Золотая коллекция классического детектива (сборник) Честертон Гилберт
Не остается сомнения, что первая буква – «а» и что первые два слова: «A good» (хороший).
Но настало время, чтобы избежать путаницы, расположить наши трофеи в виде таблицы:
5 означает a
† d
8 e
3 g
4 h
6 i
* n
‡ o
( r
; t
? u
Итак, мы имеем не меньше десяти самых важных букв английского алфавита, и, думается, продолжать объяснять дальше не имеет смысла. Я и так уже достаточно наговорил, чтобы вы поняли общую структуру подобных шифров и убедились, что они легко поддаются расшифровке. Однако повторюсь: такой шифр относится к простейшим. Остается лишь показать вам перевод всего текста, приведенного на этом пергаменте. Вот он:
«A good glass in the bishop’s hostel in the devil’s seat forty-one degrees and thirteen minutes northeast and by north main branch seventh limb east side shoot from the left eye of the death’s-head a bee line from the tree through the shot fifty feet out». (Доброе стекло в подворье епископа на чертовом троне сорок один градус тринадцать минут норд-норд-ост главный сук седьмая ветка восточная сторона стреляй из левого глаза мертвой головы по прямой от дерева через выстрел пятьдесят футов).
– Но, – заметил я, – от этого загадка стала не намного проще. Как, скажите на милость, понимать всю эту тарабарщину насчет «чертовых тронов», «мертвых голов» и «подворий епископа»?
– Должен признать, – ответил Легран, – что с первого взгляда эта задача действительно не кажется простой. Сначала я разделил текст на отдельные предполагаемые смысловые части.
– Вы хотите сказать, что расставили знаки препинания?
– Что-то вроде этого.
– Но как же вам это удалось?
– Я подумл, что тот, кто составлял криптограмму, намеренно решил не разделять слова, чтобы все усложнить. Человек не слишком смышленый, задавшись подобной целью, почти наверняка перестарается и в тех местах, где по содержанию требуется определенный интервал, станет, наоборот, лепить знаки ближе друг к другу. Посмотрите внимательнее. Видите, здесь есть по меньшей мере пять мест, бросающихся в глаза. Руководствуясь этой подсказкой, я разделил текст следующим образом: «Доброе стекло в подворье епископа на чертовом троне – сорок один градус тринадцать минут – норд-норд-ост – главный сук седьмая ветка восточная сторона – стреляй из левого глаза мертвой головы – по прямой от дерева через выстрел пятьдесят футов».
– Даже и это деление мне мало что дало, – признался я.
– Мне сначала тоже, – кивнул Легран. – Первые несколько дней я рыскал в окрестностях острова Салливана, разыскивая место, которое называлось бы «Bishop’s Hotel» – «Двор епископа» (от устаревшего слова «hostel» – «подворье» я, разумеется, отказался), и, не найдя ничего, уже хотел расширить круг поисков и сделать их более систематичными, когда однажды утром мне пришло в голову, что этот «Bishop’s Hostel» может иметь отношение к одному старинному роду, который очень давно владел поместьем на материке милях в четырех к северу от острова. Род этот носил фамилию Бессоп (Bessop). Я поехал на плантацию и стал расспрашивать старых негров, не помнит ли кто такого места. Наконец одна дряхлая старуха вспомнила, что когда-то слышала о месте под названием «Bessop’s Castle» – «Замок Бессоп», но это был не замок и не таверна, а высокая гора, и она еще помнит к ней дорогу.
Я попросил провести меня туда, она отказывалась, но потом, когда я пообещал хорошо заплатить за труды, согласилась. На место мы добрались без приключений. Отправив старуху обратно, я осмотрелся. «Замок» представлял собой нагромождение утесов и скал, и одна из них выделялась своей высотой и каким-то неестественным видом: она выглядела так, будто ее нарочно поставили чуть в стороне от остальных. Я взобрался на самую вершину, но, оказавшись там, честно говоря, растерялся, совершенно не представляя, что делать дальше.
Пока я думал, мой взгляд упал на небольшой выступ на восточной стороне скалы, где-то на ярд ниже места, где я стоял. Эта своеобразная каменная полочка шириной не больше фута выступала дюймов на восемнадцать, а выемка в скале прямо над ней делала ее чем-то похожей на старинное кресло с вогнутой спинкой. Я сразу догадался, что это и есть тот самый «чертов трон», о котором говорится в манускрипте, и окончательно понял, о чем идет речь в шифре.
