Последняя любовь Эйнштейна Трифонова Ольга

— Но Николай Вильгельмович был совсем иным человеком, нежели брат.

— Тоже был?

— Да. Он принимал участие в революционном движении, жил в ссылке, их знакомство с Лопатиным через него. И он был, как говорит мама, уж какой-то совсем неистовый. Вроде бы даже бомбист. Они с Ликой уехали в Швейцарию, и от них долго не было ни слуху, ни духу, но еще перед отъездом они почти разорвали отношения и с Рогнедой, и с мамой, и с Иоахимом. Презирали их. А году в десятом Лика вдруг появилась в Сарапуле — нищая, больная и с грудным ребенком — Лизанькой, с той девочкой, которую ты видел. Ижболдины отказались от Лики сразу после ее замужества и не думали ее прощать, да она и не собиралась просить у них ни прощения, ни помощи. Поселилась из гордости в Александровском доме призрения бедных, который, кстати, организовал ее дед, так же как Дом трудолюбия, а мой дед организовал бесплатную столовую. Заштатный городок, а в нем были публичная библиотека, драматический театр, музыкальное училище, богадельня Колчина, гимназии — и все на щедрые пожертвования купцов. Когда мама узнала, что Лика с ребенком в доме призрения, помчалась к ней, просила переехать к нам, предлагала деньги. Но Лика помощи не приняла, она, кажется, не совсем в себе была, такая ожесточенная… и очень красивая. Лизанька не в нее. Лика была тоненькая брюнетка с очень белым, как у японской куклы, личиком, иногда на нем горел румянец, у нее была злая чахотка, глаза очень блестели, а губы нервически кривились. Я ее очень хорошо помню, мы с мамой ее навещали часто. Муж ее как-то пропал: то ли умер, то ли бросил ее, она о нем никогда не говорила. Зарабатывала она изготовлением шляпок, изящные шляпки делала, но у мамы — ни рубля, сумасшествие какое-то, один раз мама перед ней даже на колени встала. Да, да, она была не в себе, один раз сказала: «Когда я умру, Лизаньку отдайте в убежище для бедных детей имени Курбатова» и даже написала об этом в завещании, мама над этим завещанием рыдала три дня, но от меня спрятала, потому что это была «исповедь мятущейся души».

— История в духе Чарской. А когда она умерла?

— В одиннадцатом. Рогнеда приехала с ней попрощаться, когда она уже совсем плоха стала, попрощалась, похоронила и увезла Лизаньку в Петербург. Они к ней как к дочери, ты же видел, особенно Лулу ее любит.

— Сколько лет Лулу?

— Она на два года старше меня.

— Значит, двадцать четыре. Вот и станет Лизаньке вместо матери, свои у нее навряд ли появятся. Быть ей старой девой.

— Это почему же? Она совсем недурна собой и мила.

— Такие женщины хороши для мирного времени, а мирное время кончилось. Вот ты — другое дело, ты для всякого времени годишься, и с тобой нигде не пропадешь.

— То-то ты у беспризорников спрашивал: «Эй, ребята, жениться мне на ней или нет?»

— А он, помнишь, сопливый, грязный, крикнул на всю улицу: «Зенись, дед, зенись!» Ну я и женился… хотя ты мне и не девкой досталась. Слишком вольные у вас, барских детей, нравы были, не то что в нашей смоленской деревне, там девки себя блюли.

Она ошеломленно вглядывалась в его узкое, как у породистого коня, лицо с косо падающей на лоб иссиня-черной прядью и таким же конским, почти без белка, темным глазом.

Это было невозможно, немыслимо, но он, кажется, угадал ее маленькую тайну, он приблизился к ней совсем близко, мог дотронуться до нее. Как? Ведь она никогда не рассказывала о той поездке в Пьяный бор: блеск воды на солнце, теплый песок, детское безумие…

Тогда, в холодном вагоне, мчащемся сквозь мрак, она впервые догадалась о его даре прозрения и, догадавшись, поверила в этот дар навсегда.

Но того разговора о женитьбе в восемнадцатом быть не могло, он был позже, потому что тогда она ТЕРПЕЛА. Терпела изо всех сил. Ночные пьяные приходы золотоволосого поэта, их песни и чтение стихов до утра, терпела дворника Павла Петровича, который приходил, когда ему вздумается, и тоже пил с Деткой. Терпела формовщика Климова — бывшего матроса и пьяницу, терпела игру на лире в компании нищих и слепцов. Они даже приперлись в их первую ночь. Терпела пресненских детей, вечно торчавших во дворе в ожидании леденцов и пряников…

Терпела и тянула, на всякий случай, роман с сыном знаменитого певца.

На робкие просьбы хоть немного утихомириться — ведь все-таки член Академии художеств, действительный статский советник — отвечал, что Екатерина, учреждая Академию, назвала ее «Собранием людей, свободных от недостатков общества», а главные недостатки как раз и есть предрассудки вроде «не пей и дружи только с себе подобными».

А ведь так хорошо все начиналось. Весна шестнадцатого. Они играли в черный резиновый мяч в одном из дворов Трубниковского переулка. Она жила рядом, на Поварской, в семье доктора Бунина и лениво посещала юридические курсы мадам Полторацкой. В Трубниковский к своим друзьям ее привел жених — милый Петя Дромирский, а там этот черный, сухой, с огненным конским глазом, в сапогах и косоворотке. Она знала о нем от Оли Овчинниковой. Оля ему позировала, потом спала с ним, говорила, что в постели нет ему равных, но пьет сильно. Оля ходила позировать, когда он еще жил в Афанасьевском, там была артель художников «Мурава», а Оля в те поры очень нуждалась, это потом привалило нежданное наследство.

Черный платил за сеансы щедро и уже тогда был знаменит, к тому же оформлял особняки и богатые магазины.

В общем, резиновый мяч перебрасывали долго, она раскраснелась, волосы растрепались, но чувствовала, что очень мила в синей суконной юбке и белой блузке, похожей на матроску, — с синей каймой на большом отложном воротнике.

Потом сидели на скамье, и он разглядывал ее руки, говорил, что такие длинные и красивые пальцы видел только у девушек на картинах Боттичелли и лицо у нее — тоже боттичеллиевское, расспрашивал, откуда взялась такая, и, узнав фамилию, рассмеялся: «Рядом с нашей деревней был Воронцовский лес, не вашего ли батюшки собственность?» Она сказала — нет, хотя батюшка и дворянин, но служит присяжным поверенным и живет в Сарапуле.

