Друд, или Человек в черном Симмонс Дэн
— Я высказал свое мнение, — бесстрастно, но твердо промолвил Долби.
Вскочив на ноги, Диккенс схватил тарелку с несколькими устрицами и ударил по ней черенком ножа. Тарелка разлетелась на полдюжины осколков.
— Долби! Черт бы вас побрал! Ваша чертова осторожность в конце концов погубит вас — и меня!
— Возможно, Шеф. — Медведеподобный верзила густо покраснел, и я мог поклясться, что в глазах у него выступили слезы. Но его голос оставался тихим и твердым. — Однако в таком случае, надеюсь, вы отдадите мне справедливость, признав, что я проявляю осторожность исключительно в ваших интересах.
Ошеломленный, я осознал, что за долгие годы нашего знакомства Чарльз Диккенс впервые при мне повысил голос на человека (вне театральных подмостков). Даже когда он жестоко уязвлял мои чувства во время памятного ужина в ресторации Верея, он говорил негромким, почти ласковым голосом. Гнев Неподражаемого, зримо явленный в реальной жизни, а не на сцене, был ужаснее, чем я мог представить.
Диккенс неподвижно стоял в молчании. Я оставался в глубине комнаты, забытый обоими участниками необычного диалога. Долби направился к походному бюро, чтобы положить на него список. Он отворачивался в сторону, словно не желая расстраивать Шефа своим обиженным выражением лица, а когда повернулся к нему — увидел то, что видел я.
Диккенс беззвучно плакал.
Долби потрясенно застыл на месте, а в следующий миг Диккенс, как и следовало ожидать, порывисто шагнул к нему и обнял с самым покаянным видом.
— Простите меня, Долби, — сдавленно проговорил он. — Я не хотел вас обидеть. Я устал. Мы все устали. И я знаю: вы правы. Мы все спокойно обсудим завтра утром.
Но утром (при мне, ибо мы завтракали вместе) Диккенс оставил «убийство» во всех трех концертах и добавил в программу четвертого.
Ко времени своего возвращения в Лондон я доподлинно знал о следующих фактах:
Диккенс испражнялся с кровью и считал, что дело здесь в застарелом геморрое, но Долби сомневался, что именно это является причиной постоянного кровавого поноса.
Левая нога у Неподражаемого снова распухла так сильно, что он не мог сесть в кеб или зайти в вагон без посторонней помощи. Он переставал хромать, только когда выходил на сцену и уходил за кулисы.
Он признавался, что находится в жутко подавленном состоянии духа.
В Честере с ним случилось сильное головокружение, вызвавшее легкий паралич. Пришедшему по вызову врачу он сказал, что у него «кружится голова и его то качает назад, то ведет в сторону». Позже Долби рассказал мне, что один раз, когда Диккенс пытался положить на стол какой-то маленький предмет, дело закончилось тем, что он неловко сдвинул стол вперед, едва не перевернув его.
Диккенс говорил о странных ощущениях в левой руке и признавался, что для того, чтобы произвести ею некое действие — скажем, положить или взять предмет, — он должен пристально на нее посмотреть и послать ей мысленный приказ.
В последнее утро в Эдинбурге Диккенс сказал мне — со смехом, — что ему становится все труднее поднимать к голове руки, особенно непокорную левую, и в скором времени придется нанять работника, чтобы тот расчесывал ему три оставшиеся волосины перед выходом на сцену.
Однако после Честера он выступил в Блэкберне, а затем в Болтоне — и везде убивал Нэнси.
К двадцать второму апреля Диккенс окончательно сдал. Но я забегаю вперед, дорогой читатель.
Вскоре после возвращения из Эдинбурга я получил письмо от Кэролайн. Оно было написано без всякого пафоса и сантиментов — языком почти бесстрастным, словно она составляла орнитологический отчет о поведении воробьев в своем саду, — но Кэролайн сообщала мне, что в течение шести месяцев супружеской жизни ее муж Джозеф не зарабатывает средств к существованию, что они живут на гроши, которые неохотно выдает его мать (унаследовавшая крохотное состояние от мужа), и что он ее бьет.
Я прочитал письмо со смешанными чувствами — среди них, следует признать, преобладало легкое удовлетворение.
Кэролайн не просила ни денег, ни помощи, ни даже ответного послания, но подписалась словами «Ваш очень давний и истинный друг».
Я с минуту сидел за столом в кабинете, задаваясь вопросом, что же такое фальшивый друг, если Кэролайн Г***, ныне миссис Хэрриет Клоу, является образцом истинного друга.
В тот же день пришло письмо на имя Джорджа и Бесс — они оба горевали каждый на свой лад, безмолвно, разумеется, но Бесс тяжелее мужа переживала побег Агнес (особенно сейчас, после смерти родителей, не оставивших никаких денег), — и я не видел доставленного конверта, иначе почерк на нем (корявые печатные буквы) непременно привлек бы мое внимание.
На следующий день Джордж появился в дверях моего кабинета, тихо кашлянул и вошел с извиняющимся выражением лица.
— Прошу прощения, сэр, но поскольку вы выказали столь добрый интерес к судьбе нашей дорогой дочери Агнес, я решил, что вы захотите увидеть это, сэр.
Он вручил мне листок гостиничной почтовой бумаги.
ДараГие Мама и паПа.
У миня все Харашо и надеюс у Ва с тоже. Я устроила с Прикрасно. Капра л МакдональД, мой вазлюбленый, и я хатим Паженитца 9 Июня. Я напишу Вам ищо после этово Щастливово События.
Ваша любящая доч
АГНЕС
На несколько мгновений все мои лицевые мышцы онемели, одеревенели, как бывало в редких случаях, когда я слишком уж сильно перебирал с дозой морфия или лауданума. Я поднял взгляд на Джорджа, но обнаружил, что не в силах произнести ни слова.
— Да, сэр, — весело сказал он. — Отличные новости, правда?
— Капрал Макдональд — тот самый парень, с которым она сбежала? — с трудом проговорил я наконец. Мой голос, даже для меня в моем оглушенном состоянии, звучал так, словно просачивался сквозь тончайший фильтр.
Я должен был знать про капрала. Джордж наверняка говорил мне. Я уверен, что говорил. Разве нет?
— Точно так, сэр. И я переменю свое плохое мнение о малом, ежели он сделает из нашей милой Агнес честную женщину.
— Надеюсь, так оно и будет, Джордж. Чудесные новости. Я чрезвычайно рад узнать, что Агнес жива-здорова и счастлива.