«Доброе стекло», как я знал, могло означать только одно: подзорную трубу, моряки редко используют это слово в другом смысле. Значит, сообразил я, нужно сесть на «трон» и посмотреть в подзорную трубу в определенном направлении. К тому же у меня не было сомнений, что выражения «сорок один градус тринадцать минут» и «норд-норд-ост» указывают, куда направлять «стекло». Неимоверно взволнованный этими открытиями, я поспешил домой, нашел подзорную трубу и вернулся на то место.
Усевшись на каменный выступ, я обнаружил, что сидеть на нем можно только в одном положении, и это лишний раз подтвердило мою догадку. Итак, я взялся за подзорную трубу. «Сорок один градус тринадцать минут», конечно же, может означать лишь одно – угол подъема над видимым горизонтом, поскольку направление обозначено словами «норд-норд-ост». Нужное направление найти мне было несложно, поскольку я прихватил карманный компас. Далее я поднял подзорную трубу примерно на сорок один градус и стал медленно водить ею вверх-вниз в поисках чего-нибудь такого, что привлекло бы мое внимание. Наконец я заприметил маленький круглый просвет в листве большого дерева, которое возвышалось над остальными растущими рядом. Прямо в середине этого пустого пятачка я увидел какую-то белую точку, но поначалу не смог определить, что это. Наведя резкость, я снова посмотрел туда и понял, что это человеческий череп.
После этого открытия я уже почти не сомневался, что загадка решена, ведь выражение «главный сук седьмая ветка восточная сторона» может означать только положение черепа на дереве. Если речь идет о поиске сокровищ, то и «стреляй из левого глаза мертвой головы» тоже может иметь только одно толкование. То есть нужно бросить пулю из левого глаза черепа, найти точку на стволе дерева, ближайшую к «выстрелу» (то есть к тому месту, куда упадет пуля), провести от нее к «выстрелу» прямую и продлить ее еще на пятьдесят футов. В конце этой прямой и будет зарыт клад, по крайней мере, я на это надеялся.
– Ясно, – сказал я. – Придумано довольно хитро, но описано все очень просто и понятно. А когда вы покинули «Двор епископа», что потом?
– Я отправился домой, предварительно определив положение дерева. И знаете, как только я встал с «чертова трона», круглый просвет в кроне исчез из виду. Как я ни поворачивался, увидеть его с другого места мне так и не удалось. Самая большая хитрость во всем этом, мне кажется, заключается именно в том, что этот просвет можно увидеть только лишь с маленького и узкого выступа на склоне скалы. Я даже еще раз уселся на него и убедился, что это действительно так.
Во время «экспедиции» ко «Двору епископа» меня сопровождал Юпитер, который еще несколько недель назад обратил внимание на мое настроение и старался не оставлять меня одного. Однако на следующий день, встав пораньше, я умудрился выйти из дому, не разбудив его, и отправился в горы на поиски того дерева. С большим трудом я все же нашел его. А когда вечером вернулся домой, представьте, что я увидел: мой собственный слуга хотел задать мне взбучку. Ну, о том, что было дальше, вам известно не хуже меня.
– А ошибка с определением места в первый раз, – сказал я, – надо полагать, объясняется глупостью Юпитера, который спустил жука через правую, а не через левую глазницу черепа.
– Совершенно верно. Эта ошибка дала погрешность примерно в два с половиной дюйма в определении «выстрела», то есть того места, где был установлен первый колышек. Если бы клад был зарыт под самим черепом, это не имело бы значения, но и сам «выстрел» и ближайшая к нему точка на дереве были лишь указателями для определения направления, поэтому отклонение, хоть и незначительное вначале, увеличивалось по мере того, как мы отдалялись от дерева. Поэтому, пройдя пятьдесят футов, мы оказались совсем не в том месте. Если бы не моя уверенность, что сокровища где-то рядом, все наши усилия могли оказаться напрасными.
– Надо полагать, идея с использованием черепа и бросанием пули через глазницу была подсказана Кидду пиратским флагом. Наверняка он чувствовал некую поэтическую логичность в том, что его деньги вернутся к нему с помощью столь зловещих предметов.
– Возможно. Хотя мне больше кажется, что здравый смысл сыграл тут роль не меньшую, чем поэтическая логичность. Сидящий на «троне» мог увидеть указатель на дереве, сам по себе небольшой, только если он был белым, а ничто лучше человеческого черепа не сохраняет и даже усиливает белизну при любых превратностях погоды.
