Последняя любовь Эйнштейна Трифонова Ольга

— Откройте форточку.

Ворча ругательства, огромной ножищей встала на сиденье павловского кресла (конечно, специально, ведь рядом стоял простецкий стул) и, балансируя другой ногой — гигантской кеглей, потянулась и открыла форточку.

— Всю комнату своим «Беломором» провоняли, а «Прима» не нравится, тоже мне прынцесса, — одышливо отдуваясь, соступила с кресла. — Только я думаю, что вы не только тараканов расплодили, надо вас и на вшей проверить. Сегодня уж не буду, а днями точно проверю и, если надо будет, подстригу.

— Не посмеешь!

— Еще как посмею. Меня доктор спрашивал: «Педакулеза у нее нет?» Вшей значит. У нее, говорит, волосы очень густые, а для лежачей это нехорошо.

— Откуда у меня быть вшам? Я только с тобой общаюсь, а ты лысая.

— Так ведь этот педакулез разный бывает, может, он у вас с прошлых времен, говорят, вы очень даже любили общаться.

«Сколько раз давала себе слово не разговаривать с ней. Ведь для нее баталии подобного рода — просто наслаждение, она боец испытанный и закаленный. Не доставляй ей хотя бы этого удовольствия, раз уж ты в ее власти».

— Так что как только куплю стосвечовую лампу, так и займусь вами.

В ответ молчание.

— Коньяка принести, что ли?

Молчание.

— Ну и черт с тобой, молчи! Мне же лучше.

На кухне заорал телевизор, который Олимпиада узурпировала.

Ну вот уж без этого ящика она точно обойдется.

Какое падение! Пикироваться с полудикой бабой! Да как она смеет! Смеет, смеет… Здесь все смеют, и им наплевать, что ты пила чай с Элеонорой Рузвельт и ужинала с Рахманиновым, кстати, он осторожничал и никогда не передавал деньги лично, а либо через посредника, либо через свою супругу — милейшую Наталью Александровну.

Конечно, очень разные люди жертвовали на помощь воюющей России. Кто-то ненавидел советский режим, кто-то тосковал по оставленной родине, американцы, посмотрев кинохронику и услышав по радио о чудовищных потерях русских, несли и деньги и вещи, но для большинства все решало имя Генриха. Его благородство и бескорыстие были известны широко.

Бурнаков настаивал, и она легко уговорила Генриха выделить из Еврейского совета по оказанию помощи России русскую секцию. Генрих был почетным президентом совета, и его вовсе не интересовали бюрократические интриги, а главное — он исполнял все или почти все, о чем она просила. В общем русская секция начала существовать самостоятельно, была широко разрекламирована в прессе, и дело пошло. Оно пошло так успешно, что уже довольно скоро все забыли, что секция отпочковалась от Еврейского совета, это было очень кстати, так как в среде русской эмиграции антисемитский душок все-таки ощущался. Она осторожно, исподволь поменяла название, теперь это был Комитет помощи России в войне. Председателем стал Детка, она — ответственным секретарем.

Детка, конечно, ничего не делал, даже представительствовать избегал, по-прежнему работал и занимался своей мистической космологией. Но все же он ожил. Снова стал ходить на концерты и в русскую баню на углу Второй стрит и Второй авеню.

Однажды пришел совсем как прежде, с горящими глазами, и рассказал, что в бане парился хор донских казаков Жарова в полном составе и что они пели в предбаннике «Степь да степь» и «Вечерний звон». «Жаров аккомпанировал на гитаре, а дирижировал, угадай кто? Ни за что не угадаешь! Дирижировал Сергей Васильевич! Представляешь, Рахманинов в простыне, как в тоге, дирижирует в предбаннике. А как они пели, как они пели!»

Посещал и благотворительные музыкальные вечера. Ей удалось привлечь звезд первой величины: Артуро Тосканини, его зятя Владимира Горовица, Бруно Вальтера и конечно же несравненного Сергея Васильевича.

Теперь в русском клубе, что находился в западной части Манхэттена, можно было встретить не только князя Кудашева или князя Разумовского, но и посольских, чего раньше невозможно было представить. Но там царствовала Луиза со своим Виталенькой.

Ее жизнь тоже волшебно изменилась. И дело было не только в том, что ее фото печатали газеты, что появились деньги (ей назначили очень солидный оклад), служебная машина, а в том, и это было для нее главным, что открыла в себе новые удивительные способности. Она обожала свою работу, совершенно не тяготилась ею, хотя часто приходилось задерживаться в офисе допоздна. Единственное, что заставляло спешить домой, — это сводки из России, которые передавали в одиннадцать. Ради них она даже уходила из «Метрополитен-опера», где у нее была ложа.

Ее совершенно не раздражали суховато-напряженные и чуть медлительные помощницы вроде ее секретарши-квакерши Цепоры, их энтузиазм и преданность искупали все.