А «Воронцовский лес» стал потом только их интимной шуткой: «Не пойти ли мне в Воронцовский лес». Но до таких шуток тогда в Трубниковском было еще довольно далеко.

Она и так металась между знаменитым певцом и его сыном, а тут закрутилось новое: ночные поездки в «Яр», мастерская на Пресне… Лужок перед домом он засеял рожью и васильками, но жизнь в мастерской текла совсем не идиллическая — все эти дворники, формовщики, слепые лирники с выпиванием «по маленькой», а по ночам, после театра, после концерта, собиралась московская богема. На ночные бдения со жженкой, с чтением стихов, чудной игрой на скрипке его друга, несравненного Сибора.

Паганини и Бах. Любовь на всю жизнь. Они и с Генрихом сразу нашли общий язык, потому что любовь к музыке у обоих была запредельная. Генрих говорил: «Музыка у меня в крови». А Детка воплощал музыку в своих портретах знаменитых музыкантов.

Она не позволила ему «пойти в Воронцовский лес», предвидела его горькое недоумение и уехала на лето домой. Вдруг телеграмма: «Встречай».

Отец был изумлен: «Какой такой знакомый?! Он — действительный статский советник, его превосходительство, для военных — генерал. Он в отцы тебе годится, откуда такие знакомства? И зачем едет?»

Оказывается, приехал делать предложение руки и сердца, так его забрало в ее отсутствие, да и преданность Пети пугала.

Она встречала его на пристани, специально в той же синей юбке и белой блузке с синей же каймой. Было жаркое солнечное утро, и он потом говорил, что волосы ее светились золотым нимбом.

Но отец держался с ним очень почтительно и очень сухо. Называл «ваше превосходительство», но в сватовстве отказал, сославшись на слишком большую разницу в возрасте.

Весь следующий день они гуляли по городу. Прямые улицы, белые одноэтажные дома, сады, сады и нескончаемые разговоры. Решили ждать до осени, пускай Иван Тимофеевич привыкнет к мысли, но не утерпела и в начале августа объявилась на Пресне. Сразу увидела на подиуме свой бюст из темного полированного дерева, одну из лучших его работ. Увидела — и отлегло от сердца: «Ничего, как-нибудь обойдется!»

Обошлось, но не сразу. Тогда-то и сказал о смоленских девках, которые себя блюли, и о женитьбе не заговаривал, вот и пришлось терпеть шесть лет, пока сопливый маленький беспризорник не крикнул на всю улицу: «Зенись, дед, зенись!»

А в поезде он сказал что-то другое, какой-то намек на ее отношения с певцом, да, вспомнила: он готовил тогда представление для Первого московского цирка. Пластическую сюиту «Самсон» с участием борцов и знаменитого певца в заглавной роли. У певца действительно было прекрасное тело борца, мощное, с проработанными мышцами. Вот на этот счет Детка и прошелся, мол, тебе же хорошо известно, какая у него замечательная фактура. Детка был большой ехидной, до старости припоминал ей грешки, да и вообще мог отмочить такое, что иногда дух захватывало от страха за него и за себя.

Например, в восемнадцатом.

После возвращения из Петрограда он дни и ночи проводил у кремлевской стены, руководил установкой своего барельефа «Павшим». Барельеф открыли седьмого ноября, очень торжественно — со знаменами, с оркестром. Присутствовали все бонзы новой власти, а вождь сказал пылкую речь.

Когда возвращались на Пресню с Красной площади, он, и обласканный, и довольный своей работой, вдруг сказал, фыркнув, как конь: «Надо же! Ты слышала, что он сказал? Какая-то абракадабра. Мол, „на долю павших товарищей досталось великое счастье победы… Великая почесть… по вашим телам пошли дальше“. Нет, это даже не абракадабра, это что-то людоедское».

Одиночество — это когда вздрагиваешь от телефонного звонка, так непривычен этот звук…

Одиночество — это когда бесконечно говорят, говорят, как Нинка сейчас. Ее последняя подруга. Последняя еще живая. Когда-то была хороша необычайно, и умна, и хитра, а сейчас — просто болтливая старуха. С Нинкой прошла вся жизнь здесь после возвращения из Америки. Поселили сначала в гостинице «Москва», назначили хорошее содержание, но вокруг пустота. Как от прокаженных, коллеги старались держаться подальше. Боялись и ненавидели. Наденька Пешкова поначалу прибегала, но после того, как она сказала ей по телефону: «Я бы к тебе пришла, но здесь у вас такая грязь на улицах», Наденька бросила трубку, не попрощавшись, и перестала звонить и прибегать. Объявилась, когда Детка получил и премии, и высокие звания. Она не сердилась на Наденьку, к тому времени она уже поняла правила и законы жизни на своей «старой, огрубевшей родине». Именно так написал Генрих в письме: «Старой, огрубевшей», откуда мог знать? Он знал все: и то, чего другие не могли знать, и то, чего не хотели. Надо перепрятать его письма, забрать из секретера и положить в щель между изголовьем и матрасом, тогда никто, даже Олимпиада не доберется до них.

Встала, грузная, в несвежей ночной сорочке, подошла к окну. Заметенный снегом двор, груда безобразных деревянных ящиков у люка, закрытого обитыми жестью ставнями, в этих ящиках привозят ненавистную бильдюгу и нотатению, ими Олимпиада кормит ее. Нинка все собиралась прийти устроить Олимпиаде разнос, выгнать ее наконец, обещала найти другую помощницу, но то ли забыла, то ли пороху не хватает, а может, уже дотащиться не может. Она теперь живет на Ломоносовском, а раньше они с Ванечкой круглый год жили на шикарной даче в Барвихе. Нинку это устраивало, потому что она приезжала только на субботу и воскресенье, крутила романы, а с Ванечкой поселила какую-то замшелую тетку. Нет, одно время на даче жила Ванечкина мать — маленькая деревенская старушка. К столу ее не приглашали, а летом она сидела где-нибудь в углу огромного участка. Сидела почему-то на корточках, одна. Все было понятно. Ванечка очень любил Нинку. Был он талантливым, смелым, на войну пошел добровольцем, но вот перед Нинкой гнулся. Когда мать умерла, он на похоронах рыдал над могилой даже как-то по-женски, не стесняясь, давясь слезами. Она сказала: «Не ожидала, что Ванечка может вот так… убиваться», а Детка отрезал: «Значит, знает, отчего так горько и… тошно». Детка Нинку недолюбливал и даже подозревал в особом, специальном интересе к их жизни, впрочем, подозревал не ее одну, а она всегда помнила, что Нинка с Ванечкой были единственными близкими людьми, остальные не могли простить, будто бы за то, что в лихие и тяжелые годы они ОТСИЖИВАЛИСЬ в Америке, а на самом деле — завидовали, сначала тому, что отсиживались, потом мастерской, потом наградам и премиям Детки. Нинке было не до зависти, она жила своей бурной жизнью, а Ванечке это низкое чувство вообще было незнакомо: он жил холстами, красками, пленэром, мазком, колоритом. Художник какой-то былинной мощи, это их с Деткой и сближало. Хотя один раз из-за них чуть не поссорились.