– Но к чему все эти тайны? Почему вы так носились с жуком?… Признаться, все это выглядело чрезвычайно странно! Я был уверен, что вы повредились рассудком. И почему вы решили опускать через череп именно жука, а не пулю?
– Если честно, меня несколько разозлили ваши откровенные подозрения относительно моей вменяемости, и я решил в свою очередь немного проучить вас, для чего и развел всю эту таинственность. Для этого же и привязал жука к веревочке и именно его спустил с дерева. Кстати, на эту мысль меня натолкнуло ваше замечание о его весе.
– Вот как! Ясно… Что ж, теперь мне непонятно только одно: что это за скелеты, которые мы нашли в яме?
– Об этом мне известно не больше вашего. Я вижу лишь одно объяснение… Хотя самому мне трудно поверить, что подобная чудовищная жестокость возможна. Можно не сомневаться, что Кидд (если это действительно Кидд зарыл эти сокровища, в чем лично я совершенно уверен) один не смог бы управиться с таким тяжелым сундуком. Наверняка у него были помощники. И когда с делом было покончено, он решил избавиться от всех, кто знал о его тайне. Возможно, хватило двух ударов мотыгой, чтобы решить судьбу находившихся вместе с ним в яме. Возможно, понадобилась дюжина. Кто теперь скажет?…
Лигейя
И в этом заложена воля, которой несть смерти. Кому ведомы тайны ея и сила ея? Ибо что есть Бог, как не воля великая, наполняющая все сущее провидением своим. Человек не предается до конца ангелам ниж самй смерти, едино по немощи воли своея.
Джозеф Гленвилл[32]
Даже во имя спасения души своей не вспомнить мне, как, когда и даже где впервые повстречал я госпожу Лигейю. Многие годы прошли с тех пор, и память моя ослабела из-за пережитых мук. А быть может, это потому, что характер моей возлюбленной, ее редкостная ученость, ее своеобразная и в то же время безмятежная красота, волнующая и пленительная прелесть ее мягкого певучего голоса проникали в мое сердце столь постепенно, входили в него шагами столь неслышными, что вторжение это осталось незамеченным и неведомым. И все же, кажется мне, что впервые я стал встречать ее (и встречи те были самыми частыми) в каком-то большом стареющем городе близ Рейна. О семье ее… Да, конечно, она рассказывала о своей семье. Род ее был древним, могло ли быть иначе? Лигейя! Лигейя! В изучении природы, занятии, которое более чем что-либо иное избавляет от образов материального мира, одно слово это – Лигейя! – заставляет меня вспомнить, представить, увидеть перед собой ту, кого больше нет. И сейчас, когда я пишу, меня молнией пронзает воспоминание о том, что я никогда не знал фамилии той, кто была моим другом и моей суженой, участницей моих исследований и наконец стала моей женой. Было ли это веселой прихотью моей Лигейи? Или проверкой силы моего чувства, и я не должен был спрашивать ее об этом? А может, причиной тому был мой собственный каприз, безумная романтическая жертва, принесенная на алтарь беззаветной преданности? Я лишь с трудом припоминаю это… Стоит ли удивляться, что я совершенно забыл обстоятельства, ставшие тому причиной или сопутствующие этому? И если она, бледноликая и туманнокрылая Аштофет[33] идолопоклончивого Египта, действительно властвует над браками, которым не суждено стать счастливыми, то нет никакого сомнения, что ее крылья распростерлись и надо мной.
