работ из дерева, сразу наброситься на фанатика, погубителя?
— А что, думаешь, американских судей, профсоюзников и богатых евреек было интереснее изображать? Но это же ты их приволакивала. И что за разница изображать американское или советское начальство, если ради денег..
— Ты работал не только ради денег.
— Ну да, еще твоего дружка изваял на свет Божий. Кстати, хорошая работа.
— А Достоевский? А Чарльз Линдберг, разве был плох?
— Неужели ты ее помнишь?
— Конечно. Помню, как она стояла в витрине «Альтманса» и ее ходили смотреть.
— Какой же это был год?
— Двадцать седьмой. Он перелетел Атлантику.
Смешно вспоминать, но ярилась она не только и не столько из-за некачественной личности героя: ее не устраивали длинные посиделки с вдовой.
Вдову звали то ли Зося, то ли Ядвига, польское имя, и, несмотря на свои «за шестьдесят», выглядела она замечательно: тонкая, гибкая, с ясными зеленоватыми глазами и «мивой» картавостью. Почему-то засело, что эта Зося моложе Детки почти на десять лет, и совсем не утешало, что старше ее самой почти на пятнадцать. Нет, конечно, ни о какой близости между Зосей и Деткой не могло быть и речи, хотя Детка был орел и почти до последнего своего срока иногда будил ее на рассвете, — причина крылась в другом. Они были похожи с вдовой, один и тот же любимый им женский тип, и это обстоятельство вызывало досаду. Ей не нравилось, что он ходит как бы к ее двойнику, пьет с двойником чай и беседует о прошлом.
Например, вспомнил историю столетней давности, как по его просьбе Железный Феликс выпустил из Чека каких-то купцов.
— Это очень похоже на него, — сказала вдова, — он умел доверять людям.
— Это он-то умел?! — только и нашла что сказать на подобный абсурд.
Правда, потом припомнила ему историю, как он сам вскоре после возвращения вздумал идти проповедовать идеи своего «Братства» на Красную площадь и что из этого вышло и каких трудов стоило вытащить его с Лубянки.
Или еще раньше. Году в девятнадцатом. Получил гонорар и пошел бузить по Москве вместе с форматором Иваном Ивановичем. Что-то недозволенное кричали в кабачке Автандилова на Тверской и оказались в Чека. Три дня просидели в кутузке, пока она с Борей Шаляпиным метались по Москве.
— Ну, конечно, для тебя Лубянка — дом родной, — и добавила: — Иногда ты делаешь и говоришь совершенно идиотские вещи.
Потом Детка остыл, прекратил ходить на Сивцев Вражек, и все как-то рассосалось.
А вот дружба с Брыкальниковыми тлела. Приглашали друг друга на банкеты по случаю получения звания или премии, иногда вместе отмечали Новый год или Седьмое ноября.
Запомнился роскошный ужин, устроенный Брыкальниковыми по случаю присуждения Ленинской премии. Отмечали в узком кругу. Из приглашенных — еще одна супружеская пара. Он — тоже известный ваятель, но его «кормильцем» стал один из основоположников, она — почему-то числящаяся в красавицах, дородная, гладко причесанная и молчаливая. Зато потом взяла свое: подчеркнуто артикулируя (она брала уроки у известной певицы) и играя лицом, она исполнила романсы Гурилева. «Бушует Эгейское море» и «Песню косаря». Пела и другие, но запомнились эти наивной нелепостью текста.
Да, еще был застенчивый, в поношенном костюме искусствовед, обслуживавший творчество новоиспеченного лауреата. Он был очень голоден, как ни старался скрыть это, не мог, бедняга, совладать с собой и, как бы внимательно слушая соседку, рукой невольно тянулся за куском кулебяки или белорыбицы.
Но не роскошью угощения, не пением, не мучениями голодного искусствоведа запомнилось долгое застолье, а тем, что стало последним. Больше в этом доме они не бывали.
А все шло обычным порядком. Сначала выпили за успехи хозяина, потом за вдохновительницу, музу и верного друга — хозяйку. Кенгуру и за столом сидела, прижав локти к бокам, а кистями мелко орудуя перед собой.
Потом разговор съехал на заграничные поездки. Исполнительница романсов посетовала, что бедного супруга отправляют в Финляндию всего только с тридцатью долларами, а ей нужны зимние сапожки.
— Это не каприз. Такая суровая зима, без сапог на натуральном меху я просто потеряю голос. Но ведь не голодать же Мише, спасая меня?