Нинка стала подозревать замшелую тетку в воровстве и позвала на дачу поприсутствовать при досмотре теткиного чемодана. Тетка на выходные отъехала. Гретхен было противно, но она хорошо помнила слова Достоевского, что дружба существует для излияния помоев, и считала слова эти справедливыми.

Было это в начале пятидесятых. Нинка досмотрела нищенское имущество тетки, ничего своего не нашла, Ванечка что-то пробурчал невнятное и пошел прочь из каморки наверх, в свою мастерскую, работать, они с Нинкой выпили кофе, Нинка села за руль лоснящегося ЗИМа, и они поехали в Москву, где ждала их посылочница Клара с тряпками, доставленными из Риги.

«Разве такими были мои подруги там? — думала она, глядя на красоты Рублевского шоссе. — И что бы подумали обо мне Глэдис, Криста или сотрудницы комитета, которые всегда смотрели на меня с обожанием?»

Нинка, небрежно положив руки на руль, увлеченно рассказывала, как надо ухаживать за лицом, чтоб сохранить красоту и молодость: например, очень полезно смазывать кожу утренней мочой. «Господи, какая гадость!» — Она поморщилась, но Нинка не заметила, и она, чтобы не слышать Нинку, стала вспоминать своих первых подруг в Нью-Йорке. Это были удивительные женщины, красавицы, труженицы. Таня Яковлева, пока не вышла замуж за виконта Дюплесси, работала продавщицей в шляпном отделе магазина «Сакс», княгиня Софья Мегалашвили тоже одно время работала продавщицей. Люда Федосеева… нет, она сразу стала манекенщицей. Париж сходил по ней с ума, а в Нью-Йорке… даже Генрих, уже по уши влюбленный в нее, увидев Люду, начал суетиться вокруг, флиртовал он всегда очень смешно, как-то дергался, семенил, в общем страшно напоминал героев Чарли Чаплина. Один раз она сказала ему об этом, и они долго хохотали, а потом он, подражая Чаплину, исполнил для нее чаплиновский номер с бритьем под Венгерский танец Брамса. Изобразил очень талантливо, они были одни в ванной в Кингстоне, но хохотали на весь дом, у Мадо за завтраком и без того узкие губы вообще словно изчезли, такую осуждающую гримасу скроила она. Эстер, как всегда, была непроницаема.

Вскоре она подарила ему отличную бритву «Жилетт», но он продолжал бриться своей старой безопасной и деликатно отклонял рекомендацию вместо мыла пользоваться пеной той же фирмы. В привычках он был непреклонен. Правда, волосы подстригать разрешал, но страшно нервничал и все просил закругляться.

А девочкам пришлось плохо после осени двадцать девятого, когда доллар рухнул и наступила Великая депрессия. Всем пришлось плохо, Детка одно время даже подновлял лепнину в богатых домах на Парк-авеню. Заглохли вечеринки, показы мод, закрылись разные шикарные заведения. Вот тогда бывшие княгини, и они же бывшие манекенщицы, пошли продавщицами в дорогие магазины.

Она вернулась домой в дурном настроении, от обыска остался тошнотворный осадок, Детке решила об обыске домработницы не рассказывать и конечно же проболталась. Они сидели в сумерках внизу, в мастерской, одни, словно на дне огромного аквариума.

Чтобы через огромные стекла меньше видеть гнусную улицу, она уставила и подоконники, и все углы мастерской горшками с тропическими растениями. Зеленый сумрак нравился Детке, а вечерами он все равно зажигал мощные лампы.

Вот тогда-то и произошел тот странный страшный разговор. Она рассказала, как в присутствии ее и Ванечки Нинка рылась в чемодане. Рассказывала легко и даже, кажется, остроумно, но Детку провести было очень трудно.

— А что же ты в таком раздрызге, раз было смешно?

— Смешно, но осадок гадкий. С какими людьми приходится общаться… Все-таки ужасная страна, ужасные люди. Зря мы вернулись.

Она говорила это не в первый раз, но Детка всегда отмалчивался, а в тот вечер пятьдесят третьего из полумрака прозвучало:

— Если бы мы не вернулись, ты бы уже общалась не с Ниной, а с Юлиусом и Этель.

— Я? Никогда!

— Ты думаешь, для тебя сделали бы исключение и вместо электрического стула ты бы продолжала вместе со своим другом кататься на яхте?

— Для меня — не сделали бы, а для него — да.

— Тогда считай, что сидишь здесь, большим везением. Очень большим.

Вот и весь разговор.

Ах нет! Об этом вспоминать не надо. Лучше о детстве. О доме дяди Дмитрия Григорьевича, деревянном доме с башней, на башне маленький эркер-фонарь с цветными стеклами. Чудесный сад. За Камой сосны, дубы, песок… Саранак был похож очень, может, и за это она так его любила.

Верстах в тридцати от Пьяного бора была грязелечебница. Серный источник, от него кожа становилась шелковистой и чуть светилась в темноте… Номер стоил пятьдесят копеек в сутки, а очень вкусный стол — восемнадцать рублей в месяц, нет, это номер в отеле «Пойнт» на Верхнем озере стоил восемнадцать долларов, а ужин пятьдесят центов, все перепуталось…

Однажды ее в дороге застала страшная гроза, решила не рисковать и заночевала в отеле. Просторный номер в красно-коричневых тонах с большим камином и обширной кроватью под кисейным пологом, смесь индейского и староанглийского стилей. Этот отель, построенный на деньги Ротшильда, славился причудливым оформлением комнат. Тот номер назывался «Ирокез».