Я вернул слуге записку. В самом верху листка было вытиснено название эдинбургской гостиницы, но не той, где останавливался я в свой приезд к Диккенсу.
Отправились ли мы ужинать в другую гостиницу после того, как Неподражаемый пожаловался на скверное качество мясных блюд в нашей гостинице? Да, я уверен. Не оттуда ли лист почтовой бумаги, который Джордж сейчас прячет в карман своего молескинового жилета? Я почти уверен, что именно оттуда. Прихватил ли я несколько листов почтовой бумаги там в вестибюле? Возможно. Вполне возможно.
— Я просто подумал, что вам будет интересно узнать добрые новости, сэр. Благодарствуйте, сэр. — Джордж неловко поклонился и, пятясь, вышел из кабинета.
Я посмотрел на письмо, которое до прихода слуги писал своему брату Чарли. От волнения я поставил огромную кляксу посреди последнего абзаца.
После размолвки, вышедшей у Диккенса с Долби тем вечером, я принял необычайно большую дозу лауданума. Мы пошли ужинать. Что было после первых нескольких бокалов вина, я плохо помню. Я что, написал письмо от имени Агнес по возвращении в свой номер? Из ее записки, накорябанной под мою диктовку в январе, я знал, какого рода орфографические ошибки она делает. Получается, ночью я спустился в вестибюль и отправил письмо Джорджу и Бесс?
Возможно. Видимо, так оно и было.
Это единственное объяснение — и самое простое.
Под воздействием опиума и лауданума я и прежде не раз совершал различные действия, о которых не помнил ни на следующий день, ни впоследствии. На этом построена интрига «Лунного камня».
Но разве я знал имя чертова шотландского капрала?
Внезапно почувствовав головокружение, я быстро подошел к окну и поднял раму. В комнату повеяло свежим весенним воздухом, слегка отдающим жженым углем, конским навозом и запахом далекой Темзы, уже начинающей смердеть под робкими лучами мартовского солнца. Я вздохнул полной грудью и облокотился о подоконник.
На противоположном тротуаре стоял человек в нелепом оперном плаще. У него было пергаментно-бледное лицо и глубоко запавшие глаза, как у трупа. Даже с такого расстояния я увидел, что он улыбается мне, и разглядел темные щели между остро заточенными зубами.
Эдмонд Диккенсон. Или живой мертвец из Друдовой свиты, который в прошлом был молодым Эдмондом Диккенсоном.
Легко дотронувшись до своего высокого, блестящего, старомодного цилиндра, он зашагал прочь по тротуару и лишь раз с улыбкой оглянулся на меня перед тем, как свернуть на Портмен-Сквер.
Глава 42
Премьера моей драмы «Черно-белый» состоялась в воскресенье, 29 марта 1869 года. Я маялся за кулисами, в крайнем своем нервном возбуждении не в силах даже оценить реакцию публики по наличию или отсутствию смеха и аплодисментов. Я слышал лишь биение собственного сердца да шум крови в ноющих висках. Мой желудок безостановочно бунтовал на протяжении всех девяноста двух минут пьесы (тщательно рассчитанная Фехтером продолжительность: не слишком долго, чтобы зрители успели заскучать, но и не слишком коротко, чтобы у них осталось смутное чувство неудовлетворенности). Последовав примеру Фехтера, который перед началом спектакля, по обыкновению, пользовался услугами мальчишки с тазиком, я велел тому же самому пареньку повсюду следовать за мной с той же самой посудиной. До конца третьего акта мне несколько раз пришлось прибегнуть к ней.
Приникнув к щели в занавесях, я увидел своих родственников и друзей в авторской ложе — Кэрри, выглядевшую особенно очаровательно в новом платье, подаренном семейством Уордов (она по-прежнему служила у них), брата Чарли с женой Кейти, Фрэнка Берда с супругой, Фреда и Нину Леман, Холмена Ханта (ездившего на похороны моей матери вместо меня) и прочих. В большой ложе, расположенной ниже и ближе к сцене, сидел Чарльз Диккенс со всей своей многочисленной семьей, не считая отбывших в Австралию и Индию или сосланных в одиночную ссылку (Кэтрин), — Джорджиной, дочерью Мейми, сыном Чарли и его женой, сыном Генри, приехавшим на каникулы из Кембриджа, и всеми остальными.
Не в силах наблюдать за их реакцией, я бросился обратно в глубину закулисья, и мальчишка с тазиком поспешил за мной.
Наконец занавес опустился, театр «Адельфи» взорвался бурными аплодисментами, Фехтер и исполнительница главной женской роли Карлотта Леклерк вышли на поклоны, а потом пригласили на сцену остальных актеров. Все улыбались. Овация не стихала, и я слышал крики: «Автора! Автора!»
Фехтер сходил за мной, и я вышел к публике, изо всех сил стараясь держаться со скромным достоинством.
Диккенс рукоплескал стоя и, похоже, задавал ритм громовым аплодисментам толпы. Он был в очках, и отражавшийся в них друммондов свет превращал глазницы в два круга синего огня.
Мы произвели сенсацию. Так говорили все. На следующий день газеты поздравили меня с тем, что я нашел — наконец-то! — совершенный рецепт театрального успеха, овладев «важным умением выстраивать четкую, плотную композицию пьесы».
«Проезд закрыт» не сходил со сцены шесть месяцев. Я с уверенностью предполагал, что «Черно-белый» будет идти (с полным аншлагом) целый год, а то и полтора.
Но уже через три недели в зале начали появляться пустые места, точно язвы на лице прокаженного. Через шесть недель Фехтер и его труппа изображали страсти перед полупустым залом. Спектакль закрылся всего через шестьдесят дней, не продержавшись на сцене и половины того времени, что шла гораздо более нескладная драма «Проезд закрыт», написанная в соавторстве с Диккенсом.
Я винил во всем непроходимую тупость лондонских театралов. Мы преподнесли им жемчужину чистой воды, а они спрашивают, куда же делось протухшее устричное мясо. Я винил также привнесенные Фехтером в пьесу моменты, которые, на мой взгляд (и по мнению ряда французских газет), слишком уж отдавали «дядитомовщиной». В начале шестидесятых годов Англия (как немногим раньше — Америка) бурно восторгалась «Хижиной дяди Тома» — все англичане, имевшие в своем гардеробе мало-мальски сносное вечернее платье, видели спектакль дважды, — но интерес к жестокостям рабовладения заметно угас с тех пор, особенно после американской Гражданской войны.
