Последняя любовь Эйнштейна Трифонова Ольга
— Я его помню по Лейпцигу. Такой постный худой очкарик? — Железная нога, как всегда, предпочитал негативные характеристики.
— Да. Постный худой очкарик. Отличный математик. Я с ним встречался в Бирмингемском университете. Он тоже эмигрировал из Германии. Но сначала во Францию, — голос Лео звучал ровно и безжизненно.
Генрих и Железная нога оправились от шока и снова затараторили о физике. Лео сидел молча.
— Что пишет ваш брат? — тихо спросила она. — Как ему живется?
— С ним все в порядке. Он хорошо живет, работает по специальности. — Лео был чем-то потрясен и находился где-то далеко.
— Все в порядке?! — чуть не переспросила она. Ведь Лулу сказала другое. Лулу, отвечая на вопрос Руди, как-то сжалась, втянула голову в плечи и пробормотала:
— Он работает по специальности, и он сыт, но встретиться с ним невозможно.
— Как это?
— Ну не знаю, не знаю, только видеть его нельзя.
Бедная Лулу! Во что она превратилась! Вместо стройной девушки с бледными губами и темно-синими, почти фиолетовыми глазами они увидели высохшую мосластую тетку далеко за сорок, с темными набрякшими подглазьями, измученную и ужасно одетую. На ней была мешковатая бурая юбка и вязаная вигоневая кофта с обвисшими полами и пузырями на локтях. Правда, Лизанька потом приодела ее, Лулу отъелась, и круги под глазами побледнели, но печать затравленности и голодухи все же не исчезла. А главное, не исчезла неизбывная боязнь сказать лишнее слово. Сначала с ней вообще было невозможно разговаривать. На все вопросы — односложное: «Слава Богу, все в порядке!» Но постепенно выяснилось, что все совсем не в порядке. Жила Лулу с Рогнедой, отец помер в тридцатом пятом, старший брат сгинул. Иоахима Кивезеттера тягали сначала из-за Леки, потом из-за старшего сына, воевавшего вроде бы в Добрармии. Спасло личное знакомство с Красиным и Лопатиным, те заступились, и главным доводом в пользу благонадежности Иоахима стал знаменитый революционный броненосец, построенный им.
Жили на прежней квартире, правда, «с уплотнением», Рогнеда одно время работала тапером в кинотеатре на Невском, а Лулу преподавала немецкий в бывшей «Петершулле».
— Теперь мама не работает, это благодаря помощи Лизаньки, а твои мама и папа живут плохо, бедствуют и совсем одиноки. Последние друзья — дьякон с Брониславом Геннадиевичем — уехали в Москву. Ты помнишь Бронислава Геннадиевича, помнишь, какой он красавец?
Еще бы не помнить!
Да, Лизанька! Это главное.
Она превратилась в крепенькую, веселую и мило кокетливую женщину. Познакомилась с Руди в Ленинграде на какой-то международной конференции по физике. Переводчица, выпускница ленинградского физтеха. Любовь была с первого взгляда, и в тридцать четвертом подающий большие надежды немецкий физик увез Лизаньку сначала в Швейцарию, а потом в Англию. Они с Деткой слушали с изумлением. Та жизнь осталась так далеко, и не было никакой связи, на письма в Сарапул ответов не было, а потом кто-то их предупредил, кажется, Сорин, что писать в Страну Советов близким не следует, чтобы не обрекать их, близких, на неприятности. Оказывается, не только посылать какие-то специальные купоны, на которые можно кормиться, как это делает Лизанька, но даже пригласить в гости.
Правда, Лулу на вопрос, возможен ли приезд родителей к ним в Америку, посмотрела затравленно и пробормотала что-то невнятное и вообще перед расставанием вдруг разрыдалась, просила почему-то прощения и ни с того ни с сего сказала, что Бронислав Геннадиевич ночует в коридоре в стенном шкафу, потому что кроме его отца в маленькой комнатке живет семейная пара — скрипач Иванский, его жена, певица Русского народного хора имени Пятницкого, и их психически больной сын.
— Твоим я все передам на словах, писем мне брать нельзя, — твердила Лулу.
Приметливый Детка потом отметил странное несоответствие: привезла же она письмо какому-то физику от брата, выходит, что в одну сторону можно, а в другую нельзя?
Да, в одну сторону было можно в исключительных случаях, и здесь случай был исключительный, но это она поняла лишь потом, когда ей посоветовали попросить Генриха вмешаться в судьбу того самого очкарика, ученика и помощника Руди. Он был приглашен на парадный ужин, который давала Лизанька в честь приезда Лулу. Сидел молчаливый весь вечер возле елки, украшенной позолоченными орехами и старинными хлопушками, лишь к концу разговорился, но уж лучше бы продолжал молчать.
Поначалу атмосфера на ужине была довольно натянутой. Щебетала лишь Лизанька, вспоминая прелести студенческой жизни в Ленинграде и бесконечно повторяя, как хорошо и весело жилось ей в СССР, какие замечательные ученые преподают в физтехе, какие прекрасные выставки происходят в Русском музее, какие чудные концерты в филармонии.
Руди смотрел на жену влюбленным взглядом, Детка мрачнел (им, непозволительно затягивающим возвращение на родину, такие речи звучали укором), а Лулу, низко наклонившись над тарелкой, сосредоточенно ела, отпивая из бокала прекрасное розовое вино, которое они с Деткой привезли из Франции.