Утром она рассказала Генриху, что мчалась к нему из Нью-Йорка по Восемьдесят первой с бешеной скоростью, поэтому «просто затерялась в огромной постели „Ирокеза“, такой стала маленькой и тяжелой, а часы на моей руке остановились. Вот с какой скоростью я мчалась к тебе».

— Ах ты ж моя умница, ты даже поняла принцип Лоренца! Знаешь, как я люблю этого старика. Ты все знаешь, — он взял ее за руки, притянул к себе и нежно потерся лбом о кончик ее носа. — И носик у нас уточкой…

Он любил давать ей разные прозвища и сочинять для нее забавные стишки. Кажется, в тот день он придумал такое четверостишие:

  • Жил на свете человечек,
  • Был он тепленьким всегда.
  • Сорок восемь тысяч печек
  • Заменял он без труда.

Милое четверостишие. Интересно, что бы он сказал, увидев «человечка» сейчас. Ледяные шершавые ноги (Чехов прав — шершавое животное), огромное пузо, вместо золотых волос тусклая пакля. Пропахла «Беломорканалом». Нет, все было правильно, надо было уезжать из Америки. Но ведь и он в старости, судя по фотографиям, стал походить на старого сенбернара. А Детка в последние годы здорово смахивал на грустную обезьяну.

Детка любил до последнего дня, любил, несмотря ни на что, любил изо всех сил… А Генрих? Кого он любил долго и неизменно? Элеонору разлюбил очень быстро, что, правда, было не мудрено, в юности бросил девчонку, бросил мимоходом, даже объяснить не умел (или не хотел) почему, а уж с первой женой обошелся хуже некуда, какую ужасную фразу о ней сказал: «Жить с ней — было тоже самое, что носить под носом говно». Это о матери-то своих детей! Но своих детей он тоже не любил, любил чужих. Вот чужих любил искренне, возился с ними, играл для них на скрипке, помогал готовить школьные задания. Где бы ни был, сразу же находил детей, и они прилипали к нему.

Глава 2

Ей снилось, что они с Генрихом в Англии. Едут на поезде, за окном красные кирпичные коттеджи и замечательно свежая зелень, похоже на пригороды Лондона. Генрих холоден и раздражен, и она думает, что он ее уже разлюбливает. Но вдруг она уже одна в электричке, Генрих оставил ее, а она свою станцию пропустила. Решает ехать до конечной и потом — назад, чтобы из окна узнать станцию, название которой забыла.

Конечная станция — океан. Огромный, очень светлый, с большими волнами и мелкой белой пеной. На пляже много людей, и многие купаются. А она, оказывается, забыла не только название станции, она забыла английский язык. Никто не понимает абракадабры, которую она бормочет, и все совсем не любезны с ней. Кто-то даже поворачивается спиной. Она идет к кассе, чтобы купить билет, и видит, что девушка в сером бедном пальто разговаривает с кассиршей по-русски. Но ей по-русски говорить нельзя ни под каким видом.

Она садится в поезд без билета. Теперь поезд идет вдоль океана. Вдруг она вспоминает, что у нее есть бумажка с номером телефона в том доме, куда она едет. Показывает бумажку какому-то пассажиру, тот размышляет, как быть. Она мыком пытается объяснить, что нужно выйти на ближайшей остановке и позвонить…

— Эй! Хватит дрыхнуть! Шамайте. — Олимпиада ногой подтащила табурет к постели, поставила на него тарелку с двумя темно-серыми котлетами, погруженными в зеленоватое пюре.

— Неужели нельзя приготовить что-нибудь получше? Это невозможно есть.

— Приготовить-то можно, отчего ж не приготовить, да вот в кармане надо больше иметь.

— Я, по-моему, даю вам достаточно.

— Это по-вашему, а по-моему — гроши. И для чего вы деньги жмете и прячете, не понимаю — ни родных, ни близких, так все и пропадет.

Стояла слишком близко, непозволительно близко, и пахло от нее тошнотворно каким-то крысино-женским.

— Вы свободны, можете идти к себе на кухню, — сказала она с той хрустальной интонацией, которую так боялись на Шестьдесят второй в Комитете помощи России в войне.

Олимпиада пробубнила что-то злобно-невнятное и вышла.

Нет, она не позволит так обращаться с собой. Ни за что не даст, пока есть силы и разум. Хотя она беззащитна: ведьма сказала правду — никого нет, ни родных, ни близких. Там, внизу, в музее Детки, есть люди, но они не знают ее и не хотят узнать. Так получилось, что прежних — знакомых и почти родных — заменили, а новые знают только, что наверху, на антресолях, угасает злобная сумасшедшая старуха. Неважно. Можно потерпеть, уже недолго осталось. Важно понять, почему ссора была связана с пребыванием в Англии, ведь они никогда не были вместе в Англии, да и нигде, кроме любимого Саранак-озера, его дома и той квартиры в Нью-Йорке, ключи от которой давал Петр Павлович.

Она жевала бог знает из чего сделанную «микояновскую» котлету, смотрела перед собой в пространство чуть отливающими перламутром катаракты глазами и видела…

Полдень, терраса деревянного дома с фундаментом из огромных валунов, лучи солнца запутались в кронах огромных деревьев, поэтому на террасе разлит зыбкий зеленоватый свет, и они все будто под водой.

Они — это Генрих, Детка, Мадо и друг Генриха Леон. Генрих и Леон соревнуются в пускании колец дыма. Она — арбитр, нужно подсчитывать количество и оценивать совершенство формы колец. Какими же счастливыми они были все тогда! Все? Нет, не все. Детка не был. Но только потом она ощутила глубину его и боли, и унижения. Потом, когда он перестал работать, вступил в «Братство» и целыми днями читал Библию. А тогда на террасе — у нее только ощущение, что его обижают, почти бессознательное, материнское. Из-за этого ощущения и вышла ссора. Ведь на самом деле проблема Палестины была ей безразлична.