— Почему голодать? — удивилась Кенгуру. — Сейчас все объясню. Мы с Федей в прошлом году так продержались в Хельсинки неделю, зато купили ему замечательную шубу на натуральной овчине. А ты едешь один — двойная экономия. Значит так. Покупаешь полпинты молока и булочку. Половину съедаешь на ужин в один день, половину — в другой. Завтрак дадут в гостинице, обедами обычно кормит приглашающая сторона.
— Но мне полбулочки на ужин мало, — грустно сказал Миша.
— Тогда пойдешь на вокзал, возьмешь две сосиски, в этом случае — гарнир бесплатно.
Миша повеселел, перспектива полноценных ужинов обрадовала его, но Кенгуру, выдержав паузу, произнесла даже несколько мстительно:
— Но и в этом случае на теплые башмаки тебе не хватит.
Миша поперхнулся.
— Как не хватит? Для чего же тогда эти муки?
— А вот для чего! Идешь в магазин, но не заходишь, потому что перед входом стоит пирамида с уцененной обувью. Но даже не с нее надо начинать, а с того, что внизу, под пирамидой. Так называемая некондиция. Немного отличается по цвету, не совпадает по размеру. Но Таня ведь не скачет, она ставит ноги попеременно, и никто не заметит разницы в оттенке или размере.
Хозяйка торжествующе обвела взглядом гостей.
— Здорово придумано, — тихо произнес искусствовед.
Она посмотрела на Детку. Он, откинувшись в кресле, разглядывал что-то на стене.
После обеда пили чай с домашним «Наполеоном», и из недр огромной квартиры была вызвана дебелая повариха, со скромным достоинством принявшая хвалы.
Потом мужчины, в лучших традициях Лондона, ушли в кабинет хозяина покурить и обсудить дела — в Союзе художников предстояли перевыборы правления, а для дам включили чудо техники — цветной телевизор. Немного посмотрели трансляцию из Большого театра. Лица у певцов были голубовато-зелеными, да и все происходящее на сцене походило на подводные съемки. Но все равно впечатление произвело, хотя жена Мишы раскритиковала исполнительницу партии Лизы.
— Плохие низы, особенно в сцене у Зимней канавки, — был вынесен вердикт.
Возвращались в молчании. Решили прогуляться до метро «Динамо» и там взять такси. У их шофера был отгул.
Когда шли мимо Петровского замка, проступавшего за мягкими очертаниями заснеженных деревьев, защемило сердце.
Своими зубцами и круглыми башнями в сумерках строение Казакова напомнило другое — далеко отсюда, в Кингстоне.
Нассау-холл, Блэр-арка, плющ и сиреневые глицинии… «Ласково цветет глициния, она нежнее инея, — припомнились слова популярной песенки… Что там будет без меня?»
А ничего уже не будет! Генриха нет. Его пепел развеян над штатом Нью-Джерси, такова была его воля, а то, другое существо, которое они называли Генхен, исчезло еще раньше. Их двуединство, их робкая попытка создать свой мир — что от всего этого осталось?
Эстер наверняка сберегает вместе со всем остальным и синий плед, и трубки, и любимые им карандаши — все, что подарила когда-то Гретхен.
Гретхен тоже исчезла. Вместо нее появилась бредущая к метро одышливая тетка.
— Ты знаешь, что рассказал мне Федя? — Детка остановился. На морозе сердце тянуло плохо, но он пытался это скрыть. — Три дня назад встречает он во дворе Кирилла. Тот бежит в мастерскую. Замызганный и с перепою.
Федя решил, что лучше поговорить вот так, запросто, с глазу на глаз, чем вызывать его на бюро секции.
— А зачем его вызывать на бюро?
— Жалоб на него много. Буянит, хамит, девок в мастерскую водит. Заметь, всегда по две, это ему лавры Ильи покоя не дают, тот спит с близнецами. Ну ладно, дело не в этом. Он многих против себя восстановил, вот Федя ему по-отечески и внушает, что надо бы вести себя потише и в выставках сомнительных не участвовать, а тот, покачиваясь, слушал-слушал, молчал-молчал, а потом вдруг говорит: «Брыкало, хочешь я тебе в бороду нассу?» Каков наглец! Надо с ним поговорить.
— Не надо.
— Почему? Пусть извинится, скажет, что был пьян, не соображал ничего, зачем ему еще один враг, да такой могущественный?