Между тем «триумф» Фехтера довел меня чуть ли не до долговой тюрьмы Маршалси — правда, сама Маршалси была закрыта и частично снесена еще несколько десятилетий назад. Когда Фехтер обещал найти «кучу меценатов» для «Черно-белого», он имел в виду главным образом меня. Я согласился и потратил целое состояние на жалованье актеров, жалованье художников-декораторов, жалованье музыкантов и т. п.
Вдобавок я по-прежнему ссужал деньгами вечно неплатежеспособного (но всегда живущего на широкую ногу) Чарльза Альберта Фехтера, и меня нисколько не утешал тот факт, что Диккенс тоже субсидирует шикарный образ жизни актера (к настоящему времени задолжавшего ему уже свыше двадцати тысяч фунтов в общей сложности).
Когда через шестьдесят дней «Черно-белый» сошел со сцены, Фехтер пожал плечами и пустился на поиски новых ролей. Я продолжал получать счета. Когда я наконец припер его к стенке вопросом о денежном долге, он ответил с обычным своим ребяческим лукавством: «Дорогой Уилки, вы же знаете: я вас люблю. Разве я любил бы вас, кабы не знал, что на моем месте вы поступали бы точно так же?»
Этот ответ заставил меня вспомнить, что в моем владении по прежнему находится пистолет бедного Хэчери с оставшимися четырьмя патронами.
Чтобы оплатить счета и начать выбираться из долговой ямы, в которую я столь быстро скатился с высот финансового благополучия (от матушкиного наследства и гонораров за «Лунный камень» и прочие произведения уже почти ничего не осталось), я сделал то, что в такой чрезвычайной ситуации сделал бы любой писатель: увеличил дневную порцию лауданума и ежевечернюю дозу морфия, стал пить больше вина, чаще спать с Мартой и приступил к работе над следующим романом.
Пусть Диккенс и вскочил на ноги с юношеской резвостью, аплодируя на премьере «Черно-белого», но уже через месяц турне окончательно подорвало его здоровье.
В Блэкберне он страдал от сильных головокружений, а в Болтоне шатался и чуть не упал прямо на сцене, хотя позже я случайно услышал, как он говорит своему американскому другу Джеймсу Филдсу:«…одна только Нелли заметила, что я шатался и что в какой-то момент мне отказало зрение, и только она осмелилась сказать мне об этом».
Под именем Нелли проходила Эллен Тернан, которую Диккенс называл также Пациенткой, памятуя о легких травмах, полученных ею в Стейплхерстской катастрофе четырьмя годами ранее. Теперь пациентом стал он. А она по-прежнему время от времени сопровождала его в поездках. Это были интересные новости. Сколь ужасен и бесповоротен переломный момент в жизни стареющего мужчины, когда молодая любовница превращается в сиделку.
От Фрэнка Берда я знал, что Диккенсу в конце концов пришлось написать ему о своих симптомах. Берд так встревожился, что отбыл поездом в Престон сразу по получении письма.
По прибытии Берд осмотрел Диккенса и объявил, что ни о каких дальнейших чтениях не может идти и речи.
— Вы уверены? — спросил Долби, находившийся в комнате. — Все билеты проданы, и возвращать их уже поздно.
— Если вы настоите на том, чтобы Диккенс вышел на сцену сегодня, — сказал врач, глядя на Долби почти так же яростно, как в свое время смотрел Макриди, — я не поручусь, что у него не отнимется нога.
Берд привез Диккенса обратно в Лондон тем же вечером и на следующий день устроил консультацию с известным врачом, сэром Томасом Уотсоном. Тщательнейшим образом осмотрев Неподражаемого и подробно расспросив о самочувствии, Уотсон объявил: «Описанные симптомы ясно свидетельствуют, что Ч. Д. находился на грани левостороннего паралича и, возможно, апоплексического удара».
Диккенс отмахнулся от страшных прогнозов и в последующие месяцы говорил, что страдал единственно от переутомления. Тем не менее он сделал перерыв в турне. Он уже провел семьдесят четыре чтения из ста запланированных (всего на два меньше, чем количество выступлений, доведшее его до крайнего истощения в Америке).
Но через несколько недель относительного отдыха в Гэдсхилл-плейс и Лондоне Неподражаемый начал требовать у доктора Уотсона разрешения закончить прерванное турне. Сэр Томас покачал головой, предостерег против излишнего оптимизма, предписал соблюдать осторожность и сказал: «Предупредительные меры всегда вызывают раздражение, ибо необходимость в них меньше всего ощущается тогда, когда они действуют успешнее всего».
Диккенс, разумеется, взял верх в споре. Он всегда брал верх. Но он согласился сократить количество заключительных чтений (по настоящему прощальных чтений) до двенадцати, отказаться от всяких железнодорожных путешествий и отложить все это дело на восемь месяцев, до января 1870 года.
Диккенс вернулся в Лондон, поселился в своей квартире над конторой «Круглого года» (почти все уик-энды он проводил в Гэдсхилле) и с головой окунулся в работу в журнале: редактировал, писал, планировал следующие номера.
Если ему было нечем заняться, он отправлялся в кабинет Уиллса, теперь часто пустовавший, и наводил там порядок, вытирал пыль, разбирал бумаги (я сам видел это, когда однажды зашел в редакцию за чеком).
Он также велел своему поверенному Уври составить и окончательно оформить завещание — оно было готово в считаные дни, а заверено подписями и вступило в законную силу двенадцатого мая.
Но уныние, владевшее Диккенсом в самые тяжелые дни турне, никак не проявлялось в конце весны и начале лета. Неподражаемый ожидал долгого визита своих старых американских друзей, Джеймса и Энни Филдс, с лихорадочным нетерпением, какое может выказывать лишь малый ребенок, жаждущий поделиться своими игрушками и вовлечь в свои игры.
И вот сейчас, когда он составил завещание, когда врачи предсказали скорую апоплексию и смерть и когда небывало знойное и влажное лето накрыло Лондон подобием мокрой попоны, пропитанной смрадом Темзы, Диккенс начал думать о следующем романе.
К лету я уже приступил к работе над новой книгой — и собирал материалы и писал с великим рвением.