О Палестине заговорили, наверное, потому, что накануне приходил корреспондент влиятельной газеты, и Генрих был очень любезен с ним, а за обедом объявил:

— Я чувствовал себя с этим журналистом совершенно непринужденно, поскольку мы оба — собратья-евреи.

— Почему вы решили, что он еврей? — спросила Эстер.

— Фамилия… да и внешность.

— По линии незаконнорожденных он — потомок императора Вильгельма Первого.

Все дружно рассмеялись. Эстер можно было верить: она знала все обо всем и обо всех. Не только знала, кто с кем разводится, но и могла судить очень толково о кино, о политике и даже об экономике.

И все-таки они поссорились из-за Палестины, если можно было назвать ссорой то, что произошло на террасе коттеджа номер шесть. Лето тридцать девятого, это она помнит точно, потому что Детка уже изваял на свет Божий бюст Генриха, приступил к новому — в затрапезе (свитер с растянутым воротом), и еще в этот день приехали неожиданные гости, и с их приездом началось то, что перевернуло и судьбу мира, и ее судьбу.

Да нет, теперь хитрить с самой собой незачем, надо додумать, довспомнить все до конца, до самого донышка, как любит выражаться Нинка. «Исчерпать до донышка». Вот и исчерпай. Вспоминай красавца Бурнакова, недолгий роман и долгую дружбу, ведь это он дал денег на поездку в Лондон, когда она сказала, что мечтает повидаться с Лизанькой.

Он был высоким, статным, с замечательной выправкой, недаром служил в царской армии. Познакомились году в тридцатом, после их возвращения из Италии. Сначала показался совершенно своим, близкие тоже в России, правда, не скромная вдовица, как ее мать, отец — академик, знаменитость. Это потом поняла, что любитель вечеринок, военный обозреватель русской газеты — человек непростой и очень сильный какой-то неведомой ранее силой.

Роман завязался как-то легко, словно на ходу. Любили встречаться в кафе в Бруклин-Хайдсе и оттуда отправлялись к нему, он жил неподалеку, и из окон его элегантной холостяцкой квартирки открывался чудесный вид на Гудзон и Манхэттен. Но однажды она пришла в кафе навеселе, много смеялась и, наверное, слишком громко рассказывала, как они с Наташей Палей пили шампанское на дефиле в «Саксе» и Наташа чуть не опоздала к своему выходу.

Она смеялась и не замечала, как его узкие глаза становятся все уже и светлее. Вдруг он сказал:

— Ну хватит, мне это совершенно неинтересно и, пожалуйста, больше в таком виде ко мне не приходи.

Она сразу протрезвела:

— О'кей. Договорились. — Вынула пудреницу, подвела губы. — Мне пора. Сегодня я, к сожалению, очень спешу.

Этим и закончились встречи с видом на Гудзон, но он был так мил при встречах, так дружески-доброжелателен и предупредителен, что теперь, время от времени, она уже с чистой совестью приходила в бруклинское кафе просто поболтать, посудачить об общих знакомых, узнать новости. Он знал все и вся и оказался очень хорошим другом, давал дельные советы и легко давал в долг. Это именно он много лет спустя придумал прекрасную идею организовать общество помощи воюющей России и сделал ее важной дамой — ответственным секретарем этого общества.

Да, ссора. Ей не нравилось, что Генрих, всегда такой внимательный и деликатный, как-то словно не замечает Детку. Шутит с Леоном, обращается к Леону или к ней, а Детки будто нет. Сначала она подумала, что дело в Мадо. Генрих любил устраивать судьбу своей приемной дочери, один раз уже устроил, правда, неудачно. А Леон — жених, богатый вдовец, ученый, человек в высшей степени порядочный, не чета проходимцу Кирьянову, исчезнувшему из жизни Мадо несколько лет назад. Генриха можно понять, но зачем так игнорировать Детку? В конце концов происходит сеанс, следует уважать художника и, как говорил один из героев Толстого, кажется, Долохов, «надо лелеять мужей хорошеньких женщин».

Выглядел очень моложаво, проступили черты бывшего знойного красавца, матовая смуглость лица, орлиный нос. Он всегда оживлялся в присутствии Леона, с Леоном ему было интересно и легко, а кроме того, импонировало богатство друга. Вообще-то к богатству или знатности он относился равнодушно, предпочитал общение с людьми простыми, но вот с Леоном заколодило. Правда, он всегда приглашал шофера Леона к столу, что не очень устраивало Леона, и шофер, наверняка почувствовав это, довольно скоро начал отказываться от приглашения.

Элеонора была совсем другой. Она просто раздувалась от счастья, общаясь с богачами. Ее любимой присказкой было: «Наш большой друг — бельгийская королева-мать…», Генриха коробило, но он молчал, он вообще конечно же игнорировал жену, лишь однажды не стерпел на людях, когда она стала пространно рассуждать о том, какие женщины ему нравятся. Было это в самом начале их знакомства, ужинали в «Астории», и Генрих проводил взглядом хорошенькую продавщицу цветов.

Это был неудачный вечер для Элеоноры. Она нервничала, потому что было очень заметно, как он влюблен в жену этого бородатого русского скульптора. В ее блеклых больших глазах что-то дрожало, глаза у нее действительно были с сумасшедшинкой, странно, Генрих панически боялся безумцев, даже избегал своего безумного сына, когда еще они все жили в Европе. Сам говорил ей: «Я не мог его видеть».

Так вот, улыбнувшись иронически сжатым ртом и хмыкнув, Элеонора объявила на весь стол:

— Его тянет не к интеллигентным женщинам, а только к тем, кто работает руками.

Это было ужасно, все растерянно молчали, но еще ужаснее был его ответ:

— И ногами, — быстро добавил он.

Он любил рискованные шутки, но в тот раз преступил грань.

Нет, пожалуй, преступал много раз, но не на людях. Она его допекла. Допекла каким-то кислым неистребимым запахом, супом, который ела в постели по утрам, обожанием богатых и знаменитых, длинными золотыми цепями на шее, испугом перед золотоволосой молчаливой русской, а когда его допекали, он становился беспощаден.

Он даже не пожалел жену, когда она превратилась в раздавленную смертью дочери и его романом с этой русской старуху, он не поднимался в комнату, где она лежала, стеная от мучительных болей, один глаз закрыт, но это через год, а тогда за столом она еще была веселой, шумной, чуть вульгарной, но в общем вполне терпимой, пока не сказала ту идиотскую фразу.