— Да правильно он сказал. Представь картину: мороз, Кирилл в пальто на рыбьем меху, голодный, похмельный, а Федя стоит перед ним в финской теплой шубе до пят из натуральной овчины, между прочим, в бобровой шапке и выговаривает, и выговаривает, и учит, и учит, потому что на свежем воздухе морозцем перед сном легкие прочищает… Знаешь, пожалуй, нам к ним не стоит больше ходить. Эти разговоры, они… унижают.
— Это все бабы. Мелют х…ню всякую, а Федя человек своеобычный.
— Ну, тогда общайся с ним без баб.
Глава 8
Кирик Подлесный… Целая эпоха в их жизни. Единственный человек, которому дозволялось говорить иногда жестокую правду: «На родину вас заманивали, потому что Сталин хотел иметь ручного академика с дореволюционным стажем, и он его получил». Но не только Детке Кирик говорил дерзкие вещи. Кажется, в шестьдесят восьмом, пьяный, когда оказались наедине, вдруг взял ее за руку и сказал:
— Я бы переспал с тобой, если бы ты не была такой толстой, — и улыбнулся своей страшной улыбкой-оскалом.
— Пришлось проглотить, потому что не могла же оставить Детку без долгих бесед с возлияниями, криками «Вон!» и «Вернись немедленно!», без обсуждения всего, что происходило в Академии, в стране, в мастерских и подвалах непризнанных гениев. Без жизни. Потому и проглотила, а еще потому, что сказал правду. Но спать с ним не стала бы ни при каких обстоятельствах: Кирик был не из ее, — из какого-то другого опасного мира.
Да, Детка ему многое прощал. Чего стоили вот такие перлы:
— Вы пытаетесь быть немного американцем и немного соцреалистом. Между нами: результат так себе.
Или вдруг заявлял:
— Я люблю вашего старого Самсона, а нового — нет.
Или:
— Вот этот бюстик великого ученого, что-то приторное женственное, он действительно был таким?
— Это лучше спросить у моей жены, ей лучше знать.
Вот до чего доходило, правда, оба были пьяны.
В пятьдесят седьмом, когда во время фестиваля молодежи в парке Горького открылась выставка, они много говорили об Америке, об американском искусстве, и этот наглец, который западнее Москвы не бывал, мог себе позволить такое:
— Вы ненавидите Америку, потому что не понимаете ее совершенно.
Да нет, бывал западнее. Был ранен при взятии то ли Берлина, то ли Кенигсберга. На фронт ушел в восемнадцать. Вернулся искалеченный и принялся за учебу. Необычайная жажда знаний. Детка говорил, что у него «влажные мозги». Интеллект довольно редкое приложение к таланту живописца или ваятеля, исключение Миша и… Кирик. Кирик был талантлив. Почему был, он где-то есть, где-то на Манхэттене или в Бруклине, скорее всего на Манхэттене, слышала, что не бедствует. Правда, все его монстры вызывали в ней ужас, но Детка говорил, что талант незаурядный, а она верила Детке.
И потом… Все-таки на конкурсе монумента Победы проект Кирика занял первое место. Конечно, замотали, монумент делал другой скульптор. Кажется, это был пятьдесят третий… А, может, позже… Детке в Кремле вручали очередную премию, был тихий скандал: когда все в зале встали, что-то приветствуя «в едином порыве», Кирик остался сидеть. Но запомнила не из-за скандала, а потому, что встретила Поля Робсона, ему тоже вручали премию. Они знали друг друга по Нью-Йорку, и Поль сел рядом с ней на банкете. Сначала он рассказал, как в сорок шестом Генрих помог ему организовать поход против суда Линча, потом вспоминали общих знакомых, музыкальные вечера в Русском доме, благотворительные концерты для ее Общества, а в глазах Поля все время был немой вопрос. Потом он опять съехал на рассказ о походе против суда Линча и на помощь Генриха.
Вокруг уже разговаривали громко, банкет развивался по нарастающей.
— Он очень одинок и не очень здоров, — сказал певец как-то слишком протяжно даже для его южного акцента. — Я собирался посетить вас, передать от него привет — и тут такая удачная встреча.
Вдруг она догадалась, что за вопрос таился во взгляде черных навыкате глаз знаменитого певца и борца за мир. И одними губами произнесла: «Никогда».
Он чуть прикрыл веки. Он понял: Генрих никогда не должен приезжать в Советский Союз. Никогда, ни за что. Это и был ответ, который Генрих поручил привезти от нее.