Однако есть одно милое моему сердцу воспоминание, которое память моя сохранила. Это то, какой была Лигейя. Высокого роста, довольно тонкая, а в последние дни даже истощенная. Напрасными были бы мои усилия, если бы я взялся описывать ее царственное спокойствие, тихую невозмутимость или невообразимую легкость и мягкость ее походки. Она приходила и исчезала, как тень. О том, что она появлялась в моем закрытом рабочем кабинете, я узнавал лишь, когда слышал сладкую музыку ее милого тихого голоса и чувствовал прикосновение ее мраморной руки к своему плечу. Красотою ни одна дева не сравнится с ней. То было сияние, которое видит в забытье потребитель опиума, воздушное и возвышенное видение, более божественное, чем фантазии, порождающие образы дремлющих душ дочерей Делоса[34]. Однако черты ее не были подобны той обычной маске, которую научили нас почитать классические труды варваров. «Не существует такой изысканной красоты, – утверждает Бэкон, лорд Верулам[35], говоря о всех формах и видах красоты, – у которой не было бы какой-либо необычности в пропорциях». И все же, хоть я и видел, что черты Лигейи не были классически правильными, хоть и понимал, что красота ее «изысканная», и чувствовал, что в ней немало «необычности», я был не в силах понять, в чем заключена неправильность, так и не смог разобраться, что такое «необычность» в моем собственном понимании. Я рассматривал черты высокого бледного лба – он был безупречен (до чего холодное слово, когда речь идет о величии столь божественном!), чистотой соперничал с лучшей слоновой костью, широкий и величаво спокойный, мягко выпуклый на висках; я рассматривал цвета воронова крыла блестящие, густые, вьющиеся от природы локоны, передающие всю силу гомеровского эпитета «гиацинтовые»! Я смотрел на утонченные очертания носа… Только на прекрасных медальонах иудеев встречал я подобное совершенство. Та же роскошная гладкость, та же почти неуловимая горбинка, те же гармонично изогнутые ноздри, свидетельствующие о свободолюбии. Я разглядывал дивные уста… Венец всего неземного! Величественный изгиб короткой верхней губы и мягкая, чувственная неподвижность нижней; заметные ямочки и выразительный цвет; зубы, с почти невероятным сверканием отражавшие каждый луч божественного света, который попадал на них, когда лицо ее озарялось безмятежной, покойной и в то же время ослепительно-счастливой улыбкой. Я изучал форму подбородка и в нем тоже находил изящную широту, мягкость и благородную одухотворенность эллинов, очертания, которые бог Аполлон лишь во сне явил Клеомену, сыну афинянина[36]. А потом я заглядывал в глаза Лигейи.
Для глаз античность не сохранила образца красоты. Возможно, глаза моей возлюбленной тоже скрывали в себе ту тайну, о которой говорил лорд Верулам. Я должен признать, что они были намного больше, чем глаза, обычные для нашей расы. Они были крупнее, чем самые крупные газельи глаза племени долины Нурджахада[37]. Но лишь изредка, в мгновения величайшего возбуждения, эта особенность Лигейи становилась более чем едва заметной. И именно в такие мгновения – возможно, лишь в моем разгоряченном воображении – проявлялась ее красота, красота существ, не принадлежащих этому миру, красота сказочных турецких гурий. Зрачки ее сверкали самым восхитительным из оттенков черного цвета, а сверху их оттеняли разительной длины ресницы, находившиеся высоко над ними. Брови, слегка неправильной формы, были того же цвета. Однако «необычность», которую я видел в ее глазах, заключалась не в их очертаниях, цвете или великолепии, а в их выражении. О, это бессмысленное слово, за безграничной простотой звучания которого мы скрываем наше полное неведение духовного. Выражение глаз Лигейи! Сколько долгих часов провел я, размышляя о нем. Как всю летнюю ночь напролет силился постичь его! Что это было… то нечто, более глубокое, чем Демокритов колодец[38], что скрывали зрачки моей любимой? Что это было? Я был одержим страстным желанием узнать это. Эти глаза! Эти огромные, эти сияющие, эти божественные очи! Они для меня стали двойными звездами Леды[39], а я для них – увлеченнейшим из астрономов.
Среди многочисленных, самых невообразимых аномалий, известных науке о работе человеческого разума, нет ничего более захватывающего, чем факт (которого, боюсь, никогда не замечают в школах), что часто, мучительно пытаясь вспомнить нечто давно забытое, мы чувствуем, что вот-вот воспоминание всплывет в памяти, но в конце концов оказываемся не в силах вспомнить. Сколько раз, когда я пристально всматривался в глаза Лигейи, мне казалось, что сейчас я сумею наконец осознать и до конца понять их выражение, я чувствовал, что это вот-вот случится… потом ощущение это слабело… и наконец покидало меня вовсе! А еще (удивительная… нет, удивительнейшая из загадок!) в самых простых вещах я замечал некую схожесть с этим выражением. Я хочу сказать, что после того, как красота Лигейи поселилась у меня в душе, стала покоиться там, как святыня в раке, многие сущности материального мира стали вызывать во мне то же чувство, которое всегда пробуждал во мне взгляд этих огромных лучезарных глаз. Но это нисколько не помогло мне понять, что это было за чувство, подвергнуть его анализу или даже спокойно обдумать. Повторяю, я замечал сходство, наблюдая за скорым ростом виноградной лозы, глядя на мотылька, на бабочку, на куколку, рассматривая стремительный водный ручей. Я чувствовал его в океане, в падении метеора. Я чувствовал его во взглядах людей, оживших до необычайно преклонного возраста. А еще есть в небесах пара звезд (особенно одна, звезда шестой величины, двойная и переменная, которую можно увидеть рядом с большой звездой в созвездии Лиры), рассматривая которые в телескоп, я испытывал похожее чувство. Меня наполняли им звуки некоторых струнных инструментов, нередко и отдельные места из книг. Я мог бы привести множество примеров, но особенно мне запомнилось одно место в томике Джозефа Гленвилла, которое (возможно, своей необычностью) неизменно преисполняло меня этим чувством: «И в этом заложена воля, которой несть смерти. Кому ведомы тайны ея и сила ея? Ибо что есть Бог, как не воля великая, наполняющая все сущее провидением своим. Человек не предается до конца ангелам ниж самй смерти, едино по немощи воли своея».