Я окончательно определился с темой и формой романа во время одного из уик-эндов в конце мая, когда навещал Марту Р*** («Марту Доусон» для домовладелицы) в образе Уильяма Доусона, странствующего коммивояжера. То был один из тех редких разов, когда я, чтобы угодить Марте, провел у нее две ночи подряд. Фляжку лауданума я привез с собой, разумеется, но вот морфий и шприц решил оставить дома. В результате я обе ночи не спал (даже повышенная доза лауданума позволяла мне забыться тревожным сном лишь на несколько минут). На вторую ночь я в какой-то момент осознал, что сижу в кресле и внимательно смотрю на спящую Марту Р***. Еще вечером я открыл окно и не стал задергивать шторы, поскольку спальня выходила в частный сад. Широкая белая полоса лунного света лежала на полу и на кровати с Мартой.
Ныне принято считать, что женщина в тягости становится особенно привлекательной. И действительно, все женщины (за исключением самых хилых) излучают непостижимый свет радости и благости по крайней мере часть срока. Но многие мужчины — во всяком случае, среди моих знакомых — держатся также странного мнения, что беременная женщина становится эротически привлекательной (прощу прощения за столь откровенные и, возможно, вульгарные речи, дорогой читатель будущего, — наверное, мое время было более искренним и честным), но я так не считал.
На самом деле, дорогой читатель, когда я сидел там в глухой час жаркой и душной майской ночи, рассеянно вертя в руках подушку, и смотрел на спящую Марту, я видел не невинную юную девушку, пленившую мое сердце всего несколько лет назад, а стареющую, тучную, грудастую бабищу со вздутыми венами на ногах — и на женщину-то не особо похожую, на мой острый писательский взгляд.
Кэролайн никогда так не выглядела. Конечно, у Кэролайн хватило такта ни разу не забеременеть, по крайней мере при мне. Вдобавок Кэролайн всегда выглядела как леди, которой очень хотела и очень старалась стать. А эта храпящая фигура в лунном свете казалась… свиноподобной.
Я еще раз перевернул подушку и обдумал ситуацию с той ясностью мысли, какую только правильно рассчитанная доза лауданума может придать уму, уже заостренному образованием и логическим рассуждением.
Миссис Уэллс, домовладелица Марты (не путать с гораздо более смышленой миссис Уэллс из Танбридж-Уэллса, последней сиделкой моей матери), не видела, как я пришел. Она, по словам Марты, уже больше недели лежала в своей комнате с крупом. Соседский мальчишка вечером приносил ей суп, а утром — чай и тосты, но я его не видел ни когда приехал, ни в любое другое время, пока находился у Марты. Миссис Уэллс была глупой старухой, которая ничего не читала, почти никогда не выходила на улицу и не имела ни малейшего представления о современной жизни. Она знала меня только как «мистера Доусона», и мы с ней лишь несколько раз мимоходом перемолвились парой слов. Она считала меня коммивояжером. Я был уверен, что она слыхом не слыхивала о писателе по имени Уилки Коллинз.
Я крепко сжал, а затем расправил подушку в своих с виду слабых, но на самом деле (мне кажется) сильных руках.
Конечно, был еще агент по недвижимости, по моему поручению нанявший эти комнаты для миссис Доусон три года назад. Но он тоже знал меня под именем «мистер Доусон», и я дал ему вымышленный адрес.
Марта почти никогда не писала родителям, и не только потому, что отдалилась от них из-за связи со мной. Несмотря на мои терпеливые занятия с ней, Марта оставалась безграмотной, как и ее мать, — обе они умели кое-как составлять буквы в слова и могли нацарапать свое имя, но читали по складам и не затрудняли себя писанием писем. Ее отец знал грамоте, но не считал нужным писать дочери. Изредка Марта ездила домой — ни в родном городке, ни в близлежащем Портсмуте у нее не было настоящих друзей, только родители, — но она всегда заверяла меня, что никого не посвящала в подробности своей жизни здесь: не давала своего адреса и не рассказывала о своих истинных обстоятельствах, тем паче о фальшивом браке с «мистером Доусоном». Насколько знали родители, Марта оставалась незамужем, работала горничной в какой-то лондонской гостинице и жила в дешевой наемной квартире с тремя другими благочестивыми девушками, зарабатывающими на жизнь честным трудом.
Могу ли я быть уверен, что она не сказала им правду?
Да, вне всяких сомнений. Марта никогда не лгала мне.
Видел ли я хоть раз кого-нибудь из своих знакомых — или, что важнее, видели ли они нас, — когда мы с Мартой Р*** прогуливались вместе?
Почти наверняка — нет. Лондон, конечно, город маленький, и пути друзей и знакомых, принадлежащих к верхушке общества, здесь часто пересекаются, но я никогда — особенно в дневное время — не водил Марту туда, где мы могли случайно столкнуться с людьми из моего круга. В ходе нескольких наших совместных прогулок я каждый раз отправлялся с Мартой в дальние уголки города — окраинные парки, плохо освещенные гостиницы или затрапезные ресторанчики в глухих переулках. Я не сомневался, что она видит насквозь мои хитрости, — мол, мне хочется отыскать и исследовать неизвестные кварталы Лондона, точно играющему в прятки ребенку, — но она никогда не выражала недовольства.
Нет, никто ничего не знал — а если кто нас и видел, они понятия не имели и не задавались вопросами о личности моей молодой спутницы. Просто очередная молоденькая актриса, гуляющая под ручку с этим шалуном Уилки Коллинзом. Я проводил время с очень и очень многими. Просто очередная юная «фиалочка». Даже Кэролайн знала про «фиалочек».
Я поднялся с кресла и присел на край кровати.
Марта пошевелилась, повернулась ко мне и ненадолго перестала храпеть, но не проснулась.
Подушка лежала у меня на коленях, но я по-прежнему не выпускал ее из рук. Лунный свет озарял мои длинные нервные пальцы, словно покрывая белой краской. Пальцы были белее наволочки, и внезапно все они словно слились с тонкой тканью, растаяли и просочились в нее. Руки трупа, исчезающие в меловом порошке.
Или в известковой яме.
Я подался вперед и занес подушку над лицом спящей Марты. Скарабей за моим правым глазом проворно переместился вперед, чтобы лучше видеть.
Фрэнк Берд!
Два месяца назад я рассказал врачу о замужней, но оставленной супругом подруге одной своей знакомой — женщина в тягости, совсем одна и стеснена в средствах. Не может ли он порекомендовать повитуху?
Берд взглянул на меня отчасти насмешливо, отчасти укоризненно и спросил:
— А вы знаете, когда эта подруга вашей знакомой должна родить?