А энтузиазм был огромный. На Пятой авеню в витрине ювелирного магазина «Старая Русь» хозяин выставил картину «Русские казаки в Берлине. 1814 год». Внизу большая надпись «Повторится ли история?» У витрины всегда стояли люди и обсуждали дела на русском фронте.

Но это ладно! В конце концов Золотницкий привлекал внимание к своей торговле, а вот что только в Нью-Йорке пятьсот человек помогали совершенно бесплатно — это был подлинный энтузиазм.

Начальства над ней по сути не было никакого. Иногда Луиза давала дельные советы и еще реже просила оставить в примерочной у «Мэйсиз» условный знак.

Какие-то свои дела делал через Комитет Сергей Николаевич Бурнаков, она не вникала. Нет, один раз попробовала: он попросил крупную сумму на поездку в Калифорнию, она мялась, жалась, тянула с ответом. Он пришел элегантный, улыбающийся, но глаза смотрели жестко. Пошли на ланч и за ланчем вдруг спросил: «Вы, кажется, поклонница и знаток „Фауста“? Во второй части есть одна замечательная фраза. Ее говорит Мефистофель. Позвольте вам напомнить: „Вы думаете, что вы управляете своей судьбой? Нет, вами управляют“. Здорово сказано, да?»

Она распорядилась выдать просимую сумму и больше не отказывала никогда. Правда, и обращался с подобными просьбами Сергей Николаевич очень редко.

Да не редко, а всего лишь два раза, теперь-то можно признаться себе — два раза. И это оба раза совпало с известием о чьей-то смерти. Один раз покончила с собой в Сан-Франциско бывшая возлюбленная блистательного Бобби, который к тому времени уже заправлял где-то в пустыне созданием чудовища. Другой раз — неожиданно умер от сердечного приступа деятель компартии, переметнувшийся к спецслужбам.

Тогда промелькнула даже не догадка — тень догадки, отодвинула, запретила себе додумывать — глупость, совпадение. Теперь другое дело. А тогда она была слишком занята работой и поездками к Генриху.

В ней остался такой разбег, такая недочерпанная жажда деятельности, что по приезде она решила продолжить работу Комитета, но уже на родине. Ведь зерно, медикаменты и одежда продолжали поступать. Она могла гордиться — механизм был так хорошо отлажен ею, что работал без нее.

Про зерно и медикаменты ей сразу ответили, что ими занимаются специальные ведомства, а одежда — пожалуйста, она может принять участие в распределении.

Никогда не забудет первого визита в какой-то мрачный, покосившийся особняк на Полянке. Она нарядилась: туфли на каблуках, косынка от «Шанель» и все такое.

В огромной комнате с лепниной, бывшей когда-то бальной залой, сидели тетки. Все почему-то — или ей показалось? — в одинаковых вязаных жилетах, стянутых на талии вязаными же шнурками. И тетки были одинаковыми — не улыбающимися, с одинаковыми прическами-валиками надо лбом и одинаковым выражением злобного недоброжелательства в глазах.

Делами заправляла носатая особа с визгливым голосом. Звали ее Клавдия, и она все время куда-то спешила, хотя именно здесь, в этой унылой комнате, было ее рабочее место.

Все выглядело странно: ей не объяснили, в каком качестве она здесь находится, и у нее было ощущение нежеланной гостьи. Кротко терпела неделю, а потом попросила посмотреть бумаги, чтобы знать, кому и как распределяется помощь.

— Вы ничего в этом не понимаете, — отрезала Клавдия.

Она проглотила хамство и объяснила, что в Америке она занималась более трудным делом — собирала эту помощь и посылала в Союз, так что она вполне в курсе.

Клавдия злобно швырнула бумаги на стол. Выяснилось обстоятельство возмутительное: вещи сдавали в комиссионные магазины, а потом распределяли помощь, но уже деньгами.

Состоялся неприятный разговор, она объяснила, что такая система в корне противоречит самой идее.

Клавдия смотрела остановившимся змеиным взглядом и молчала.

Чтобы успокоиться, прийти в себя, развеять отвратительный осадок, решила пройтись пешком. На Большом Каменном мосту ее догнала тихая сотрудница, кажется, Лариса Павловна. Она единственная не носила приютской жилетки.

Поговорили о погоде, о том, что на мосту всегда ветер, а в «Ударнике» больше нет танцев под оркестр перед вечерними сеансами, зато в универмаге на втором этаже продают отличные фильдекосовые чулки. Лариса Павловна была из «бывших», это она сразу поняла по мягкости интонаций и старомодной шляпке с вуалеткой.

Когда темы погоды и ассортимента универмага были исчерпаны, она сказала.

— Не странно ли, что вещи сдают в комиссионки? Их полагается раздать. И хлопот меньше.

— А вы не понимаете почему? — Лариса Павловна отвернулась, придерживая шляпку от ветра.