Детка попытался спасти положение:

— А вот я вас очень даже понимаю, — сказал он, смеясь, — моей первой женой была простая работница, и мы были счастливы, ну а потом, как во многих браках, что-то…

— Засорилось, — подсказал Генрих. — Да, брак, как и все в жизни, имеет тенденцию засоряться.

Элеонора умерла через год, в декабре. Три дня бушевала снежная вьюга, но он приехал в Нью-Йорк, и они встретились на квартире, ключи от которой дал ей Петр Павлович. Генрих выглядел больным и старше своих пятидесяти семи. На ее утешения сказал: «Не будем преувеличивать. Но все же я думаю, что потерял ногу… Она была слегка искалечена, и я немного хромал на эту ногу, но все равно — я потерял ногу».

Да, вечером они ужинали в «Астории», потому что он ни за что не хотел расставаться с ней. Он пришел в мастерскую на Восьмой улице вместе с Мадо, Элеонорой и Леоном, и Детка принялся за работу. Леон и Элеонора поболтали, поиграли с ее крысами и отправились на какой-то благотворительный ланч. Они остались вчетвером: Генрих, Мадо, Детка и она. Вернее, они остались вдвоем — она и Генрих, потому что он, не отрываясь, смотрел на нее с таким восторгом, с каким дети смотрят на елку.

Этот восторг и изумление сумел передать Детка в своей ставшей позднее знаменитой работе. Болтали о том о сем. Патологически застенчивая Мадо вдруг разговорилась и стала рассказывать о поездке в Россию. Пять лет назад она вместе со своим тогдашним мужем Дмитрием Кирьяновым отправилась в далекую страну, чтобы сопровождать Рабиндраната Тагора. Кирьянов состоял у великого индуса в секретарях. Мадо рассказывала об очередях, о многочисленных портретах Сталина на улицах, о том, как Кирьянов повез ее к какой-то своей родственнице, жившей в самом конце Главной улицы, и у трамвая отказали тормоза, вагоны неслись, набирая скорость, и только на площади большого бело-зеленого вокзала их как-то сумели остановить.

Детка объяснил, что это был Белорусско-Балтийский, или по-дореволюционному Александровский, вокзал, что неподалеку находится ресторан, куда он впервые повез свою будущую жену слушать цыган и она изумила его, ответив на вопрос: «Что вы будете пить?» — «Стакан молока». Она не поняла, показалось ей или нет, но, кажется, при этих словах позирующий подмигнул ей. А Детка ударился в воспоминания, как в январе двадцать третьего на железнодорожных путях между Александровским и Савеловским вокзалами состоялся кулачный бой между жителями Ямской слободы и Сухаревского рынка. Детка был на стороне сброда с Сухаревки. В поддержку ямских выступали ломовые и легковые извозчики. Собралось около тысячи человек. Битва была что надо. Примчалась милиция, потребовала прекратить. Какое там! Все уже закрутилось, завертелось! Только когда милиция открыла стрельбу, бой утих.

Она дополнила картину, рассказав, как муж, академик и знаменитость, пришел домой растерзанный, с окровавленным лицом, но совершенно счастливый и все старался доказать ей, что, не вмешайся милиция, сухаревские одержали бы сокрушительную победу над ямскими.

Странно, но рассказ Детки почему-то понравился Мадо, она совсем расхрабрилась и призналась, что их знакомство произошло далеко не случайно. Дело в том, что в бытность свою в Москве она в букинистическом увидела книгу с репродукциями работ неизвестного ей русского художника. Работы так понравились ей, что она купила книгу, хотя текст был ей недоступен. Правда, дома в Берлине муж перевел ей текст. Так она стала поклонницей творчества русского скульптора с трудно выговариваемой фамилией. И вот спустя пять лет здесь, в Нью-Йорке, она узнает от Ферсманов, что почитаемый ею ваятель живет на Восьмой улице и они регулярно общаются с ним и его очаровательной женой. Поначалу она казалась Мадо очаровательной, казалась до той поры, пока Мадо первой не поняла, что их с Генрихом отношения далеко вышли за рамки не только простого знакомства, но и дружбы. И тогда Мадо тихо возненавидела ее.

Но в тот день, который она помнила всегда, помнит и сейчас до мельчайших подробностей, они говорили о книге Глаголя, именно эту книгу купила Мадо, о жизни в Москве двадцатых, и Генрих сидел на подиуме притихший и послушный, не позволял себе пускать дым кольцами и болтать, не то что в тот раз на озере. Он, видимо, всерьез думал, что Детка верит в дурацкое письмо доктора Баки. Через год после их знакомства Генрих подговорил доктора написать мужу своей возлюбленной письмо. В этом письме доктор сообщал, что обнаружил у нее серьезную болезнь легких, при этой болезни ей рекомендуется как можно чаще пребывать в целительном климате Адирондакских гор, то есть на озере Саранак, читай — в доме новых друзей. Она и бывала как можно чаще, а Детка — изредка. Потом он перестал ездить вообще, ей не хотелось повторять вариант Элеоноры.

Нынешний приезд был чистой случайностью — в нью-йоркской квартире морили ручных тараканов, она хитростью заманила Детку сюда, и Генриху следовало быть любезнее.

Но тогда, в тот длинный день, он еще не принял окончательного решения вообще избегать встреч с Генрихом, терпел, как терпела почти год Элеонора. А что им, бедным, еще оставалось? Но она не хочет повторять вариант Элеоноры….

Разговор зашел о Палестине. Она сначала слушала невнимательно, мешали раздражение и мысль о том, как поставить на место Генриха. Если и дальше он вздумает продолжать общение в таком стиле, она накажет его своим отсутствием или другим, еще более болезненным способом, но Детку она в обиду не даст.

Вдруг Детка, словно услышав ее мысли, сказал с тончайшей иронией:

— Но вы не Иегова, чтобы говорить «И иду избавить его от руки египтян и вывести его из земли сей в землю хорошую и пространную, где течет молоко и мед, в землю Хананеев, Хеттеев, Аморреев, Ферезеев, Евсеев и Невусеев». Причем, заметьте, упоминаются уже заселенные земли. Дуся, переведи как можно точнее.