— По-моему, в конце июня, — ответил я, чувствуя, как у меня загораются уши. — Или в начале июля.
— Тогда я сам осмотрю ее на девятом месяце… и, скорее всего, сам приму роды. Иные повитухи — мастерицы своего дела. Многие из них — убийцы. Дайте мне имя и адрес вашей дамы.
— Я не располагаю такими сведениями, — сказал я. — Но я спрошу у своей знакомой и сообщу имя и адрес в письме.
Я так и сделал. А потом забыл об этом.
Но Фрэнк Берд наверняка вспомнит, коли в ближайшие дни прочитает газету и…
— Черт! — рявкнул я и швырнул подушку через комнату.
Марта тотчас проснулась и неуклюже села в постели, похожая на некоего Левиафана, подымающегося над поверхностью простынного моря.
— Уилки! Что стряслось?
— Ничего, дорогая. Просто моя подагра и страшная головная боль. Извини, что разбудил тебя.
Насчет головной боли я не соврал: скарабей, почему-то пришедший в ярость, уполз обратно в глубину моего мозга.
— Ах, бедняжка! — воскликнула Марта Р*** и заключила меня в объятья.
Немного погодя я уснул, лежа головой на ее раздутой груди.
Роман, над которым я тогда работал, назывался «Муж и жена». В нем шла речь о том, как мужчина может попасться в западню нежелательного брака.
Незадолго до этого я прочитал отчет королевской комиссии о браке в нашем королевстве, опубликованный годом ранее. Поразительно, но комиссия санкционировала шотландский закон, узаконивавший так называемый брак по согласию, а потом и защищала подобные браки, указывая, что таким образом «соблазненные женщины» связывают супружескими узами мужчин, имеющих бесчестные намерения по отношению к ним. Я жирно подчеркнул отдельные строки и написал на полях отчета: «В иных случаях брачные законы оборачиваются ловушками для поимки распутных мужчин!!!»
Возможно, четыре восклицательных знака покажутся вам перебором, дорогой читатель, но, уверяю вас, они просто свидетельствуют о моем глубоком негодовании по поводу нелепого, возмутительного выверта закона, направленного на содействие любой девке, жаждущей прибрать к рукам мужчину. Одна мысль о вынужденном браке — заключенном с согласия и при пособничестве Короны! — приводила меня в неописуемый ужас. Даже сильнейший, чем ужас перед Существом, обитавшим на черной лестнице в доме на Глостер-плейс.
Но я понимал, что не могу писать с точки зрения пострадавшего мужчины. В 1869 году Читающая Публика — нет, Широкая Публика — просто не поняла бы трагедии уловленного в подобную западню мужчины, которого они ханжески обозвали бы «животным» (хотя большинство представителей мужского пола из читающей и широкой публики имели аналогичный опыт «распутства»).
Посему я хитроумно превратил своего пострадавшего мужчину в неустойчивую к искушениям, но очень знатную и высокородную даму, вынужденную — вследствие своего минутного безрассудства — вступить в нежелательный брак с грубым скотом.
Я сделал грубого скота не просто оксфордским выпускником (о, как я ненавидел Оксфорд и все с ним связанное!), а оксфордским спортсменом.
Последняя характеристика персонажа была поистине гениальной находкой, позволю себе заметить. Вы должны понять, дорогой читатель невообразимо далекого будущего, что в наше время в Англии идиотическое увлечение физической культурой и спортом сплавилось с религиозным ханжеством, породив в результате чудовище под названием «мускулистое христианство». Огромной популярностью пользовалась идея, что добрые христиане должны быть «мускулистыми» и рьяно заниматься самыми разными бессмысленными и жестокими видами спорта. «Мускулистое христианство» считалось практическим применением гипотез мистера Дарвина и убедительным объяснением, почему Британская империя имеет право господствовать над миром и всеми обитающими в нем ничтожными темнокожими людишками. Это была идея Превосходства, воплощенная в штангах, беговых дорожках и толпах дураков, прыгающих, скачущих и выжимающихся в упоре на спортивных площадках. Призывы к «мускулистому христианству» неслись со страниц прессы и с церковных кафедр. Оксфорд и Кембридж — старейшие английские питомники по разведению педантичных болванов — откликнулись на призывы с обычным своим высокомерным рвением.
Так что сами понимаете, почему мне так нравилось швырять дурацкое брачное право в лицо ничего не подозревающему читателю. Пусть я один буду знать, что моя героиня, вышедшая замуж поневоле и терпящая дурное обращение, на самом деле является коварно охомутанным мужчиной, но мой оксфордский мерзавец вызовет достаточно много споров.
Уже в самом начале работы над «Мужем и женой» я обзавелся врагами из-за него. Дети Фрэнка Берда и дети Фреда Лемана, которые все прежде любили меня и которых я нередко развлекал захватывающими байками о боксерских боях с описанием мощных бицепсов чемпиона Англии Тома Сайерса, прослышали о моем оксфордском скоте и страшно на меня разозлились. Они сочли это предательством.
Я позабавился еще сильнее, когда Фрэнк Берд по моей настойчивой просьбе стал брать меня с собой в различные спортивные лагеря, где он время от времени подвизался лечащим врачом. Там я вытягивал из тренеров и прочих служащих истории о том, насколько вредна на самом деле эта самая «мускулистая» жизнь, превращающая спортсменов в тупых скотов с таким же успехом, с каким превратило бы возвращение в дарвиновские джунгли, и забрасывал лагерных докторов вопросами о физическом и нервном истощении, к которому приводят напряженные тренировки. Проводить по много часов кряду под палящим солнцем, записывая подобные свидетельства, мне было нелегко, но я подкреплял силы, прикладываясь к фляжке с лауданумом по меньшей мере раз в час.
Помимо основной темы (несправедливость брака поневоле) я развивал в романе мысль, что нравственность прямо пропорциональна способности человека к угрызениям совести — способности, которой начисто лишены животные (и спортсмены).
Берд, сам большой почитатель спорта, никак не высказывался о моих теориях, разъезжая со мной по губительным для здоровья лагерям кровавопотного труда. Именно Фрэнк 4 июля 1869 года передал в руки Марте новорожденную девочку в комнатах на Болсовер-стрит. И именно Фрэнк уладил довольно сложные формальности, связанные с занесением в метрическую книгу имени матери (миссис Марта Доусон), имени младенца (Мэриан, в честь моего самого популярного женского персонажа) и имени отца (Уильям Доусон, эсквайр, странствующий торговец).