— Нет, не понимаю.

— В комиссионных дают деньги.

До библиотеки Ленина дошли молча. Лариса Павловна отправилась в метро, а она вышла на Арбат.

Вдруг вспомнилось, как Генрих однажды сказал: «Если бы я родился русским, то смог бы приспособиться к жизни в этой стране». Интересно было бы посмотреть. Но приспосабливаться приходится ей. И еще вспомнила, что неподалеку, кажется, где-то в районе Новопесковского, в двадцатые был маленький концлагерь для проституток. Их там перевоспитывали. Они как раз «родились русскими» и пытались приспособиться к жизни.

Как-то июльской ночью двадцать третьего они с Деткой возвращались из Дорогомилова и на Арбате почти застали ограбление ювелирного магазина Кроля. Около дома двенадцать — много милиционеров и длинный черный автомобиль самого начальника Стельмаховича.

И вдруг пришел ответ на ее наивный вопрос милейшей Ларисе Павловне: тетки, возглавляемые Клавдией, просто воруют. Деньги присваивать и легче, и практичнее. Жилетки на них тоже краденые: какой-нибудь дом престарелых из Олбани или из другой периферии пожертвовал.

Больше на Полянку не ходила, а решила посещать курсы политучебы в Центральном Доме работников искусств. Может, поймет что-то про эту страну и все-таки будет среди людей своего круга. Снова надела туфли на высоком каблуке, косынку от «Шанель», да еще надушилась герленовскими духами. Но на курсах изучали работу Ленина «Материализм и эмпириокритицизм», что-то талдычили про превращение ализарина в каменный уголь или наоборот, она не понимала ничего в этой схоластике, а главное — не понимала, какое это все имеет отношение к человеческой жизни.

Снова засела дома: заказы, обеды, журналисты с одинаковыми вопросами. Тоска!

А там, в Нью-Йорке, после работы шли в русский ресторан «Медведь», где им была скидка — вклад хозяина в помощь России, и на немецкий счет брали пиво с корюшкой или чудесные биточки. К ним присоединялись Глэдис с Конрадом и попозже — Тидели. Тидели часто привозили с собой Детку.

Все так любили друг друга, так старались сказать или сделать что-нибудь приятное. Она никогда не забывала ни о чьем дне рождения, записывала в маленькую книжечку с золотым обрезом и золотой изящной застежкой — подарок Луизы.

Помнится, своей занудливой секретарше Цепоре подарила роскошную шелковую испанскую шаль. Специально подарила, потому что Цепора неизменно ходила в клетчатых унылых квакерских платьях. Цепора прослезилась, но она вообще была сентиментальна. Когда оказалась в Москве в шестьдесят пятом, она уже была важной персоной в Фонде Эдварда Картера — блестящая карьера, но при ее звериной серьезности и немыслимой работоспособности этого следовало ожидать, так вот, когда она приехала, конечно же пришла к ним, был очень милый вечер воспоминаний, а под конец Цепора разревелась. Оказывается, была потрясена тем, что хозяйка помнит ее любимое блюдо и приготовила салат из латука с помидорами.

— Сейчас ведь апрель, — всхлипывая, повторяла Цепора, только апрель, это же так трудно достать в вашей северной бедной стране.

Конечно же она помнила, что любит Цепора. Цепора была замечательной секретаршей, она интуитивно чувствовала, какой звонок очень важен, а какой — не очень, в каком случае надо слать телеграмму в Саранак, а в каком можно дождаться возвращения начальницы.

И самое главное — с особым почтением относилась к звонкам и визитам вице-консула Петра Павловича. Он появился в сорок первом вместо высланного — восточного облика, с грустными бараньими глазами.

Цепора явно неровно дышала к этому парубку с белозубой улыбкой, с густыми волнистыми волосами и раздвоенным подбородком.

Да и не мудрено. Петр Павлович был сама открытость, само обаяние. Генрих тоже полюбил его и даже брал с собой на «Бродягу», тем более что Петр Павлович замечательно управлялся с парусом и умело разжигал костер, ведь родился он в Кронштадте.

Он был умелым заводилой, в этом ему отказать было нельзя.

Удивительно компанейским человеком был вице-консул, очень красочно рассказывал о ловле судаков в белые ночи на Финском заливе, и как красиво вырисовывается в дымке форт Константин, и как перламутром переливаются воды залива. Когда через много лет они с Деткой отдыхали в Комарове, она вспоминала Петра Павловича. Она вообще вспоминала его часто, но не всегда добрым словом.

«У него лицо человека, внушающего доверие», — говорил Генрих. Угадал! Петр Павлович в октябре сорок пятого взял их паспорта — советский Детки и ее американский, чтоб поставить визы, и вернул два советских. На ее вскрик — «Но ведь у меня американский паспорт, верните мне его» — ответил легко, с улыбкой: «Да зачем он вам!»