Годы и последующие размышления позволили мне проследить некоторую отдаленную связь между этими словами английского моралиста и какими-то чертами характера Лигейи. Энергия ее мыслей, действия и речи, возможно, была следствием или, по меньшей мере, признаком той гигантской силы воли, которая за все время нашего долгого знакомства не нашла иного, более непосредственного проявления. Из всех женщин, которых я знал, она, внешне безмятежная и неизменно спокойная, была самой беспомощной добычей беснующихся коршунов безумной страсти. И этой страсти я не мог найти мерила, кроме как в удивительном размере ее огромных глаз, одновременно восхищавших меня и приводивших в смятение; в почти колдовской мелодичности, звучности, ясности и спокойствии ее необыкновенно тихого голоса и в безумной энергии ее речей (сила которых удваивалась благодаря контрасту с ее манерой говорить).
Я упоминал об учености Лигейи, она была безграничной… У других женщин я такой не встречал. Она прекрасно владела классическими языками, и, насколько я мог судить, трудностей с современными европейскими наречиями у нее тоже не было. Да и были ли у нее пробелы в остальных знаниях, считавшихся только из-за своей невразумительности академическими? Каким всеобъемлющим порывом понимание этой грани личности моей жены только сейчас ворвалось в мои мысли… Как это поразило меня! Я говорил, что не встречал у других женщин учености Лигейи… Но существует ли такой мужчина, который пересек, и успешно, все бескрайние просторы нравственных, физических и математических наук? Тогда я не замечал того, что вижу сейчас: познания Лигейи были поразительными… И все же я достаточно хорошо понимал ее бесконечное превосходство, чтобы отдаться с детской доверчивостью ее руководству через хаотический мир метафизических исследований, в которые я с головой ушел в первые годы нашего брака. С каким бесконечным торжеством, с каким упоительным счастьем, преисполнившись всего, что есть божественного в надежде, погружался я, когда она делилась со мной своими знаниями – как бы между прочим, почти незаметно, – в мечты о раскрывающихся восхитительных далях, по великолепным и доселе нехоженым тропам которых я мог устремиться вперед, к плодам мудрости слишком божественной и драгоценной, чтобы не быть запретной.
До чего мучительной была моя скорбь, когда по прошествии нескольких лет я увидел, что все мои упования рассыпаются прахом. Без Лигейи я был точно ребенок в ночи. Ее чтения, одного ее присутствия было достаточно, чтобы озарить ясным светом многочисленные тайны трансцендентализма, в которые мы погружались. Без ее сияющих великолепных глаз искрящиеся золотые письмена стали тусклее Сатурнова свинца[40]. Теперь же ее глаза все реже сияли над страницами, которые я штудировал. Здоровье Лигейи пошатнулось. Безумный взор сиял слишком… слишком ярким блеском, бледные пальцы приобрели могильную восковую прозрачность, а синие вены на широком челе порывисто вздымались и опадали, когда ее охватывало малейшее волнение. Я видел, что она умирает, и в душе я отчаянно боролся с грозным Азраилом[41]. Но борьба моей несчастной супруги, к моему изумлению, была еще более страстной, чем моя. Зная, какая мощная внутренняя сила заключена в ней, я был убежден, что ее смерть не будет ужасной… Но это было не так. Словами не передать, как отчаянно она сопротивлялась Тени. Я сам стонал от адской боли, наблюдая за этой жалкой битвой. Я мог бы попытаться утешить ее, я мог бы воззвать к разуму, но в ее безумном желании жить… – жить… – просто жить! – и утешения, и здравый смысл были совершенно беспомощны. И все же лишь в последний миг, когда ее неукротимый дух уже корчился в последних судорожных конвульсиях, она утратила внешнюю безмятежность. Голос ее стал еще мягче… еще тише… Но я не желал постигать безумный смысл едва слышимых слов, слетавших с ее уст. Разум мой пошатнулся, когда я прислушивался, впав в оцепенение, к печальной похоронной мелодии, к предположениям и порывам, дотоле неведомым ни одному смертному.