По причине крайней своей занятости я не присутствовал при родах, но проведал мать и орущего ребенка через неделю-другую. В соответствии с обещанием, данным вечером двадцать девятого октября, когда моя любовница вышла замуж и я сделал предложение жене своего умирающего брата, я повысил ежемесячное содержание Марты с двадцати до двадцати пяти фунтов. Женщина расплакалась, когда благодарила меня.
Но я слишком далеко забежал вперед и пропустил слишком много важных подробностей, дорогой читатель. Чтобы полностью понять окончание этой истории, вам надобно находиться со мной вечером среды девятого июня — в четвертую годовщину Стейплхерстской катастрофы и знакомства Диккенса с Друдом. По сути, четвертая годовщина стала последней в жизни Чарльза Диккенса.
Глава 43
Сколь бы тяжелые недуги ни одолевали Диккенса и сколь бы неутешительные прогнозы ни делали его многочисленные врачи, он снова превратился в маленького мальчика, когда к нему приехали из Америки добрые друзья.
Джеймс и Энни Филдс водили дружбу с Неподражаемым со времени его первого триумфального турне по Америке, состоявшегося в 1842 году. Джеймс однажды сказал мне, что еще прежде, чем их с Диккенсом представили друг другу, он примкнул к группе страстных поклонников литературы, которые повсюду следовали за «странно одетым англичанином» по Бостону в головокружительные дни первого визита писателя туда. О глубине привязанности Диккенса к этим двоим отчасти свидетельствует тот факт, что в ходе второго американского турне, когда он наконец был вынужден нарушить свое незыблемое правило никогда не останавливаться в частных домах, именно чудесный дом Филдсов в Бостоне стал для него пристанищем.
Вместе с ними в Англию приехала Мейбел, дочь Джеймса Рассела Лоуэлла, старого друга Чарльза Элиота Нортона и Диккенса. В компанию входили также доктор Фордайс Баркер и Сол Эйтиндж, в свое время иллюстрировавший восхитительное американское издание сочинений Диккенса.
На период визита дорогих гостей в Гэдсхилл-плейс были запланированы разные увлекательные мероприятия (излишек холостяцкой братии предполагалось разместить в лучших номерах «Фальстаф-Инн» через дорогу), но сначала Филдсы сделали остановку в Лондоне, и Диккенс поселился в гостинице «Сент-Джеймс» на Пикадилли (той самой, где я потратил уйму денег, привечая и кормя Фехтера в январе), чтобы быть поближе к гостинице на Ганновер-Сквер, где остановились Филдсы.
Надев для маскировки широкополую шляпу и темный летний плащ с пелериной, я тайно следовал за ними повсюду, когда они выходили из гостиниц, а позже из особняка в Гэдсхилле. Я купил подзорную трубу и взял в долгосрочный наем кеб (с возницей и лошадью такими же неприметными, как мой маскировочный наряд). Все те дни, когда я занимался сыщицкой работой, ходил переодетый и постоянно следил за кем-нибудь, мне частенько вспоминался бедный покойный инспектор Филд.
В первые дни пребывания в Лондоне Филдсы и компания главным образом совершали экскурсии по местам, описанным в диккенсовских романах: после быстрых прогулок по берегу Темзы (очевидно, призванных доказать, что он все так же молод и здоров) Неподражаемый показывал своим гостям комнаты в «Фернивал-Инн», где он начал работу над «Записками Пиквикского клуба», показывал комнату в Темпле, где жил Пип из «Больших надежд», и изображал Мэгвича, ощупью поднимаясь по той самой темной лестнице, где происходила одна из сцен романа.
Следуя за ними в кебе или пешком, я видел, как Диккенс указывает на старые дома или узкие переулки, где жили или умирали различные его персонажи, и мне вспоминалось, как он водил меня на такую же экскурсию более десяти лет назад, когда я был его другом.
В среду, девятого июня, в день годовщины, меня не пригласили поучаствовать в вылазке (хотя Долби получил приглашение присоединиться к Филдсам и Эйтинджу ближе к вечеру), но я дежурил подле гостиницы Филдсов, когда вся компания расселась по экипажам и тронулась в путь. Выехав за город тем теплым вечером, первую остановку они сделали на Кулингском кладбище.
Именно это сельское кладбище с ромбовидными могилами Диккенс превосходно описал в «Больших надеждах» (весьма посредственный роман, коли хотите знать мое мнение). Наблюдая за ними в свою верную подзорную трубу с расстояния ярдов ста, я с изумлением увидел, что Диккенс в точности воспроизводит жутковатую кладбищенскую трапезу, которую он устраивал для Эллен Тернан с матерью и меня на погосте Рочестерского собора много месяцев назад.
В качестве обеденного стола была выбрана примерно такая же могильная плита; произошло такое же превращение писателя Чарльза Диккенса в метрдотеля Чарли Диккенса; как и в прошлый раз, каменная ограда служила стойкой для напитков; и писатель-официант с перекинутым через руку полотенцем точно так же извлекал из плетеных корзин и подавал на «стол» хрустальную посуду, белоснежные салфетки и великолепно зажаренных голубей.
Даже окрестные болота и соленый запах моря были точно такими же, хотя полоса прибрежных топей здесь казалась более пустынной и глухой, чем в Рочестере.
Зачем Диккенс повторяет все это со своими американскими друзьями? В слегка подрагивающем объективе подзорной трубы я видел, что Джеймсу Филдсу весьма не по душе вынужденная пирушка на костях. Дамы сидели с ошеломленным видом и почти ничего не ели.
Только Эйтиндж, иллюстратор, смеялся и разделял с Диккенсом веселье в этом кладбищенском театре — скорее всего, потому, что выпил три бокала вина еще прежде, чем подали жаркое.
Может, таким манером Диккенс, смертный человек, делает некое заявление перед лицом скорого паралича или смерти, предсказанных Бердом и прочими врачами?
Или скарабей, живущий у него в мозгу, наконец свел Неподражаемого с ума?
Той ночью дамы и большинство остальных гостей остались в гостинице, а Диккенс с Джеймсом Филдсом, все еще пьяным Солом Эйтинджем и совершенно трезвым Долби отправились в «гигантское пекло» Лондона. (Я отправился с ними, хотя и не получил приглашения, — когда они вышли из кеба, я крадучись последовал за ними пешком.) Они ненадолго задержались у полицейского участка на Рэтклиффской дороге, чтобы захватить полицейского сыщика, который будет охранять их в ходе ночной экспедиции. Я в охране не нуждался: в огромном кармане моего темного летнего плаща лежал револьвер сыщика Хэчери.