Только коварным действием этого вина можно было объяснить ее совершенно неожиданный тост.
— Мы все за Рождество, — произнесла она каким-то срывающимся голосом, — поэтому я хочу выпить за тех, кого нет с нами, — за Леку и Сережу. Ты помнишь стихи Леки? — спросила она Лизаньку.
— Ну так, в общих чертах, — замялась Лизанька. — Я вообще-то большая поклонница Маяковского. Когда он выступал в Доме политпросвещения…
— О, кровь семнадцатого года, — тихо начала Лулу, —
- Ещё, ещё бежит она:
- Ведь и весёлая свобода
- Должна же быть защищена.
- Умрём — исполним назначенье.
- Но в сладость превратим сперва
- Себялюбивое мученье,
- Тоску и жалкие слова.
Над столом повисло молчание. Очкарик Отто не просил учителя перевести русский текст, но Лулу ничего не замечала, она чокнулась со всеми, всхлипнула и сказала неожиданное:
— Какое странное было время. Петербург опустел. Мы пекли оладьи из картофельных очистков, грызли вонючую воблу, а по вечерам бегали на лекции Кони и Бехтерева, на концерты Кусевицкого, слушали Блока…
— Кусевицкий живет теперь в Америке, — некстати заметил Детка.
Лулу посмотрела на него невидящим взглядом, потом, будто опомнившись, прошептала: «Извините», а Лизанька, большая мастерица сглаживать неловкости, вдруг вскрикнула: «Гусь! Наш гусь! Он, наверное, уже дымится!» Потом резали и раскладывали по тарелкам золотого гуся, потом вспоминали, какие яблоки росли в садах Сарапула… Потом… Руди спросил, знакомы ли они с Лео, он слышал, что Детка сделал замечательный бюст Генриха, а Генрих близок с Лео, Лулу привезла для Лео письмо от брата, не передадут ли, конечно, передадут, спасибо, и передайте привет, мы учились вместе в Геттингене, скажите, что по-прежнему самые интересные мысли приходят в мою голову в поезде и что мы с Отто занимаемся изотопами урана, впрочем, я же сам могу написать..
— Конечно, — сказала Лизанька, оказывается, разделывая гуся, она очень внимательно слушала их разговор.
Сейчас уже не вспомнить, как разговор перешел на Германию, на то, что там творится. Кажется, Отто под действием вина и сочного (Лизанька показала себя отличной кулинаркой) гуся преодолел свою застенчивость и начал рассказывать о том, как бежал с родины сначала во Францию… Ах, нет! Это Детка рассказывал, как замечательно провели они время в Париже, как он вдоволь нагляделся Родена и попрощался со своей любимой Никой в Лувре, «может быть, навсегда».
— Почему навсегда? — вежливо поинтересовалась Лизанька.
— Потому что осенью начнется война, и неизвестно, чем это кончится. России им, конечно, не завоевать, но Францию и Англию…
— Роднуся, ну зачем ты пугаешь людей! — вмешалась она, заметив, как побледнела Лизанька. — Даладье и Чемберлен этого никогда не допустят, а с Советским Союзом у Германии вообще мирный договор.
— Еще как допустят! Сначала отдали Судеты, и теперь начнется война, в сентябре или октябре, — упорствовал Детка.
На него теперь это находило: пророчествовал. Это оттого, что много сидел дома в одиночестве или со своими «братьями Рассела». Надо сказать, что пророчествовал он впечатляюще: глаза горели, голос рокотал, и, кроме того, видимо, он все-таки вникал в военные обозрения Бурнакова в «Новом русском слове».
— Нет, но это невозможно, — жалобно сказала Лизанька. — У нас же дети!
— Вы сможете отправить их к моей сестре в Америку, — тихо сказал Отто.
— Или к нам, — оживился Детка, он очень любил детей и после неудачи с удочерением маленькой Кэрол мечтал привадить к дому ребенка. Недаром мог часами играть с Кони, показывать ей своих ручных тараканов, но Кони бывала теперь редко.
— Он действительно так думает? — тихо спросила ее Лизанька.
— Возможно. Но он ведь не политик и пока еще не пророк.
— Он похож на пророка… знаешь, все-таки если действительно что-то случится, я пошлю детей к вам.
— Ну конечно, — она нежно поскребла Лизанькину ладонь ногтями. Старая гимназическая привычка ласкаться. На мужчин почему-то производила сильное впечатление. На Лизаньку — нет.
— Нет, ты дай слово, что бы ни случилось, как бы ни складывались обстоятельства, я могу на вас… на тебя рассчитывать.
— Даю честное благородное слово.
— Угроза, исходящая от Гитлера, не оставляет русским никакого выбора, кроме как расправиться с внутренними врагами, — вдруг громко сказал Отто в ответ на какое-то замечание Детки. На его впалых щеках горели пятна нервного румянца.
«И что за манера у Детки вести серьезные разговоры в гостях. Это ведь не мастерская на Пресне! На Западе не принято. Сколько раз объясняла!»
Она потеряла бдительность, упустила момент, когда можно было поменять тему, и теперь Отто с удовольствием и страстью рассказывал Детке о своем участии в театральном представлении в Обществе культурных связей с СССР. Детка слушал его с огромным вниманием, но по искрам в глубине его прищуренных глаз она видела, что дело вряд ли кончится добром. Детка ведь был большим провокатором.