Она часто при переводе смягчала или даже меняла смысл сказанного мужем, но теперь не стала, потому что понимала, откуда язвительность: не от боли за сынов Израилевых, а от беспомощности и унижения. И бюст замечательный доделывал с трудом. Несколько раз бросал, капризничал, но о главной причине смятения речи не заводил, боялся услышать ее ответ. Боялся вот уже почти четыре года.

— Для еврейского народа еврейский национальный дом не роскошь, а абсолютная необходимость. При той угрозе, которая исходит от Германии, все интеллигентные люди просто обязаны думать о судьбе евреев.

— В России пять миллионов крестьян доведены до голодной смерти, о них думать не надо? Почему вы молчите, почему потворствуете диктатуре?

— В России это не произведет никакого эффекта.

— А в Германии произвело?

Леон перестал пускать дым и слушал с величайшим интересом.

— Если бы я жил в СССР, то ради социальных достижений принял бы диктатуру, хотя и неохотно.

Ответ не из удачных. Генрих и сам почувствовал это, смешался, а кроме того, по ее интонациям ощутил, что она им недовольна, и решил подлизаться.

— Значит, демократия вам не годится? — не отставал Детка.

— При диктатуре людьми движут ложь и насилие, при демократии — одна ложь.

Он сегодня был явно не в ударе, и Детка решил развить наступление.

— А какие социальные достижения в России вы имеете в виду?

— Да… там есть улучшения… например — искоренена проституция.

— Жаль!

— Дуся! — укоризненно сказала она. И Детка понял, что укоризна относилась не столько к последнему восклицанию, сколько ко всему повороту разговора. Тема была слишком скользкой.

— Все же у евреев есть историческое право на земли в Палестине, вы согласны со мной? — обратился к ней Леон. Он определенно хотел втянуть в разговор и ее, и это рассердило.

— Согласна. Но согласитесь и вы, что право на свое государство имеют также и курды, и цыгане, и баски, может быть, и кто-то еще… И потом, почему именно Палестина? Арабы будут недовольны.

— Именно так считают многие, например Роберт Милликен. Он считает, что сионисты подвергают опасности мир во всем мире, создавая антагонизм между мусульманским и христианским миром. — Голос Леона был абсолютно ровен, тон абсолютно лоялен, но ее провести было не так легко: она услышала призвук то ли насмешки, то ли высокомерия.

— Я согласен с этим Милликеном, хотя не знаю, кто он такой, — заявил Детка.

Странно, иногда он вдруг понимал сказанное, но с разговорным не получалось никак.

— Милликен — физик, нобелевский лауреат, работает в Калифорнии, — с поспешной даже любезностью пояснил Генрих и вдруг весело фыркнул: — В тридцать первом я вызвал замешательство тем, что вместо Палестины в качестве земли обетованной стал пропагандировать Перу. На мой вкус, Перу более подходящая страна: меньше ядовитых змей и население рассеянно. Но они все вцепились в Палестину.

Это, конечно, было не только предложение мира, это было и своего рода извинение, и она уже готова была принять оливковую ветвь, перевести разговор на Мачу-Пикчу — таинственный город в Перу, который она мечтала увидеть, но Леон сказал:

— Если мне не изменяет память, именно вы где-то сказали так: «Мы, евреи, слишком стремимся жертвовать своими отличительными чертами характера и складом ума в пользу конформизма».

Это было напрасно. Даже Детка промолчал. А Генрих, пробормотав что-то вроде «Кажется, говорил, не помню, не помню…», покинул террасу. В коридоре виолончелью пропел его голос:

— Эстер, вы не помните, куда я положил бандероль от Борна?

Вошел к себе в комнату. Окно открыто, и слышно, как Эстер с интонациями строгой медсестры:

— Вы опять забыли принять фуросемид.

— На фуре ехал Бен-семит и принимал фуросемид, — и взрыв его удивительного детского смеха.

«Кажется, обошлось», — подумала она, но уже через минуту поняла, что ошиблась: в зелени тропы, ведущей в лес, мелькнула его светлая рубашка. Значит, он не стал отдыхать, как обычно, после обеда, а ушел гулять. Он любил прогулки в одиночестве, но только не в ущерб дневному сну.

Она принесла на террасу блюдо с малиной, вернулась в дом и, ощущая спиной взгляд Эстер, через заднюю дверь вышла из дома.

Этот двор она помнит до мельчайших деталей. Помнит почему-то всегда залитым закатным солнцем. Направо — большой сарай, даже, скорее, навес, потому что стена фасада отсутствует. В этом сарае Мадо хранила свои скульптуры, а Генрих из старых вещей, найденных на чердаке, устроил «этнографический музей». Там были деревянная расписная кровать, часы с кукушкой, супница времен войны Севера и Юга (ручки отбиты) и картина на клеенке, изображающая пруд с лебедями и женщину в лодке. Волосы у женщины были настоящие, очень черные, густые и грубые. Мадо говорила, что они сделаны из конского хвоста, а Генрих убеждал, что это настоящие индейские и принадлежали они красавице-скво. Каждый год он собирался перевезти картину в Кингстон, местный умелец поместил ее в широкую буковую раму, но каждый раз картину в суматохе сборов забывали.

За сараем в ряд росли деревья черноплодной рябины, поэтому когда поспевали ягоды, там по утрам царили суета и щебет: птицы прилетали кормиться. Генрих особенно любил красногрудых синих птиц, кажется, их звали кардиналами, а еще он любил дикие розы, росшие у колодца, и большое дерево сахарного клена возле заднего крыльца.

Он как-то трогательно смутился, когда она сказала ему, что он истинный патриот графства Франклин, потому что и клен, и красногрудая птица, и даже дикая роза — все это символы графства.

— Странно, — сказал он вдруг ночью, — странно, я никогда не знал места, которое было бы для меня родиной. Может, это и есть моя родина? А может, моя родина — ты?

Они очень любили друг друга той ночью, он неумело заплетал ее волосы в косу, распускал и потом снова заплетал, и у них было много ночей, когда они очень любили друг друга.

А теперь она стояла и медлила идти за ним, потому что чувствовала — что-то было не так, нехорошо в разговоре на террасе.

За зарослями дикой малины тропа поворачивала вниз, в лес, в царство «смеющейся лисицы». Они несколько раз встречали эту странную лисицу, и зверь не боялся их. Лисица отходила с тропы в лес и оттуда смотрела на них, улыбаясь.