Все, что сейчас казалось экзотичным и даже жутким бостонцу Филдсу, для меня, после двух с лишним лет еженедельных походов по этим улицам с Хэчери, было хорошо знакомым, почти уютным окружением.
Почти.
Надвигалась гроза, в небе над узкими улочками и осмоленными наклонными крышами сверкали молнии и гремел гром, подобный непрестанному грохоту канонады вокруг осажденного города, но дождь так и не начинался. Становилось лишь все жарче да все темнее. Нервное напряжение царило повсюду в Лондоне, но здесь, в этом гноеродном аду нищеты и отчаяния, населенном одинокими женщинами, детьми-сиротами, китайцами, ласкарами и индусами, промышляющими грабежом и разбоем, немецкими и американскими матросами-убийцами, сбежавшими с кораблей, в воздухе витало безумие, почти столь же зримое, как голубые электрические сполохи, плясавшие вокруг покосившихся флюгеров и между железных растяжек, что подобием тугих ржавых вант спускались к земле со зданий, давно разучившихся стоять прямо самостоятельно.
Экскурсия, которую Диккенс и полицейский сыщик проводили сейчас для двух американцев и Долби, в основном пролегала по местам, что инспектор Филд и Хэчери показывали нам с Неподражаемым много лет назад: беднейшие трущобы Уайтчепела, Шедуэлла, Уоппинга и Нью-Корта в окрестностях Блюгейт-Филдс; кварталы домов с дешевыми меблированными комнатами, где на улице у дверей стояли пьяные мамаши, равнодушно держа в охапке грязных младенцев (я видел с почтительного расстояния, как Диккенс выхватил ребенка из рук одной пьяной женщины и отнес в дом); кутузки, полные грабителей и беспризорных детей; сырые подвальные помещения, где десятки и сотни лондонских изгоев спали вповалку на грязной соломе, в зловонных миазмах, исходивших от реки. Нынешней жаркой ночью приливные наносы по берегам состояли, казалось, исключительно из конского навоза, требухи со скотобоен, куриных потрохов, собачьих и кошачьих трупов — даже дохлых свиней и лошадей — и многих акров человеческих фекалий. По улицам шатались праздные мужчины, вооруженные ножами, и даже более опасные праздные женщины, пораженные дурными болезнями.
Любимый «Вавилон» Чарльза Диккенса. Милое его сердцу «гигантское пекло».
В одном из своих малых романов (кажется, в провальной по сюжету «Крошке Доррит») Диккенс сравнил бездомных детей, шныряющих под ковент-гарденскими аркадами, с крысами и предостерег, что однажды эти крысы, неутомимо подгрызающие фундамент общества, которое не считает нужным обращать на них внимание, «сокрушат Английскую империю». Его негодование было искренним, как и его сострадание. Сегодня ночью, девятого июня, глядя в подзорную трубу с расстояния полуквартала, я увидел, как Диккенс берет на руки грязного чесоточного ребенка, одетого в лохмотья, словно изодранные на полосы. Джеймс Филдс и Долби, похоже, прослезились, а Эйтиндж наблюдал за трогательной сценой равнодушным взглядом пьяного художника.
Поскольку стояло лето или во всяком случае жара, двери и окна домов были открыты, а обитатели трущоб толклись в грязных дворах и слонялись по равно грязным улочкам. Хотя сейчас была середина рабочей недели, большинство мужчин (и немало женщин) едва держались на ногах от выпитого. Несколько раз группы хмельных оборванцев направлялись нетвердой походкой к компании Диккенса, но мигом отступали, когда полицейский сыщик светил на них ярким фонарем и показывал свои дубинку и мундир.
Только сейчас я забеспокоился о своей безопасности. Дешевый плащ и широкополая шляпа служили отличной маскировкой и позволяли мне смешаться с толпой, но иные парни примечали меня и увязывались за мной, пьяными голосами призывая «проставиться». Я торопливо шагал следом за компанией Диккенса. Если они предпочитали держаться середины улицы, где посветлее, то я шел в густой тени под выступающими галереями и потрепанными навесами, жался к стенам покосившихся домов.
Какое-то время я был уверен, что за мной следят.
Приземистый бородатый мужчина в лохмотьях, похожих на грязные ленты морских водорослей, шаткой поступью следовал по моим пятам, сворачивая туда, куда сворачивал я за компанией Диккенса, и останавливаясь, когда я останавливался.
На какой-то безумный миг я исполнился уверенности, что за мной следует Второй Уилки, раз и навсегда покинувший стены моего дома.
Однако потом я осознал: хотя подозрительный тип (чьего лица мне никак не удавалось разглядеть) ростом с меня (и Второго Уилки), он скорее плотен и крепко сбит, нежели тучен и рыхл, как Уилки.
Когда мы под покровом тьмы вошли в собственно Блюгейт-Филдс, я потерял бородатого оборванца из виду и отнес все на счет случайного совпадения и своих разыгравшихся нервов. Я отхлебнул несколько изрядных глотков из фляжки, нащупал пистолет в кармане плаща, чтобы успокоиться, и прибавил шагу, подбираясь чуть ближе к полицейскому, Диккенсу, Долби, Филдсу и Эйтинджу.
Они зашли в притон Опиумной Сэл, как я и ожидал. Здесь я нашел бы дорогу с завязанными глазами, но из-за ярких вспышек молний (грохот канонады усилился, но освежающим дождем и не пахло) я подождал, когда они поднимутся в верхние помещения трухлявого дома, и только потом крадучись взошел по лестнице на площадку второго этажа и притаился там за углом в темноте. Благодаря открытым дверям и громким голосам я слышал пояснения Диккенса и полицейского, а равно обрывки фраз, которыми перекидывались туристы, обходя опиумный притон.
В воздухе висел запах жженого опиума, пробудивший в моем теле и мозге с обитающим в нем скарабеем неистовую жажду наркотика. Чтобы приглушить ее, я отпил большой глоток из фляжки.
— Принцесса Пых-Пых… — донесся до меня голос Диккенса в промежутке между раскатами грома.
Лишь спустя много месяцев до меня дошло, о ком он говорил.
— У нее трубка, похоже, сделана из старой чернильной склянки… — услышал я голос Филдса.