— Так-так, это очень интересно, значит, вы на разные голоса читаете материалы показательных судебных процессов и вы — за Вышинского?
— Да, это выдающийся человек.
— Интересно, интересно… а…
— Это ведь неправда, что эти процессы — организованный спектакль? — громко спросила Лизанька Лулу.
Лулу ничего не ответила, она была погружена в какую-то думу. Лизанька повторила вопрос, и Детка даже прикрыл глаза, чтоб не увидели искр.
— Не знаю, не знаю, — отрешенно ответила Лулу, и было непонятно, отвечает ли она на вопрос или своим мыслям.
— Лиза, а вы тоже участвуете в этих театрализованных представлениях? — поинтересовался Детка. — И кого же вы играете?
— А вы не состоите в Обществе культурных связей в Нью-Йорке? — ответила вопросом Лизанька. — Мы состоим.
— Мы состоим в музыкальном обществе… там не мы играем, а для нас играют Рахманинов, Кусевицкий, Александр Тихонович Гречанинов, Менухин… — он все-таки увидел ее предостерегающий взгляд. — Да, Менухин, когда он играет, я верю, что есть Бог на небе.
«Все-таки вырулил».
Когда на другой день прощались, Лулу расплакалась. Это было трогательное и смешное зрелище. Лизанька почему-то обрядила свою тетушку в костюм с претензией на народность: клетчатая блузка, серая широкая юбка с мягкими складками и дурацкий короткий жилет, отделанный черной тесьмой, — помесь тирольского с квакерским, все это странным образом усугубило костлявость и носатость старой девы. Но в ее маленьких серовато-голубых глазках стояла такая тоска и боль, и она все повторяла: «Простите меня, простите меня»… Тогда эти неуместные слова они с Деткой объяснили плохими нервами и пафосом прощания, и только теперь, лежа в этой норе с низким потолком, она понимает, почему Лулу просила прощения.
Нет, пожалуй, смутно догадывалась раньше. В сороковом. Когда Лизанька и Руди попросили ее, чтобы Генрих помог этому очкарику Отто. Надо было обратиться в британское МВД с просьбой вернуть Отто из Канады, куда он был интернирован как немец и прозябал в каком-то жутком лагере.
Откуда они знали, что она МОЖЕТ попросить Генриха?
Письмо было очень жалостливым: «Тихий скромный квакер… Там ужасно — крысы, казарма… один кран на весь барак… их везли в трюме… он талантливый ученый…» Генрих, конечно, письмо написал, и Отто вернули в Англию, любимый сотрудник Руди, он очень дружил с Майерами, даже жил вместе с ними в их коттедже и отдал Лизаньке свои продуктовые карточки, но это потом, потом… Об этом рассказали дети Лизаньки и Руди, когда в соответствии с предсказаниями Детки прибыли в сорок первом в Нью-Йорк. А тогда, в ту рождественскую ночь тридцать восьмого, сеть только забрасывали, даже не сеть — сачок или, вернее, садок, и глупая рыба попалась.
Глупой рыбой была я, и Отто вошел в мою судьбу. Как далеко они смотрели!
По возвращении Бурнаков как-то странно, мимоходом, без повода, сделал роскошный подарок — туркменский ковер ручной работы.
А Лулу умерла в блокаду. На всю жизнь чувство вины перед ней, потому что на пароме в Ла-Манше очень веселились, вспоминая ее красный нос с каплей на кончике.
— Из-за этой тухлой селедки мы пересекали сей пролив? — спросил Детка.
— Нет, мы пересекли его потому, что я хотела узнать, что с моими родителями, и повидать Лизаньку.
— Что-то странное есть в людях, которые приезжают из России: у них такой вид, будто кто-то подержал их в зубах, примял и пока что выпустил… И этот отвратительный тип в очках, дался ему Вышинский!
— Ты становишься мизантропом.
— Просто не люблю, когда травят людей, а придурки вроде этого ученика Руди радуются. Сам же Руди, по-моему, милый человек. А еще один придурок ждет нас в Париже. И как это угораздило твою подружку выйти за такого пшюта замуж?
— Вот я и говорю, что ты мизантроп. Ну, угораздило. Они уже развелись.
В Париже они встретили Кирьянова. С двумя «эф» на конце, так он предпочитал представляться. Возникал всегда неожиданно и в неожиданных местах.
Глава 4
Кирьянов — странный тип, помесь ласкового пса и скользкого толстого сома. Такой же, как у сома, мясистый рот, такие же округлые глаза, и в них, в этих правдивых, наивно распахнутых глазах под широкими бровями, одновременно что-то глубоко лживое. А повадка обаятельнейшая, вальяжная.
Последний раз держался с ними родственником, а ведь познакомились в двадцать девятом, случайно.
В Италии жили экономно, а у Алексея Максимовича, можно сказать, вообще гостевали на полном иждивении. Детка изваял его очень удачный портрет, так что вроде бы отблагодарили за гостеприимство. Какие-то деньги принесли довольно успешная выставка в театре Квирино и мраморный бюст одной высокомерной аристократки с русскими корнями. Вот и решили на оставшиеся от Рокфеллеровской стипендии, присовокупив заработанные, перед возвращением в Нью-Йорк задержаться в Германии. Детка хотел показать ей Пергамский алтарь и посмотреть древние деревянные распятия в Кельне, Тильмана Рименшнейдера в Ротенбурге и Макса Грюневальда в Карлсруэ. Но, конечно, и сам тоже жаждал увидеть античность: был пленен ею еще с тех пор, как молодым стипендиатом Академии посетил Грецию.