— Какая-то нехорошая у нее улыбка, — сказал Генрих. — Что-то она знает о нас, чего мы не знаем.

Кроны высоких деревьев здесь всегда закрывали солнце, и земля была всегда влажной, потому что тропа спускалась к неширокой, но очень резвой речке. Они назвали ее Камой в честь реки ее детства. На другой берег Камы, к маленькой песчаной отмели на высоте, были перекинуты три бревна. На отмели он любил умываться и даже чистил ледяной водой зубы. На другом берегу тропа снова круто поднималась вверх и через лес выходила на большое поле. Там, на этой тропе, она впервые почувствовала одышку и дала себе слово бросить курить. Не сдержала, конечно.

Но это было в другой раз, лет через пять, когда она много времени проводила в офисе Общества помощи России и мало двигалась. А тогда она медленно спускалась вниз к речке и увидела, как он движется ей навстречу своей скользящей походкой, будто едет на роликах. Они встретились на середине моста из бревен. Ни разминуться, ни повернуть назад.

Лицо его было грустным и по-женски мягким, и она вдруг совсем некстати вспомнила, как один мальчик, увидев его, спросил: «Это миссис Гольдштейн?». Она невольно улыбнулась, и он улыбнулся в ответ с такой обезоруживающей готовностью, что она, нежно и осторожно взяв его руку, поцеловала в ладонь. Потом, повернув к свету, стала рассматривать линии на ней.

— Ты веришь в хиромантию?

— И в телепатию тоже. Я предчувствовал, что встречу тебя именно здесь, на этом мосту.

— Прости, если я причинила тебе боль, я не хотела.

— В двадцатом в Берлине меня поливали грязью со сцены, а я сидел в ложе и аплодировал.

— Ты простил меня?

Он отвернулся и, глядя вниз, на воду, тихо сказал:

— Когда я не нахожу твоего понимания или когда ты сердишься на меня, я чувствую себя тотально одиноким. Впрочем, в сущности я всего лишь одинокий старик.

— Не говори так. Кому придется пятиться?

— Конечно, мне.

— Я тоже могу, хотя немного боюсь упасть. Говорят, что по пути в Америку ты во время сильного шторма спокойненько прогуливался по палубе. И все же, пожалуйста, иди лучше боком или, по крайней мере, смотри под ноги, а не на меня.

— Ну вот и обрели твердь, — сказал он, подавая ей с берега руку. — Пойдем в стога?

На поле стояли стога удивительно мягкой и душистой травы…

Потом она спросила:

— Почему небо голубое?

— Я это объяснил в десятом году. Пыль и молекулы воздуха отражают в основном голубую и синюю составляющие спектра.

— Ты все можешь объяснить. Знаешь, мне иногда жаль, что я ничего не понимаю в науке.

— Бабочка не крот, но это совсем не то, о чем бабочке следует сожалеть.

— Помнишь, как ты смутился, увидев мою обнаженную скульптуру, когда пришел первый раз в мастерскую? Кстати, она называется Бабочкой.

— Я помню, потому и сказал. Чудная скульптура, я бы хотел ее купить, теперь, когда Элеоноры нет, это возможно.

— Это невозможно. Он никогда не продаст и не подарит.

— Потому что ты не разрешишь.

— Да. Не разрешу. Не хочу, чтобы ты сравнивал. Я тогда была молодая.

— Ты и сейчас молодая. Для меня, во всяком случае. Моложе на семнадцать лет. Правда, с ним у тебя разница в годах еще больше. Он рассердился на то, что я не думаю о судьбе русских крестьян..

— Он вырос в большой крестьянской семье, он ощущает себя человеком, связанным с землей.

— А я ощущаю себя евреем, поэтому беспокоюсь о евреях.

— Не понимаю. По-моему, это разные вещи — принадлежать идее или принадлежать нации.

— Я думал так же, и я не чувствовал себя евреем до тех пор, пока не ощутил жало антисемитизма… Особенно в Германии… Но и здесь это тоже есть.

— Но согласись, что в противодействии этому злу у евреев сформировалось тоже малоприятное качество — еврейский эгоизм. Подожди, подожди, я приведу примеры из высказываний одного гениального ученого. Один раз он сказал: «Мы, евреи, всегда превосходим других в медицине». Во-первых — не всегда, во-вторых — не всех.

— Это он хотел подлизаться к врачу своей сестры, я это точно знаю.

— Хорошо. Положим. А вот другое высказывание. «В брак между евреями и неевреями верю теоретически, а не практически».

— Неужели он говорил такое?

— Говорил, говорил. И одна женщина подумала: «Он бы никогда не женился на мне». И заплакала, бедняжка.

— Знаешь, я открою тебе один секрет: люди похожи на море. Иногда они спокойны, иногда бушуют. Но главное — это помнить, что они состоят в основном из воды. И твой рассказ о женщине — тому доказательство.

Он умел выходить из опасных поворотов, но и она умела заставить его почувствовать себя виноватым. Это было необходимо. Не для нее, а для Детки. Она не желала больше видеть унижение мужа, и теперь она знала, что это не повторится никогда.

Потом они долго лежали молча. Он положил голову ей на плечо. Она гладила его седые волосы и смотрела в синее-синее небо. И думала о том, что тайна этой синевы была открыта человеком, по-детски доверчиво прижавшимся к ней, и о том, что ответила бы четырнадцатилетняя гимназистка, идущая по Большой Покровской с папкой «Muzik» на урок по фортепьяно, что ответила бы, если бы ей сказали, что через двадцать девять лет она будет лежать в стоге сена с самым знаменитым человеком в мире и гладить его седую голову.

— Будем сегодня мыть голову? — спросила она.

— Будем.

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Эрик Петров, внук знаменитого бельгийского детектива, всегда держит свое слово. Обещал привести подр...
Эрик Петров, внук известного бельгийского детектива, впервые оказывается в новом для себя и окружающ...
Некогда счастливое семейство Зарубкиных становится жертвой «крысиного» проклятия. Один за другим при...
Уникальный сыщик, внук знаменитого бельгийского детектива, Эрик Петров снова в России, снова на его ...
Бывшему сотруднику специальной лаборатории НКВД удалось завладеть скальпелем нацистского Ангела Смер...
Интерн Данилов готов приступить к работе – узнайте, как все начиналось! Русскому «доктору Хаусу» пре...