А с Кириком как-то замяли, все-таки фронтовик. Кирик ютился в крошечной мастерской на Масловке (кстати, выхлопотал для него Детка), ходил в рваных брюках и чудовищно пил.
И, конечно, череда подруг. От приблудного вида молодых девчонок до благополучных деятельниц серьезных учреждений. Эта сторона его жизни была ей известна из оговорок Детки и рассказов Нинки.
По Нинке дело обстояло так: существовали жена и сын, которым, когда были деньги, оказывалась щедрая материальная помощь. Была официальная подруга, что-то вроде гетеры, Нинка так и сказала, и откуда только слово такое узнала? Гетера вела дела, к ней приходил с друзьями, у нее столовался, с ней советовался.
По Нинкиным сведениям, там практиковалась любовь втроем, вот с этими самыми приблудного вида.
И хотя сам Кирик, с его круглой мелкокурчавой головой, крепкий, с короткой улыбкой-оскалом, у нее вызывал чувство тайного страха, женщины липли к нему. Особенно падки оказались залетные иностранные богачки-бездельницы, во множестве слетевшиеся в Москву в начале семидесятых. Они-то, наверное, и помогли с отъездом.
От Кирика шло дыхание неведомой сокрушительной силы, вот сила эта и вызывала ужас, который она ловко скрывала даже от Детки. Она только притворялась строгой хозяйкой и женой, когда заполночь спускалась в мастерскую и, выразительно глядя на знаменитый пень, уставленный бутылками и тарелками, приказывала:
— Все, все, все! Метро закроется через десять минут, или я постелю вам здесь, а ему пора спать, не мальчик.
Это о Детке. Кирик смотрел в упор и играл желваками, он понимал, что на самом деле она боится его. Да и как было не бояться. Один раз в мастерской видела, как он пинал мертвецки пьяного дружка-критика:
— Вставай! Пора уходить! Вставай, чекист!
У Кирика было своего рода помешательство: он всех подозревал в сотрудничестве с КГБ.
Даже с ней один раз по пьянке выдал себя, думал, что ее нет дома, и спросил форматора, ввалившись в мастерскую:
— Дед дома? Нет? А чекистка?
— А чекистка здесь, — ответила она с антресолей.
— Выпить дадите? Замерз, как собака.
Вот и весь инцидент, но конечно же засело занозой: «Обычная дурь или догадывается?»
И конечно же непозволительное Детке: «У вас выдающаяся интуиция, но не выдающееся образование». После этих высказываний решила положить конец его визитам, думала, что сумеет накрутить Детку, но Детка накруту не поддался, что было удивительно, а усмехнувшись, сказал свое, часто непонятное:
— Правда, что у мизгиря в тенетах: муха увязнет, а шмель пробьется.
Детке было интересно с Кириком.
Господи, сколько же было ужасного, а ведь продолжали жить среди всей жути, жить, ходить на вернисажи, на приемы… Да, приемы… Ужасный в шестидесятом, специальный, для интеллигенции, на даче у Правителя в селе Семеновском. В разгар застолья хлынул ливень. Охрана и официанты подхватили и удерживали тент, провисший от мощного водопада, а пьяный лысый Правитель все не мог остановиться. Прицепился к худенькой чернявой поэтессе и разоблачал, разоблачал. Она сначала что-то возражала высоким резким голосом, но, поняв, что это только раззадоривает хозяина, замолчала. Так и стояла навытяжку, с выделяющимися черными бровями на бледном увядшем лице. А ведь ее поэмы печатали в хрестоматиях!
У Кирика ходили желваки, это видел Детка (они сидели за соседним столом). Наклонившись к ней, муж сказал негромко:
— Один твой о-о-очень знаменитый поклонник как-то заявил, что если бы он родился русским, то мог бы приспособиться к жизни в этой стране и даже отказался бы от личной свободы ради будущего благосостояния всего общества. Хотел бы я посмотреть на него здесь и сейчас, а?
И вдруг встал и пошел к соседнему столику, где сидел Кирик рядом с дамой-министром, церемонно поклонился даме-министру, обнял Кирика за плечи, удерживая его на месте, и сказал Фурцевой, кажется, так была ее фамилия:
— Я слишком стар, чтобы слушать эту чепуху. Проводи меня, — это уже Кирику.
И пошел к выходу, они за ним, а следом трое в черных костюмах. Секундный ужас: «Сейчас возьмут, как только выйдем из-под шатра, чтоб не на глазах у всех».