Мышеловка захлопнулась.

А тогда, целых три года, он иногда ездил с ней на Саранак. Просил остановиться всегда в одном и том же придорожном кафе на Восемьдесят первой, чтоб выпить кофе, и всегда посещал туалет, хотя от Нью-Йорка отъехали всего миль на тридцать. Зато дальше всю долгую дорогу кофе не пил и в туалет не просился.

Теперь она открыто говорила, что едет к Генриху, ведь у них было общее дело.

Она так быстро освоила искусство вождения, что не только Криста и Глэдис были удивлены, но и Конрад, а ведь он в студенческие годы подрабатывал таксистом в Нью-Йорке и ездил профессионально. Все дело было в том, что сбылась ее давняя сокровенная и, казалось, недоступная мечта — водить автомобиль, и только Генрих знал, какое наслаждение испытывает она, сидя за рулем.

Иногда она выезжала поздно, после работы, и тогда, чтобы не будить обитателей коттеджа номер шесть (там ложились рано), останавливалась на ночлег в отеле «Пойнт», шикарном отеле, построенном Рокфеллером. Там уже привыкли к тому, что ее любимыми номерами были «Делавэр», оформленный в староанглийском стиле, и «Ирокез» — огромный, с каменным очагом.

Она не транжирила деньги комитета, хотя имела право время от времени оплачивать свою командировку, так сказать, к руководителю фонда. На свою зарплату она могла позволить себе маленькие причуды, тем более что и здесь, зная о ее дружбе с Генрихом, делали большую скидку.

Если же в пятницу засиживалась в офисе слишком долго или посещала какой-нибудь прием, а это бывало часто, то выезжала совсем-совсем рано.

Нью-Йорк потягивался и позевывал после бессонной ночи. Сквозь окна баров и забегаловок виднелись неподвижные силуэты ночных посетителей, у подъездов шикарных ресторанов и гостиниц, как морские львы, лоснились дорогие автомобили.

С Пятой она сворачивала на Четырнадцатую стрит и через несколько минут оказывалась на набережной Северной реки в районе пятьдесят седьмого причала и дальше — по набережной на север.

Главное чудо ждало очень скоро: как только кончались предместья, начиналась другая Америка.

Обычно летом по утрам стояли густые туманы. Нет, они не были густыми, они были текучими и то уплотнялись, то чуть рассеивались, и тогда проступали фермы, коровы, ночующие в загонах лошади… Потом впереди и сверху появлялось слабое сияние, это всходило солнце, но уже в мире скал, темных елей, водопадов и горных речек. Она ехала медленно, и не только из осторожности — видимость была совсем ничтожная, — она наслаждалась дорогой, тихим движением, игрой красок. Она ощущала такую полноту жизни, какой не знала и в молодости. «А ведь тебе почти пятьдесят», — сказала однажды громко.

Теперь она брала уроки верховой езды, ее ноги стали крепче и сильнее, осанка еще более величественной, и, конечно, замечательной тренировкой было плавание под парусом на «Бродяге». Она уже наизусть знала все заливы: Чистый, Водопадный, Квадратный, Затопленного леса, Залив Купера, Длинный, Сосновый… Она помнит все названия. Некоторые, как Сосновый и Затопленного леса, они присвоили заливам сами.

А если день был не очень жарким, брали байдарку. Тоже хорошая тренировка: между Фладвудом и Заливом Роллинса был перекат, назывался Индейские пороги, там метров двести приходилось тащить байдарку волоком.

Вечерами Эстер работала с почтой, Мадо перечитывала свою любимую Джейн Остин или Шарлотту Бронте, а Генрих Марте и ей читал Геродота.

Марта приехала в тридцать девятом, и она полюбила ее сразу. Кроткая, деликатная и при этом очень остроумная, она так спокойно восприняла двусмысленную ситуацию в доме брата, будто именно это и ожидала найти в далекой Америке.

А может, и действительно ожидала чего-то похожего, или он предупредил ее в письме, они были очень близки.

Они с Генрихом тоже были очень близки. О чем только не переговорили, мотаясь по заливам и озерам: о женщинах, о его женах и сыновьях, о городе на Каме, где она выросла, о разных забавных происшествиях, случавшихся в его жизни.

Километрах в трех от коттеджа из песчаного склона, поросшего соснами, бил родник. В их добровольную обязанность входило приносить оттуда воду.

И каждый раз она говорила, что этот склон и сосны, и лесистые холмы напоминают ей берега Камы. Она знала, что его не раздражает то, что она говорит одно и то же, наоборот, всякий раз он выспрашивал новые подробности о жизни в далеком неведомом провинциальном городке.

Она любила рассказывать о своих родственниках.