До меня долетали знакомые, но неразборчивые кудахтанье, хныканье, причитанья и мольбы Опиумной Сэл. Полицейский то и дело прикрикивал на старуху, веля заткнуться, но после каждой паузы кудахтанье возобновлялось с новой силой и достигало моего слуха, как аромат опиумного дыма достигал нюха. Даже в своем укрытии этажом ниже я мог определить по запаху, что этот опиум худшего качества и сорта, чем превосходный наркотик, в свое время горевший в прекрасных трубках в подземном притоне Короля Лазаря. Я снова приложился к фляжке.
Диккенс и полицейский двинулись вниз по изгнившим, просевшим ступенькам, и я проворно отступил поглубже в темноту пустой лестничной площадки.
Куда они направятся дальше? Может, он отведет всех прямо на Погост Святого Стращателя, в склеп со входом на верхние ярусы Подземного города?
Нет, тотчас осознал я, такого Диккенс никогда не сделает. Но ведь сегодня девятое июня, годовщина Стейплхерстской катастрофы, а он всегда встречается с Друдом в этот день. Как он собирается свидеться с ним в присутствии Филдса и остальных, не говоря о полицейском?
Шумная группа скрылась за поворотом, и я сам уже двинулся к лестнице, когда вдруг толстая мускулистая рука обхватила меня за шею сзади и ухо мое обжег жаркий шепот: «Не двигайтесь».
Однако я задвигался — судорожно, поскольку перепугался до смерти, но быстро — и неловко выхватил из кармана пистолет Хэчери, даром что крепкая рука передавливала мне горло, препятствуя доступу воздуха в легкие.
Бородатый мужчина вырвал у меня оружие и положил в карман своей драной куртки — с такой легкостью, словно отобрал игрушку у малого ребенка.
Сильная рука толкнула меня к стене, и грязный бородач зажег спичку.
— Это я, мистер Коллинз, — прохрипел он.
В первый момент я не узнал ни голоса, ни лица, но потом увидел не только грязную неряшливую бороду, но и жесткий, пристальный взгляд.
— Баррис, — выдохнул я; сильная рука по-прежнему крепко прижимала меня к стене.
— Да, сэр, — сказал человек, которого я в последний раз видел, когда он саданул меня револьвером по голове, предварительно пристрелив мальчишку в сточном канале Подземного города. — Следуйте за мной…
— Я не могу…
— За мной, — приказал бывший сыщик Реджинальд Баррис. Он схватил меня за рукав и грубо потащил за собой. — Диккенс уже встречался с Друдом. Нынче ночью вы ничего нового не увидите.
— Этого не может быть… — начал я.
— Очень даже может. Чудовище встретилось с Диккенсом в его номере в гостинице «Сент-Джеймс» сегодня утром, перед самым рассветом. Вы еще спали дома. Сейчас следуйте за мной — и поосторожнее здесь в темноте. Я хочу показать вам нечто интересное.
Баррис протащил меня погруженным в кромешный мрак коридором — даже свет полыхающих молний не проникал сюда — и вывел на боковую галерею, которую я ни разу не замечал в бытность свою завсегдатаем притона Опиумной Сэл. Здесь, на высоте пятнадцати футов, через проулок шириной фута четыре, если не меньше, были перекинуты две доски на просевшую галерею соседнего дома.
— Я не… — начал я.
Баррис подтолкнул меня к доскам, и я на цыпочках прошел по узкому мостику, прогибавшемуся под моей тяжестью.
По темной круговой галерее мы добрались (ступая с великой осторожностью, ибо в изгнившем полу зияли дыры) до угла, а потом немного прошли вдоль фасада, обращенного к реке, и вошли в дом. Смрадный запах Темзы ощущался здесь сильнее, но вспышки молний освещали нам путь, когда мы с Баррисом шагали по коридору и поднимались по лестнице на три длинных пролета. Ни самого слабого лучика света не пробивалось из-под закрытых дверей многочисленных комнат. Казалось, все здание пустует, даром что располагалось оно в трущобном квартале, где семьи бедняков и полчища опиоманов теснились во всех зловонных подвалах и бывших коровниках.
Лестница была узкой и крутой, как корабельный трап, и к тому времени, когда мы достигли пятого этажа, я пыхтел и шумно отдувался. Наружная галерея здесь полностью обвалилась, но сквозь проем в стене справа я видел реку, бесчисленные гонтовые крыши и дымовые трубы — они внезапно возникали из темноты, когда сверкала молния, и тотчас тонули в кромешном мраке до следующей вспышки.
— Сюда, — отрывисто промолвил Баррис, он с трудом отворил перекошенную скрипучую дверь и зажег спичку.
Казалось, в комнате уже много лет никто не жил. Крысы стремительно прошмыгнули вдоль плинтусов и скрылись либо в смежном помещении, либо в норах, прогрызенных в стенах. Единственное окно было наглухо заколочено, и ни проблеска света не проникало сквозь него, даже когда грохотал гром и дверной проем у нас за спиной озарялся голубыми вспышками. Комната была совершенно пустой, только в дальнем углу валялось что-то вроде сломанной стремянки.
— Помогите-ка мне, — приказал бывший сыщик.
Мы перетащили тяжелую конструкцию из толстых досок на середину комнату, и Баррис (который, несмотря на свои грязные лохмотья, застарелую немытость, растрепанные нечесаные волосы и неряшливую бороду, свидетельствовавшие о полуголодном существовании, по-прежнему оставался поразительно сильным) упер верхний конец стремянки в провисший, покрытый трещинами потолок.
Под давлением потайная панель в потолке откинулась наверх, явив нашим взорам черный прямоугольный проем.
Баррис приставил лестницу к краю проема и велел:
— Лезьте первый.
— Не полезу, — отрезал я.
Он зажег вторую спичку, и я увидел белые зубы, сверкнувшие в зарослях темной бороды. При виде этих крепких, здоровых зубов сразу становилось понятно: Реджинальд Баррис со своим кембриджским акцентом не является коренным обитателем нищих улочек Блюгейт-Филдс.
— Ладно, — покладисто согласился он. — Я полезу первый и запалю там следующую спичку. У меня в кармане, рядом с вашим пистолетом, лежит маленький полицейский фонарь. Когда вы подниметесь, я его зажгу. Поверьте мне, сэр, там совершенно безопасно. Но вот предпринимать попытку к бегству и вынуждать меня пускаться в погоню для вас очень даже небезопасно.
— Все такой же бандит, я вижу, — презрительно заметил я.
Баррис от души рассмеялся.