С возвращением на родину опять решили повременить. Екатерина Павловна Пешкова, приехавшая в Сорренто повидать сына, дала понять, что спешить в Советскую Россию не стоит. Женщина умная и очень осторожная, она на прямой вопрос Детки ответила уклончиво, что-то вроде того, что ее в нынешней России удерживает долг помогать несчастным ссыльным меньшевикам, бывшим организаторам и участникам революции, среди которых у нее много близких друзей. Детка онемел и потом поглядывал на Екатерину Павловну с немым вопросом и время от времени порывался вернуться к разговору, но Екатерина Павловна ловко уклонялась.
— Оставь ее в покое! Все, что она хотела сказать, она сказала. Алексей Максимович сидит в Сорренто, и нам надо сидеть в Нью-Йорке. Слава Богу, заказы пока есть, проживем.
Она не знала, что именно «пока», потому что близилась Великая депрессия и с ней полное или почти полное отсутствие заработков. И первым человеком, который сообщил о наступлении черных дней, был Кирьянов.
В Берлине они поселились в маленьком недорогом (доллар пока еще ценился неплохо) пансионе на Кантштрассе. Вокруг бушевали страсти. Шли демонстрации, кричали ораторы, развевались знамена, иногда красные, всего этого они насмотрелись в семнадцатом, поэтому, не обращая внимания, шли себе каждое утро в музей Пергамон или в Галерею старых мастеров.
Однажды сидели в кафе на Фазаненштрассе, и Детка говорил о том, что «старые камни Европы» ему милее какой-то нечеловеческой или недочеловеческой красоты Нью-Йорка. А она сказала, что уже скучает без «Метрополитен», без сизоватой бензиновой дымки Пятой авеню, без свежего ветра с Гудзона. Нью-Йорк всегда напоминал ей Петербург своими запахами и красками. Потом вспомнили девочку, дочь друзей, в Неаполе и как она называла Детку Бардара, и как хотела уехать с ними, и, конечно, разговор перешел на бедную Кэрол. Эта боль тогда еще не зажила. Ах, если бы Детка не упрямился, согласился сбрить бороду перед визитом этих мымр из отдела опеки и убрал обнаженную натуру из мастерской, все бы могло повернуться по-другому: девочка осталась бы с ними, но он заупрямился, и мымры приняли его за ортодоксального еврея, к тому же, что уж было совершеннейшей дичью, — распутного, и бедная, совершенно одинокая во всем мире сиротка отправилась в казенное учреждение. Мать Кэрол — студентка не хотела возиться с прижитым дитятей и отдала девочку подруге, тоже довольно беспутной богемной скульпторше, они забрали девочку к себе, любили ее и все раздумывали, как удочерить, а потом скульпторша попала под машину, и пришли эти уродки и увидели Детку с большой «бардарой» и «возмутительные изображения голых женщин»…
— Знаешь, это грустно, что все, что мы знаем, что умеем и что видели, нам некому передать, — сказал Детка.
Ей показалось, что плотный мужчина за соседним столиком прислушивается к их разговору, и она переменила тему. Заговорила о деньгах, о том, сколько оставить, чтобы не чувствовать себя на пароходе бедняками и на первое время по возвращении, пока не поступят обещанные за бюст какого-то конгрессмена. Детке, как всегда, было неинтересно. Слушал невнимательно, разглядывал посетителей. Деньгами распоряжалась она, но существовал формальный ритуал совместного обсуждения трат.
Мужчина за соседним столиком, поймав взгляд Детки, чуть привстал в почтительном полупоклоне. Детка очень оживился: кто-то знает его даже в Берлине. А тут еще она никак не могла объяснить кельнеру, что хочет взять на вынос сэндвичи с маленькими колбасками. Вдруг забыла какое-то слово, по-английски знала, а по-немецки выпало. Да к тому же кельнер был туповат.
Мужчина очень деликатно помог, объяснил кельнеру, чего хочет фрау. Она поблагодарила, и он ответил по-русски «пожалуйста».
Так они познакомились с Дмитрием Кирьяновым с двумя «эф» на конце.
Он поразил своей какой-то почти шокирующей откровенностью, осведомленностью во всех вопросах и, конечно, пылкими изъяснениями в полном восхищении творчеством Детки. Оказывается, он посетил в двадцать четвертом русскую выставку в Нью-Йорке и на всю жизнь запомнил чудные творения великого скульптора земли русской. Детка скромно сиял. Но недолго, потому что Кирьянов сказал, что он слышал их разговор о деньгах и что, судя по всему, они ничего не знают о вчерашнем крахе на Нью-Йоркской бирже. Похоже, что последствия будут ужасны. Они тогда не поняли всего масштаба бедствия, их гораздо больше интересовал новый знакомый, в Берлине они были довольно одиноки.
Кирьянов сказал, что он родом из России, но как-то вскользь, без подробностей, что живет теперь в Берлине, а до этого жил в Париже. Он сказал, что обожает Париж, но здесь его удерживает любовь. Тут он сделал паузу и добавил: «Любовь к прекрасной дочери великого человека» — и назвал имя Генриха. Они онемели. Первой ее мыслью было: «Сумасшедший или проходимец. Морочит нам мозги».