Но обошлось, и когда, промокшие, ехали, Детка сказал в машине:
— Чего ты испугалась? Не те времена! А тебе, Кирилл, на подобные сборища ходить не следует: не по характеру и не по темпераменту. Может плохо кончиться. «Блажен муж иже не иде на собрание нечестивых». А если хочешь подлизаться, то ничего у тебя не выйдет, — они чужака нутром чуют.
Так-таки и кончилось плохо. Через два года в самом центре Москвы, в Манеже. Кирик подвергся чудовищному унижению: быть беспомощным и слушать: «Пидарасы»!
Правда, потом человек семнадцать художников, и Детка в их числе, написали Лысому письмо в защиту Кирика. Тщетно. Перед Кириком встала стена. Пришлось зарабатывать изготовлением надгробий, и, по иронии судьбы, именно ему заказали надгробие его зоилу, когда тот почил в бозе.
Но это потом, потом… В каком же году Кирик уехал? Точно, что после ТОЙ выставки, потому что помнит, как ругались именно из-за той злосчастной выставки.
Незадолго до смерти Детки. Детка уже был очень дряхл, но ярился страшно, блистал очами, исторгая голубые молнии, вскидывал сухую жилистую, но еще очень красивую руку:
— Абстракционизм, сюрреализм, концептуализм, я все это видел тридцать, нет, сорок лет назад в Париже и Нью-Йорке. Ради чего на рожон лезут, ведь открытий нет!
— Открытий нет. Но есть другое, — странно спокойно отвечал Кирик.
Форматоры замерли, прислушиваясь. Кстати, уж их-то Кирик всех подряд подозревал в сотрудничестве с КГБ. Может, и не без оснований.
— Како-тако другое, объясни мне, старому дураку.
— Русские художники по-своему трансформировали уже открытое и…
— Вот-вот, это как ты надеешься стать там вторым Муром…
Кирик глазами показал в сторону форматоров: вторым Муром он собирался стать на Западе. Ждал только случая и готовился потихоньку.
— А? Ну да! — спохватился Детка. — Думаешь, что станешь, а ты уже первый Подлесный. Или вот эти штуки, это ерничанье, которое вы называете соцарт. Какая разница Налбандян или эти парни — никакой. Просто фокусничество.
— Неужели вы не видите разницы?
— Не-ви-жу.
— Она в издевке. Это реакция на идеологию.
— Слишком тонкая издевка, почти незаметная.
— А это и есть искусство.
— Ну, хорошо. Пускай. Но мне интересен только Илья, не тот, что с иконами, а тот, у которого метафизика, проблемы существования человека…
Какой же счастливой была она тогда и не догадывалась об этом! Детка был еще жив. Он умер осенью от воспаления легких.
Преступная бездарность — простудили в холодном коридоре. А ведь он казался вечным. Он и был рассчитан на вечность. В свои девяносто семь совсем не выглядел дряхлым, а все потому, что всегда был полон замыслов, идей.
Конечно, тот монумент на Воробьевых горах был бредом, но Кирику нравился. На выставке-конкурсе он назвал проект Детки «сумасшествием художника». Еще бы не сумасшествие! Огромный земной шар, на нем Ленин и Сталин. Со всех сторон балконы, на них — известные деятели культуры: Есенин, Горький, Маяковский, Толстой, Достоевский, кто-то еще… В основании шара — история человечества, а на экваторе — сам Детка.
И была во всем этом нагромождении тайна, шарада. Ею Детка поделился только с ней и с Кириком.
— Если посмотреть на монумент с высоты птичьего полета, то можно увидеть очертания креста с пятиконечными звездами. Это кроссворд в изотерическом, символическом смысле.
— Давайте поднимайтесь, мне надо перестелить ваше вонючее кубло. — Олимпиада резко сдернула одеяло. — Все мечтаете? Интересно, о чем это вы мечтаете? Небось, о том, когда эта курдуплетка придет. Чего ногами шарите? Ждете, чтобы я вам шлепанцы подала? Не дождетесь! Невелика барыня, да и вообще: какая барыня ни будь, все равно ее е…ть. А вздумаете курдуплетке жаловаться — уйду, покувыркаетесь тут без меня.