— Мой дед — купец первой гильдии — торговал мануфактурой и был городским головой и церковным старостой в Покровском соборе. Много и щедро жертвовал. Умер в год моего рождения, и я его не помню, а вот дядю Павла Андреевича помню хорошо. Высокий, красивый, с благородными чертами лица, всегда очень элегантно, даже щегольски одетый. Я мечтала, что, когда вырасту, выйду замуж именно за такого мужчину.

— Обидно. Я — полная противоположность.

— Почему же? Ты бываешь очень элегантным, на фотографиях времен твоей первой женитьбы — просто красавец и фат, впрочем, во времена второй тоже…

— Продолжай про дядю.

— Он был замечательный рассказчик. Много повидал, потому что занимался сплавом леса и нажил огромный капитал. В городе он устроил водопровод, электричество… Мы жили на Большой Покровской возле собора. Стала, конечно, улицей Труда, хотя трудиться теперь там не очень любят.

— А как же все успехи? Индустриализация?

— Так же, как пирамиды в Египте, наверное.

— Ты не очень любишь новую власть? Ты — белогвардейская, тебе нельзя возвращаться.

— Я и не думаю. Для кого-то эта власть стала избавлением от унижений и бедности. Но какой ценой! Наш город — глубокая провинция. Единственно, чем он славился, — отличными кожами. Обувь всегда была хорошей, а наряды — провинциальными.

— Откуда же у тебя вкус?

— Разве ты замечаешь мои наряды?

— Пожалуй, наряда не замечаю, но общее впечатление премьеры есть. Впрочем, ты всегда как премьера. Элеонора тратила бешеные деньги на тряпки и всегда выглядела или плохо одетой, или переряженной… И что было в глухом городе, кроме кож?

— Да все было! А главное — была осмысленная жизнь. Богатые жертвовали. Начиналась новая жизнь, новый этап в истории, но кого-то это не устраивало.

— Может быть, тех, кто не хотел, чтобы их благодетельствовали, не хотел жить в богадельне и есть в бесплатной столовой? Они хотели равных прав.

— Равных прав не бывает, и ты это знаешь.

— Да. Человеческое сообщество устроено плохо. Каждый ищет своей жалкой сиюминутной выгоды и не желает подчинить себя благу и процветанию всего сообщества, к которому принадлежит… Имущие классы готовы ухватиться за все, что помогает им в борьбе против скуки… Несчастен тот мир, где таким людям позволяют играть первую скрипку..

— Ты говоришь об Америке. А какие имущие классы в Советском Союзе, кто там играет первую скрипку?

— В мире не должно быть бедности. Я знаю, что это такое. Мы с моей первой женой почти нищенствовали… И все же я никогда не жаждал привилегий. Привилегии, основанные на положении в обществе или на богатстве, кажутся мне несправедливыми, как и любой культ личности. Но Элеонору очень радовали привилегии.

Они всегда садились под молодой раскидистой сосной, и она всегда через некоторое время вынимала из кармана припасенное «угощение» — мешочек с орехами или вялеными фруктами. Сладкого ему было нельзя, хотя он очень любил его. На шестидесятилетие издатели прислали из Нью-Йорка огромный, необыкновенно вкусный торт со взбитыми сливками и цукатами. Все уминали с наслаждением, а он взял лишь несколько цукатов.

— Вам, наверное, грустно, что вы не можете попробовать этот замечательный торт? — спросил кто-то из гостей.

— Ничуть, — ответил он. — Я же помню его вкус. А вот кого мне жалко — это Ганди, он ведь даже не пробовал никогда таких яств.

Что-то было в том письме, где про Валленберга. Что-то про Ганди и еще что-то важное. Надо дождаться, когда ведьма засядет перед телевизором смотреть дебильный сериал, тогда можно вынуть и перечесть. Вот и еще один день жизни прошел. Жизни? Не заблуждайся! Это давно уже не жизнь. Как же я опростоволосилась и не подготовила чего-нибудь для ухода по своей воле. Ведь думала же об этом, но все казалось — успеется. Всегда была такой предусмотрительной, а вот этой беспомощности, этого рабства не предусмотрела.

Глава 6

Да, вот, действительно о Ганди.

«Мне сделали операцию желчного пузыря. Я так исхудал, что один ребенок, увидев меня, закричал: „Смотрите, вон Ганди“, а другой мальчик написал: „Мне жалко, что вы больны“. Две мысли, два желания не оставляют меня: увидеть тебя и… закурить. Я крал у Бора табак, и он застукал меня за этим малопочтенным занятием… Поднимаю окурки на улице… Умерла Марева, ты помнишь, кто это?»

Еще бы! О Мареве говорили часто и как-то все по-разному. Иногда он просто исходил желчью, иногда говорил о своей первой жене пронзительные вещи.

— Расскажи, какая она была.

— Можно сказать — хромая, угрюмая некрасивая. А можно — прямая, естественная, искренняя.

— Так какая?