Но Кирьянов показал фото прелестной молодой женщины, некрасивой, но похожей на Марлен Дитрих, потом себя вместе с «великим отцом», потом вместе с будущей тещей.
— Они живут неподалеку отсюда, на Хаберландштрассе, и Сам (он называл Генриха Сам) иногда играет в ближайшей синагоге на скрипке. Забавное зрелище, он очень старается. Вы еще долго пробудете в Берлине? Жаль, а то бы я вас сводил в синагогу. Когда я женюсь, мы с женой обязательно посетим СССР, может быть, вместе с Рабиндранатом Тагором.
Они снова онемели.
Увидев их реакцию, Дмитрий насладился ею, а потом тихо и проникновенно сказал:
— Да-да, мои дорогие, я ведь состою при сем старце референтом, или, если угодно, секретарем.
На улицу вышли уже закадычными друзьями, во всяком случае, Дмитрий и Детка. Кирьянов умел располагать к себе людей. Этого у него не отнимешь. При том, что мелковатость и суетность его натуры были очевидны, он обладал свойством обволакивать, втягивать в совместное времяпрепровождение и доверительные беседы.
К тому же льстил с откровенностью дикаря. Его маслянистые глаза под широкими бровями смотрели на Детку с таким восторгом, он так деликатно поддерживал ее под локоток, так верещал о прелестях ночной берлинской жизни, что она неожиданно для себя легко разрешила им с Деткой устроить этим же вечером «кросс-паб», взяв слово, что Дмитрий проводит Детку до дома. Детка по старой привычке вполне мог и перебрать.
И действительно, пришел во втором часу, здорово навеселе, напевая «Сама садик я садила», — почти как в былые пресненские времена. Но она знала, что разрядки подобного рода были ему время от времени необходимы, и, смеясь, разула и раздела его.
Детка поведал, что Дмитрий поделился с ним прекрасным способом приготовления хмельного в домашних условиях, и довольно нудно, с подробностями рассказывал ей, как он будет давить виноград в Нью-Йорке прямо в студии на кухне, сливать вино, а из жмыха делать чачу.
Потом выяснилось, что они не только беседовали о технологии домашнего виноделия, но Дима, который «в дупель, не то что я», рассказал много чего интересного.
Оказывается, с дочерью Самого он встречался два года тайно: «Тсс! Чтоб никому!» — и палец к губам, что охотился он за этой Мадо с двадцать шестого и, чтобы познакомиться «случайно», стал брать уроки танцев у танцора, живущего в той же парадной. Что Сам с женой и Мадо живет в девятикомнатной квартире и Диме тоже там хватит места, будущая теща довольно противная особа, а Сам очень, очень милый, Дима будет писать его биографию, они уже начали работать, теща смотрит кисло, а Сам из кожи лезет, чтобы их поженить. Понимает, что падчерица далеко не красавица и к тому же болезненно застенчива. Может даже спрятаться под стол.
Когда они спустя шесть лет познакомились с Мадо, стало понятно, что только Кирьянов с его наглостью и напором был для Мадо, пожалуй, единственным шансом устроить свою женскую судьбу. И умный Генрих это понимал. Он очень любил Мадо.
— Хорошо, хорошо, я вижу, он тебе открылся до глубины души, если там есть глубина, но кто он, чем живет?
— О, этот парень хоть куда — и чтец, и жнец, и на дуде игрец. Вообще-то он — журналист, приписан к нашему посольству в Париже, но работал секретарем у самого Анатолия Васильевича Луначарского. Слушай, кажется, он все свои фотки таскает с собой. Вынимает истрепанную — он с Луначарским, ничего похожего на нынешнего лысеющего мопса. Такой ферт с коком, в лаковых ботинках, брючки-дудочки. Кстати… — Детка попытался сесть на постели, не получилось, и он снова отвалился на подушки. — Кстати, Сам запрашивал Луначарского насчет него, мол, так и так, хочет жениться на моей дочери, и тот дал отменную характеристику, сказал, что за порядочность ручается, прямо так и написал «га-ррран-ти-рррую»…
— Перестань, ты не настолько пьян, не дурачься. Что это за формулировка — «приписан»? Приписанным можно быть к полку, а вот чтоб к посольству — такого не слышала..
— Он так и сказал — «прррриписан». Дай водочки.
— Тебе хватит.
— Дай, и я открою тебе один секрет. Спасибо. Премного благодарен. Так вот секрет, — притянул к себе и прошептал на ухо: странный парень, несмотря на внушительную внешность, похож на ласкового бездомного пса, ко всем, наверное, липнет… — потом, откинувшись снова на подушки, торжественно: — А знаешь, о чем он меня спросил на прощание? Не знаешь. Он спросил: «Вы уже там пять лет, о возвращении не подумываете?»
Веки его стали смыкаться — обычное дело, но, засыпая, бормотал: «Люди спрашивают, не хотите ли домой… Я хочу, а ты нет… Вот такая история с географией».