Курдуплеткой она называла румяную смешливую Лидочку. Лидочка по поручению какого-то неведомого профкома приходила раз в месяц с нехитрыми гостинцами и дежурными расспросами о жизни и здоровье. Нет, самой Лидочке были интересны и жизнь и здоровье, но в ее глазах читался такой ужас: «Неужели и я когда-нибудь стану такой — огромной, с толстым животом и опухшими ногами», что рассказывать ей правду об истинном положении вещей было бы просто немилосердно. Да и чем она могла помочь? Бедная, маленькая крепенькая натурщица, воспитывающая одна двоих мальчишек и содержащая запойного живописца их отца. Ей выдавали деньги на пачку тошнотворно сладких вафель, несколько яблок и еще какую-то чепуху, и она, видимо, единственно безотказная и сердобольная, шла выполнять общественное поручение.
Лидочке тайком иногда совала шарфик от «Диора» или пластмассовые клипсы, настоящие драгоценности исчезли давно, и было бесполезно выяснять — куда. Кроме дикого ора Олимпиады, сердцебиения и приступа холецистита — никакого результата не было бы.
Лидочка побаивалась Олимпиаду, но виду не подавала, рассказывала ей про своих мальчиков, бездетная Олимпиада важно давала советы, из которых главным был — «надо ломать».
— Это почему «ломать»? — растерянно спрашивала потом Лидочка. — Я же их люблю, зачем же ломать?
— Не обращай внимания. Это есть такие люди, они всех хотят ломать.
Олимпиада тоже остерегалась Лидочку. После раскулачивания отца она гнулась перед самым ничтожным представителем власти. А Лидочка представляла неведомый Профком.
Олимпиаду надо было выгнать давно, сразу после смерти Детки, но тогда она погрузилась в беспросветную депрессию, а когда очнулась — прошло пять лет, и вокруг была пустыня. Кирик уехал, да и вряд ли бы он стал опекать одинокую старуху, сантименты были совсем не в его духе. Друзья исчезли: кто постарел и сам еле справлялся с жизнью, кто помер.
И вышло: тайная ненависть, связывающая ее с Олимпиадой, оказалась покрепче уз дружеских, и потому расстаться с Олимпиадой было невозможно. Она знала все слабости хозяйки, все ее болезни, все пороки, а как расскажешь новому человеку?
— Коньяку дать?
Она всегда предлагала выпить перед приходом Лидочки. Прозрачный умысел: хозяйка пьяница, и все жалобы, если надумает рассказать, всегда можно объяснить как пьяные бредни. Она действительно пристрастилась к спиртному, так было легче лежать и вспоминать, потому что иногда приходилось включать «глушилку» — так она называла мычание, вырывавшееся от непосильной тоски и боли за былое счастье и былые ошибки.
— Ну так что, дернете коньячку? Это мне вы жалели, а я добрая, мне не жалко. Давайте, занимайте свое кубло. Устроились? А теперь поощрение, — поднесла ко рту стакан. — Пейте, пейте, какие у вас еще радости.
Коньяк был хороший, тепло разлилось, и камень, давивший сердце, кажется, полегчал.
Старость — это бесконечный мутный рассвет, который встречаешь одна в постели, и незачем вставать, и не для чего ждать вечера. Один рассвет. А ведь она была совсем другой: даже если завтракали вдвоем, Генрих никогда не видел ее в халате и домашних тапочках. Он мог ходить в чем угодно, в любимом свитере с отвисшим воротом, в пузырящихся на коленях брюках, босиком… Босиком очень любил, и завтракал в ночной рубашке…
Долго согревала одна мечта, то отступая, то приближаясь, особенно сразу после приезда, когда грезилось: позвать, наконец, сюда и — все по-прежнему. Ему, конечно, дадут дом где-нибудь в Серебряном Бору или в Луцино.
В Серебряном Бору было бы удобнее — ближе, Детку оставлять одного надолго уже нельзя, потому что он, хотя и крепок, но все-таки почти восемьдесят. Может, для Генриха Луцино было бы лучше, общался бы с Акселем Ивановичем и Петром Леонидовичем, проживающими по соседству в изгнании.
Генриху неважно где жить — далеко или недалеко от Москвы, однажды он сказал, что для работы ему достаточно карандаша и блокнота. Снова горела бы лампа под красным абажуром, они сидели бы рядом на полукруглом диване, и она читала бы ему «Войну и мир» или «Братьев Карамазовых».
Кроме этой картинки, все остальное представлялось как-то плохо. Не было ответа на много вопросов. Как он общался бы с сыном? Поехала бы за ним Эстер? И главное, как отреагировал бы Детка на приезд Генриха и восстановление прежней ситуации?