— И то, и другое — правда. Как и об Элеоноре: можно сказать, что она была замечательной, заботливой женой. А можно сказать, что бестактна, буржуазна, мелочна, любила комфорт и почести. Соблюдала приличия, а я плевал на условности. Я ненавижу то, что называется славой, а она купалась в ней.

— Но она действительно была преданной женой..

— Возможно.

— А ты всегда был волокитой, она терпела.

— И даже выдавала мне деньги на посещение концертов с дамами, хотя для нее деньги значили очень много, я же считаю, что всякое имущество, всякая собственность — бремя.

— Но Марева тоже согласилась на развод при условии, что ты отдашь будущую Нобелевскую премию.

— Я вижу, у Кирьянова длинный язык. Да, такое условие она ставила. Но, во-первых, на руках у нее больной сын, во-вторых, это означает, что она всегда верила в то, что я обязательно получу Нобелевскую премию. Она всегда верила в меня. Первые наши годы мы даже вместе работали над теорией. Вот увидишь, я умру — и найдется умник, который напишет, что автор теории — Марева.

— Ты любил ее?

— Да. Сначала да. У нее были божественное самообладание и хладнокровие. Как у тебя. А потом она сломалась, и я разлюбил ее. Даже бил иногда. И детей наказывал за плохое поведение. Видишь, какое я чудовище? Но Марева могла достать кого угодно.

  • Минуты с ней покоя я не знал,
  • Плодил детей и хлеб ей добывал,
  • Да всё не мог ей угодить однако…

Правда, в самом начале нашей жизни я помогал ей по хозяйству и с детьми. Но это когда родился Гюнтер, а с первым ребенком — нет. Она уехала рожать к родителям.

— С первым ребенком? Был еще ребенок кроме Гюнтера и Эрнста? Что с ним? Умер?

— Это была девочка — Гизелла, и я ничего о ней не знаю. Правда, у этой истории есть продолжение. В год нашего с тобой знакомства объявилась женщина, которая называла себя моей дочерью и очень настаивала на этом. Пришлось нанять детективов и что же выяснилось? Женщину звали Габриелой Норштейн — актриса, и, кажется, у меня был с ней короткий роман, когда я жил в Капуте. Но вся эта история была чистым мошенничеством…

— И Марева ничего не знает о ребенке?

— Горячо… Это очень болезненная тема.

— Тогда не отвечай.

— Нет, я должен сказать. Тебе надо знать обо мне все. Должен же быть хоть один человек, который знает обо мне все.

— Я не уверена, что нужно рассказывать, а вдруг ты об этом пожалеешь? Я не хочу, чтобы у тебя со мной было связано что-то неприятное.

— Не любишь чужих тайн? Не доверяешь своих и чужих не любишь?

Почему он так сказал? Хотел, чтобы она ответила: у меня нет тайн, но она промолчала. И, наверное, поэтому он сказал:

— Она славянка, как и ты, а славяне считают, что тайна это всегда факт и только факт, они не признают тайны метафизической.

— Достоевский, которого ты так любишь, опровергает такую точку зрения.

— Нет, не опровергает. А знаешь, кто мой любимый персонаж?

— Алеша?

— Нет, не угадала. Свидригайлов. И знаешь, почему? Он страстный, он не может справиться с собой, но у него есть совесть. Это странно, но мало у кого из героев Достоевского есть совесть. По-немецки совесть это — Gewissen, то есть знать вместе. Это к вопросу о том, что такое тайна. Так вот я действительно не знаю, что с Гизеллой и где она. Мы ее отдали на удочерение.

— Почему?

— Мы ведь не были официально женаты, мои родители были против. Мать рыдала, когда я сказал, что женюсь на Мареве. «Она не имеет права войти в хорошую семью!» — вопила она, катаясь по кровати. Мне было только восемнадцать, и я был слабак. Я соврал матери, сказав, что между нами ничего нет, потому что больше всего она боялась, что будет ребенок. Как в воду смотрела. А отец считал, что только состоятельный человек может позволить себе роскошь иметь жену. Я же был без работы и без денег. В общем, по их мнению, выходило, что жена хуже проститутки — она и более корыстна, и менее искренна. Эта история разрушила мои отношения с родителями. Когда мать умерла, я рыдал и не мог остановиться.

— Потому что все-таки любил.

— Потому что не любил.

— Сколько лет сейчас было бы девочке?

— Сорок или сорок два.

— Ты не помнишь точно?

— Точно — сорок один. Она родилась в девятьсот втором. Ужасные времена. Марева провалила диплом, она не имела права работать даже учительницей. Я тоже сдал выпускные экзамены хуже всех.

— Ты?!