Вот уж кого не ожидала встретить у Бурнакова, так это случайного берлинского знакомца. Иногда забегала просто поболтать, посплетничать, узнать новости. Накануне Бурнаков позвонил, пригласил на кофе, они любили эти нечастые встречи. Им было о чем поговорить, жизнь русской эмиграции он знал досконально и хорошо ориентировался в жизни американской. Удивляло пристрастие бывшего капитана царской армии к текинским коврам. Кажется, он их коллекционировал, но секрет столь большого количества этих предметов восточной роскоши она разгадала потом, когда после возвращения из Лондона Бурнаков преподнес и ей прекрасный экземпляр. К поездке имел отношение Дмитрий Кирьянов, но это позже, в тридцать восьмом, а тогда, осенью тридцать четвертого, навстречу поднялся с кресла располневший вальяжный господин, лысоватый, но с артистически не стриженным затылком.
Кирьянов обрадовался ей совсем по-родственному, заглядывал в глаза, мягкой ладонью поглаживал руку, говорил комплименты, да и с Бурнаковым был на короткой ноге. Тот держался с ним ласково, как с добрым покладистым псом.
— Моя жена купила в Москве книгу о вашем муже и стала его большой поклонницей.
— Так вы все-таки побывали в СССР?
— Да! Мы в восторге.
— И вместе с Тагором?
— Ну конечно, я же говорил вам, что собираюсь.
— И женились на Марлен?
— Она Мадо.
— Да, я помню, но она похожа на Марлен Дитрих. Я вам завидую, все ваши планы сбываются.
— Не очень, не очень! — замахал Кирьянов полными холеными руками. — Мы накануне развода. Причины две: мать считает ее своей собственностью, и я не могу ее содержать.
— Неужто? Но у нее богатый отчим, я слышала они теперь здесь, в Америке.
— Ужас, ужас! Еле унесли ноги. В их квартиру в Берлине ворвался отряд штурмовиков, перерыли все, но архива не нашли. И не могли найти, знаете — почему? — Выдержал паузу, наслаждаясь их молчанием, и выпалил: — Потому что архив спасли мои друзья-коммунисты. Мы перевезли его в Париж. Сам мне обязан, очень обязан. Его загородный дом в Капуте конфискован, там тоже был обыск. За его голову назначили десять тысяч долларов.
— Всего? — насмешливо спросил Бурнаков.
— Что значит — всего, — обиделся Кирьянов. — Это его нынешняя годовая зарплата. Он спросил германского консула, что бы с ним сделали в Германии? И знаете, что ответил консул? «Вас бы проволокли за волосы по улицам». А в Союзе его любят.
— Так уж? — иронично заметил Бурнаков. — С чего бы это? Ведь не после того, как он написал предисловие к книге «Режим всеобщего страха»?
— А он писал? — с живейшим интересом спросил Кирьянов. — Когда?
— Точно не помню, но, кажется, году в двадцать пятом.
— Но все равно он искупил, искупил, мои друзья-коминтерновцы благодарны за…
Она заметила предостерегающий взгляд Бурнакова.
— … благодарны за его выступления против антисемитизма…
Несколько лет спустя, когда речь зашла о Кирьянове, она спросила Генриха, за что ему могут быть благодарны коминтерновцы.
— Они же пользовались моим офисом в Берлине, отправляли и принимали какие-то телеграммы из России. Дмитрий разрешил, он чувствовал себя хозяином в моей квартире.
— А то, что его друзья-коммунисты спасли твой архив, это правда?
— У него никогда не поймешь, где ложь, а где правда. Может, и спасли. Он был хорошим зятем, носил мою скрипку, очень ее берег. Я не знаю почему, когда они развелись с Мадо, в моем гареме раздался вздох облегчения.
— Не думаю, что Мадо будет легко снова выйти замуж, она такая… Такая застенчивая.
— Я был свидетелем при регистрации их брака в Берлине, такой ветреный холодный день… почему-то моя бывшая жена с горящими глазами стоит на углу… странно… все странно в этом мире, на суде я тоже был свидетелем. Дмитрий хотел что-то получить при разводе, какую-то ерунду, мне было его жалко, но адвокат и Элеонора дрессировали меня несколько дней, учили говорить о его неприглядных поступках..
— Ну и что ты сказал?
— А что! Он прекрасный парень! Так и сказал.
— В общем начудил.
— Не знаю, не знаю… Меня не надо ни во что втягивать… Хочу думать, хочу любить тебя, без любви жизнь убога… Я был так счастлив, встретив тебя, что через несколько дней танцевал жигу с одним пятилетним мальчиком, сыном повара на Бермудах. Ведь тогда мы поехали на Бермуды, чтобы подать из-за границы заявление на американское гражданство. Я чувствовал себя влюбленным школьником и искал уединения, никого не хотел видеть, нет, шеф-повар одного ресторанчика, немец, пригласил меня к себе домой отобедать, а потом походить под парусом. Я согласился. Элеонора была возмущена моим поступком. Отказаться от обеда у губернатора и мэра… А мальчик спросил меня тихонько, ходил ли я уже в туалет. Чудный вопрос! Может, единственный, на который можно дать определенный ответ.
Господи, какие же мелочи я помню! Нет, это просто я помню все, что он делал или говорил. Даже спустя много-много лет, спустя целую жизнь в бреду после наркоза я смеялась и повторяла: «Эта собака нас выдаст». Чудилось, что они там, на песке, в высокой осоке, на берегу океана и их облаивает дурацкий щенок… А что же было еще в изящной гарсоньерке Бурнакова, где она встретила Кирьянова, что-то важное, очень важное, изменившее жизнь?..
Кирьянов трещал одновременно обо всем. О том, как в Париже умирала сестра Мадо Эльза, как они втроем — Элеонора, Мадо и он везли ее прах через океан и еще везли бесценный архив Самого, на который не успели выправить необходимые бумаги, и как чуть не попались на этом таможенникам, Элеонора проявила большую изобретательность и хладнокровие, как он встретил в Париже одного русского физика, с которым познакомился в Ленинграде в прошлом году..
— Что вы делали в Ленинграде? — каким-то «военным» голосом спросил Бурнаков.
— Ездил переводчиком с делегацией немецких ученых на научный конгресс в Ленинградский физико-технологический институт.
— Наш пострел везде поспел. Ну и что русский физик?
— Он невозвращенец. Забавнейший тип. Человек отчаянной смелости. Сначала они с женой пытались ночью на лодке по морю переплыть в Турцию, заблудились и причалили к своему же берегу. Это их спасло, они бы наверняка нарвались на пограничников и закончили свои дни в лучшем случае в концентрационном лагере, потом они узнали, что никому не удавалось таким образом пересечь границу. Тогда стало понятно, что единственный способ — выехать и не вернуться, что и было исполнено. Милейший человек Георгий Антонович.
— Георгий Антонович?..
— Гамов.
— Ааа… Слышал, слышал. Ну и что же интересного он еще рассказывал?
— Чудны дела твои, Господи! Выходит, что выбраться из нашей родины можно только двумя способами: либо став невозвращенцем, либо выйдя замуж. Гамов рассказал, что одна из русских переводчиц вышла замуж за немецкого физика, живущего в Швейцарии, и ей не только разрешили это, но и вместе с мужем она отбыла в уже не очень благословенную Европу, но вообще они собираются жить в Великобритании, Георгий Антонович познакомил меня с ними, очень милая пара, он — типичный ученый…
Она не слушала болтовню Кирьянова, потому что думала вот о чем: что объединяет их троих, попивающих кофе с «Куантро» в душном, устланном коврами кабинетике? Они такие разные. Высокий, прилизанный на прямой белогвардейский пробор, чисто вымытый и отглаженный немногословный Бурнаков и обрюзгший, с лоснящимися патлами на затылке, болтливый Кирьянов, и разве можно догадаться, глядя на нее, причесанную у Барбье, одетую в костюм из «Сакса», что прическу соорудила сама дома, подручными средствами, а серый приталенный костюм из шелковой чесучи «от Молинэ» достался в подарок от Ольги Баклановой, а Оле, уезжая в Париж, подарила его Катя Боннэ, урожденная Бобрикова. У Детки уже давно нет хороших заказов, и она еле-еле сводит концы с концами, если бы не Глэдис с ее деликатной помощью, вообще бы загнулись. Кирьянов не постеснялся сказать, что не может содержать жену, Бурнаков вообще загадка: отец — академик, живет в СССР, а он здесь попивает «Куантро» и устилает полы драгоценными коврами на заработок скромного обозревателя скромной газеты. Вот это и объединяет — жизнь на фу-фу…
— …Кивезеттеры, был такой недоучившийся студент, карбонарий, пиф-паф…
— Простите, Дмитрий, вы знакомы с кем-то из Кивезеттеров?
— Ну да! Я же говорил, что познакомился с ней в Ленинграде, тоже переводчица, но и физтех закончила, а тут сидим в «Куполь» и — ба! Кого я вижу! Мадемуазель Кивезеттер превратилась в мадам Майер!
— Как она выглядит?
— Ну, такая невысокая, ладненькая, уверенная в себе, говорит за него, а он смотрит влюбленными глазами.
— Как ее имя?
— Елизавета. Елизавета Николавна.
— Лизанька. Это наверняка Лизанька.
— Вы ее знаете? — Бурнаков глянул остро.
— Когда-то знала в той, другой жизни, она была строгой умненькой девочкой, моя матушка и ее мать — гимназические подруги, а жила она в семье…
— А что с ее матерью?
— Умерла. Это очень печальная история. Она приехала в Сарапул году в двенадцатом, нет, кажется, в десятом, ее муж…
— Вам бы хотелось, наверное, увидеть ее?
— Конечно, ведь мы почти что родственники, больше, чем родственники, моя мама и Лика Ижболдина…
— Были гимназическими подругами.
— Они были, скорее, сестры, мама закрыла глаза Лике… Ах, Боже, как бы я хотела увидеть Лизаньку!
— Так поезжайте, Дмитрий даст вам адрес…
— Легко сказать — «поезжайте». У нас сейчас нет возможности путешествовать через океан.
— Ну сейчас нет, потом будет, жизнь — ведь она полосатая.
— Надеюсь. Но хотя бы написать ей — и то радость.
— Не прибедняйтесь, будут у вас заказы, все будет.
Как быстро соображал Сергей Николаевич, как далеко умел смотреть!
Почему-то уверена, что предложение изваять бюст Генриха было с его подачи. Позвонил Кирьянов, напросился в гости, привел трепещущую от волнения и восторга Мадо, потом заявилась Элеонора, объявила, что работу оплатит Институт высших исследований, и назвала баснословную цену. Но великий натурщик был все время занят, надо было ждать, и все же Детка воспрял, прекратил целыми днями читать Библию и снова стал ходить в Центральный парк в поисках корней и сухих деревьев. Ему повезло: однажды притащил поваленное ураганом дерево молодой магнолии, часами смотрел на него, бормоча что-то под нос и напевая, и вдруг попросил ее позировать, как в былые времена. Она упиралась: не девочка уже, чтобы обнаженной.