— А что ты удивляешься? Профессор Минковский называл меня «ленивой собакой». Я вообще не очень умен, я просто очень любопытен. Мы кормились репетиторством. А мать написала родителям Маревы оскорбительное письмо, в котором называла Мареву «немолодой женщиной». Мать терпеть ее не могла, по-моему, просто ревновала к моему красавцу отцу. Марева старше меня всего на несколько лет. Кстати, у моих сыновей первые попытки жениться тоже были связаны со зрелыми женщинами. И ты, представляешь, тут мы с Маревой стояли насмерть, даже забыли распри. Люди очень смешные создания. Вот я, например. Зачем я тебе рассказываю эти подробности подробностей и не говорю, что это я уговорил Мареву отдать ребенка на удочерение?

— Я догадалась.

— Иметь незаконнорожденного ребенка в те времена означало конец карьеры. И даже не конец: для меня это означало невозможность найти работу.

Вдруг пошел дождь. Здесь так случалось: прольется туча — и снова все сияет, и череда ясных жарких дней, с туманами по утрам и телесно-розовым небом на закате.

Но тот дождь был каким-то угрюмым, обесцветившим все вокруг.

Когда вернулись промокшие, удивились, что во дворе под дождем болтается фокстерьер Чико, но Марта сказала, что Мадо и Эстер уехали в Лейк-Плейсид получить на почте корреспонденцию, и Чико ждет Мадо, поэтому и отказывается идти в дом.

Марта выглядела плохо: глаза в коричневых обводах, набрякли мешки.

Захотелось ее обнять, отвести в постель, побаловать вкусным, но здесь сантименты были не приняты. Все были слишком ироничны.

Она искренне любила эту женщину. За то, что никогда никого не обременяла своими проблемами, не жаловалась, не лезла с советами и мнениями. Марта, кажется, отвечала взаимностью. Только за то, что эту русскую женщину любил ее брат. Ее близость с Генрихом была запредельной. Иногда они обменивались взглядами о чем-то, понятном только им двоим.

Правда, Генрих говорил, что в молодости они бурно ссорились, но это давно прошло.

Вечерами он читал ей и Марте Геродота, и для Марты это были лучшие часы не потому, что так уж увлечена была Геродотом, а потому, что вместе и будто бы наедине с братом. Возлюбленная не разделяла, не была преградой, для Марты они были одним целым. В характере этой женщины, так похожей внешне на Генриха, была удивительная смесь доброты и твердости.

Она никогда ни в чем не подозревала людей. Верила сразу и навсегда.

В самые мучительные месяцы перед отъездом, когда Мадо избегала смотреть на нее, чтобы не выдать радости, а Эстер, наоборот, глядела прямо и с торжеством, одна Марта жалела ее. На память сделала аппликацию — парусник в бушующих волнах, и это своими узловатыми, изуродованными артритом руками!

Марта бледно улыбнулась им и ушла к себе. У нее при перемене погоды бывали тяжелые приступы мучительной мигрени.

Хотелось пойти за ней, пожалеть, помочь, но в этом доме помогать можно было только если попросят.

Генрих заметил ее порыв и, может, поэтому, когда она стояла у окна и смотрела на осенний безнадежный дождь, подошел сзади, обнял за плечи и произнес тихо:

  • День осенний тает, тает,
  • Дождик плещется как прачка,
  • А по дворику гуляет
  • Вся промокшая собачка.
  • Мокнут галки на берёзке,
  • Под крылечком мокнет кошка.
  • И, глотая грустно слёзки,
  • Плачет бедная Маргошка,
  • Глядя грустно из окошка.

Нет, это было в сорок первом, осенью, и она плакала, предавая его. Предавая вместе с темными пирамидами елей, с оранжевыми соснами, замшелыми дубами — со всем этим миром, который чудесным образом возвращал ее в детство, который подарил ей и жизнь, и слезы, и любовь. Крокодиловы слезы!

Да, был кризис, тупик. Детка там, в Нью-Йорке, без дела, без денег. В России война. Она в доме, где две женщины ненавидят ее, хотя умело это скрывают. Ею управляют, так сказал Бурнаков, как незаметно и ловко он обрел над ней власть… И никакого просвета впереди. Она никогда не бросит Детку, и Генрих никогда не женится на ней, он слишком дорожит своей свободой и одиночеством.

Есть замечательная песня у одного ленинградского певца, когда еще могла передвигаться, купила пластинку, и там есть песня, как это? «Прекрасны волосы твои, но одиночество прекрасней», вот и у нее были прекрасные золотые волосы, Генрих любил их перебирать и заплетать неумело в косы, любил… но одиночество на них не променял бы…

Потом она сварила пунш с корицей, как он любил, и отнесла большую кружу Марте.

Марта сидела в кресле-качалке — большая, грузная, бледная. Голова туго завязана узким полотенцем.

— Может, сделаем уксусную примочку? — спросила, наклонившись.

Марта взяла ее руку и, умоляюще глядя блестящими чудными глазами, как и у брата, они, казалось, излучали свет, спросила:

— Мария, ты простила меня? Ты ведь не такая, как другие золовки, ты можешь простить меня за моего брата?

— Я простила, конечно, простила, — она поцеловала пухлую, в старческой гречке, руку Марты.

— У твоей сестры поднялось давление. Когда они вернутся, я съезжу за доктором.

— Она что, опять заговаривается?

— Да. Назвала меня Марией и просила прощения за тебя. Ты не знаешь, где Эстер держит горчичники? Я хочу поставить ей на затылок и на икры.

— Не знаю. Я ведь полный идиот.

— Перестань. Глупо было тебя спрашивать.

Пока она искала горчичники, вернулись Эстер и Мадо и занялись Мартой, а она ушла к нему в кабинет: трое на одну больную — это слишком.

Генрих сидел, укрывшись подаренным ею синим пледом. Вид у него был немного испуганный. И взгляд, и наличие пледа призывали к снисхождению. На коленях листки с немецким текстом.

«Пожалуй, на сегодня хватит рассказа об удочеренной малютке».

Но он сказал немного нервно.

— Томас Манн прислал мне первую часть своего нового романа. Называется «Доктор Фаустус», замечательно написано, я как раз читаю главу о любви героя к сербке. Какое совпадение! Марева — сербка. Мрачная, немногословная. Подозрительная, депрессивная, но в ней тоже была тайна. Та история, о которой я рассказал тебе сегодня, сломала ее. У нее хрупкая психика, ее сестра настоящая душевнобольная. Правда, очень веселая. Слишком веселая, неуправляемая. Всю жизнь провела в больнице для душевнобольных. Я уверен, что болезнь Эрнста от Маревы. Она написала, что он очень прилежно работает в саду клиники. Санитары напугали его, предупредив, что, когда русские оккупируют Швейцарию, они всех, кто не работает, убьют.

— Какая чушь! Почитай мне Манна.

— Почему ты не спрашиваешь, кто такая Мария?

— Ты сам расскажешь, если захочешь.

— Сегодня странный день. Недаром у Марты поднялось давление. У всех гуляют нервы, хотя погода не для прогулок. Юношей я жил в Аарау, в Швейцарии. Оазис в оазисе. До немецкой границы можно было дойти пешком. Мы с моей первой любовью Марией играли в лугах и дуэтом. Я — на скрипке, она — на фортепьяно. Нам было по восемнадцать, для ее братьев я делал воздушных змеев. Один из них стал мужем Марты, а на сестре Марии женился мой лучший друг. В общем, как в считалке про китайцев: «Все они переженились…»

— А почему вы с Марией не поженились, раз уж как в считалке? Что произошло между вами?

— Ничего. Я уехал в Цюрих. Сначала писал, потом перестал. С ней случился нервный срыв.

— Ты встретил Мареву?

— Да. И знаешь, я не могу понять до сих пор, зачем я через два года пришел к ней в дом? Набрался наглости и пришел. Зачем? Ведь я причинил им горе. К счастью, Марии не было дома.

— Зачем Раскольников ходил к ТОМУ дому?

— Душа человеческая еще более непознаваема, чем вселенная.

— А что сталось с Марией?

— Она прожила очень несчастливую жизнь. Бедствует. Я посылаю ей немного денег. Элеонора очень злилась. Странно, ведь она была не злой женщиной, но умела устраивать жуткие скандалы. Противоположность Маревы, та, наоборот, могла неделями не разговаривать.

— Когда вы развелись?

— После Праги. Элеонора сильно напирала. И чего она добилась? Через два года у нас уже были разные спальни.

— Может, из-за твоего храпа? Ты жутко храпишь.

— Ты уже говорила. Нет, не из-за храпа. Элеонора сыграла огромную роль в разводе, то есть в том, как он был организован. Марева перехватила вполне невинное письмо одной дамы ко мне и написала ее мужу. Я был унижен. И тут меня пригласили в Берлин, и я уехал. Жил один. Элеонора на правах двоюродной сестры взялась меня опекать, приходила готовить. Мне это было совершенно не нужно: я готовил себе сам, но она приходила. Ей помогла моя болезнь, меня свалил дикий приступ язвы, потом желтуха, я похудел на двадцать пять килограммов, подозревали рак, не мог встать с постели, впал в депрессию.

— Ты?!

Страницы: «« 23456789 »»

Читать бесплатно другие книги:

Эрик Петров, внук знаменитого бельгийского детектива, всегда держит свое слово. Обещал привести подр...
Эрик Петров, внук известного бельгийского детектива, впервые оказывается в новом для себя и окружающ...
Некогда счастливое семейство Зарубкиных становится жертвой «крысиного» проклятия. Один за другим при...
Уникальный сыщик, внук знаменитого бельгийского детектива, Эрик Петров снова в России, снова на его ...
Бывшему сотруднику специальной лаборатории НКВД удалось завладеть скальпелем нацистского Ангела Смер...
Интерн Данилов готов приступить к работе – узнайте, как все начиналось! Русскому «доктору Хаусу» пре...