— Галифе ты себе, конечно, немного отрастила, но все остальное еще очень даже ничего. В общем, рожь да пшеница годом родится, а добрый человек всегда пригодится. Тряхни стариной!
«Магнолия» вышла диво как хороша, хотя и не приукрасил — оставил «галифе». И как он угадал в безжизненном сухом дереве эти плавные линии рук, эту упругую и одновременно податливую плоть, эти словно вздымаемые невидимым ветром то ли детали покрывала, то ли ветви? Это был прежний Детка, а ей уж начало казаться, что кроме заумных мистических чертежей пирамид и космоса, над которыми он просиживал ночами, муж ни на что не способен.
И когда наконец появился великий натурщик, она видела, как он украдкой восхищенно пялился на «Магнолию».
А Кирьянов исчез, растворился в золотой дымке Нью-Йорка, в нагромождении нелепых и прекрасных в своей нелепости башен, в тусклом электрическом свете бесконечных тоннелей, в грязи и блеске улиц, в летней духоте Вашингтон-сквера, а может, в мрачной осенней унылости Шестьдесят первой, где стояло уродливое четырехэтажное здание — советское консульство.
Ее исчезновение нелепого человека мало волновало, потому что их жизнь поменяла русло. Она читала, что есть такие реки, которые меняют русло, — так и их жизнь.
Снова вечерами в студии было людно, Детка сидел на ступеньке подиума и наяривал на гармошке, теперь ему уже не хотелось убегать к Ченлеру, где играл ненавистный ему негритянский джаз и спастись от него можно было только уединившись в оранжерее, и там они с Рерихом подолгу беседовали на свои занудные мистически-теософские темы.
Теософия была заброшена. Вокруг чудного бара, изготовленного Деткой из огромного пня, собирались Женя Сомов, Боря Григорьев, Сережа Судейкин. Случалось, что за маленькое пианино садился сам Сергей Васильевич Рахманинов. Однажды он аккомпанировал чудной, неподражаемой Плевицкой. Детка, кажется, еще в двадцать пятом сделал ее портрет в сарафане. Удивительный портрет: печать тяжелой тайны на прекрасном открытом лице.
Потом я узнала эту тайну, она стала и моей.
Но это потом, когда Бурнаков познакомил ее с Рябым из консульства, а тогда она, наполненная любовью Генриха, сияла и золотом волос, и белозубой улыбкой на гладко-смуглом лице, и серебристым перламутром длинных ногтей. Никогда, даже в молодости, она не была так хороша, так женственна, так лучезарно пленительна.
— Вот и верь теперь, что сорок лет — бабий век, — прошептал на ухо Савелий Сорин, — ты опровергаешь все пословицы и поговорки тож.
— Надо тебе пойти в поликлинику и провериться, а это все разварилось, какие там фрикадельки — бурда, я это теперь потушу…
Это Олимпиада на кухне с уборщицей Фаиной. Потерялась какая-то мысль-желание, что-то связанное с платяным шкафом. Нужно было посмотреть, на месте ли. И забылось. Странно, что это может быть? Ведь она думала о Кирьянове. Да, он появился снова в тридцать седьмом. Теперь он носил широкое темное кашемировое пальто-реглан и щегольскую шляпу. Секретарь Пушкинского комитета.
Детка изваял бюст поэта, но в Комитете были им недовольны, хотели в полный рост. И Кирьянов тоже что-то вякал по этому поводу.
— А он писал не ногами, — огрызнулся Детка.
И дома:
— Твой Кирьянов готов заниматься чем угодно, лишь бы не настоящим делом.
Она понимала: муж раздражен, надо промолчать, но она опаздывала на свидание с Генрихом, и потому удобнее было напрячь отношения.
— У тебя в мастерской тоже целыми днями торчат Миша Гаркави, Зорах и эта… Мальвина Гофман со своими скульптурами пролетариев, а должны бывать другие люди.
— Какие?
— У которых есть деньги. Нашей самой большой удачей было знакомство с Ферсманами.
— Это было удачей твоего друга. Ферсман для него организовал целый институт. И теперь он там в полном порядке, а я — нет. Надо уезжать домой.
— Чтобы успеть пройти по очередному процессу?
— Но ведь я сам слышал, как наш ученый оракул заявил: люди, которые знают Россию лучше, убедили меня, что это были подлинные процессы, а не организованный спектакль. Я даже знаю, кто эти «люди». Но только не понимаю, почему они кому-то говорят так, а кому-то — иначе. Может, объяснишь?
И глянул пронзительно своим темным орлиным оком.
Разговор был в спальне на втором этаже. Она стояла перед шкафом, выбирая платье. Помнит хорошо: выбрала невесомое, золотисто-палевое, связанное из плотного шелка. Оно облегало, как чешуя, и при ходьбе подчеркивало стройность и длину ног.
Не стоило затевать ссору.
До маленькой квартирки на углу Мэдисон-авеню пешком минут пятнадцать. Ключи дал Рябой в качестве благодарности за пустячную услугу.
Это было связано с Кристой.