В том, что она любила меня, я мог не сомневаться и, конечно, мог бы легко понять, что в сердце, таком, как у нее, любовь была далеко не обычным чувством. Однако близость смерти позволила мне осознать всю силу ее страсти. Долгими часами, удерживая мою руку, она изливала свою душу, открывала тайны сердца, более чем страстная преданность которого граничила с идолопоклонством. Чем заслужил я счастье услышать такие признания?… Чем заслужил я проклятие потерять свою возлюбленную в тот самый час, когда она произносила их?… Об этом я не хочу и не могу говорить. Скажу только, что в такой, более чем женской, преданности любимому, который, увы, не заслуживал и не стоил того, увидел я наконец причину ее страстного желания продлить жизнь, теперь столь стремительно вытекавшую из нее. Это безумное желание, эту испепеляющую жажду жизни… – только жизни – я не в силах описать, да и не существует слов, которые смогли бы передать их.
В ночь своей смерти, когда часы показывали двенадцать, она властным жестом призвала меня и приказала повторить стихотворение, сочиненное ею несколькими днями раньше. Я повиновался. Вот оно:
- О! Мрачный маскарад
- Предсмертных лет. Все, настает
- Финал. Сонм ангелов, крылат,
- Сидит и слезы льет
- В театре, зря на круговерть
- Отчаяний и вер,
- Пока оркестр, пророча смерть,
- Гремит музыкой сфер.
- Подобье Божье, всякий мим,
- Едва забормотав,
- Уж прочь сметен, и вслед за ним —
- Весь кукольный состав
- По манию незримых сил,
- Что правят сценою всегда.
- Летит с их кондоровых крыл
- Незримая Беда!
- О, балагана шумный клич —
- Ввек не забыть о нем!
- Толпою алчною настичь
- Мерцающий Фантом
- Стремятся, обегают круг —
- И вновь вершат его
- В пьесе Безумья, Греха и Мук,
- Где Страх – устроитель всего.
- Но замер рой личин и харь,
- И пляски прервались —
- Исчадье тьмы, слепая тварь
- Ползет из-за кулис!
- Ползет! – ползет! – и в пасть попал
- Последний жалкий мим…
- Узрев чудовищный оскал,
- Заплакал серафим.
- Свет гаснет, гаснет – и погас!
- Итак, все кончено. Финал.
- Как гробовой покров, тотчас
- Тяжелый занавес упал.
- И ангелы, белей, чем снег,
- Встав, тихо молвят меж собой,
- Что, хоть имя трагедии той – «Человек»,
- В ней лишь Червь-Победитель – герой[42].
– О Боже! – пронзительно воскликнула Лигейя, вскакивая и судорожно поднимая широко расставленные руки, когда я дочитал до конца эти строки. – О Боже! Отец Небесный!.. Ужели не может быть иначе? Ужели победитель этот не может быть хоть раз побежден? Мы ли не часть Твоя? Кому – кому ведомы тайны воли и сила ея? Человек не предается до конца ангелам ниж самй смерти, едино по немощи воли своея.
Потом, словно опустошенная страстным порывом, она уронила свои белые руки и покорно вернулась на смертный одр. И с последним вздохом с ее уст слетел тихий шепот. Наклонившись над ней, я снова разобрал заключительные слова отрывка из Гленвилла: «Человек не предается до конца ангеам ниж самй смерти, едино по немощи воли своея».
Она умерла… И я, сраженный горем, уже не мог выносить одинокого существования в унылом, стареющем городе близ Рейна.
Тем, что мир зовет богатством, я обделен не был. Лигейя принесла мне еще больше, намного больше, чем обычно выпадает на долю смертных. И вот после нескольких месяцев утомительных и бесцельных странствий я купил и восстановил аббатство, название говорить не стану, в одном из самых пустынных уголков прекрасной Англии. Мрачное и угрюмое величие здания, почти первозданное запустение земель вокруг, множество скорбных и облагороженных временем воспоминаний вполне соответствовали чувству полного одиночества, которое привело меня в этот глухой и безлюдный район страны. Однако если стены аббатства, покрытые гнилостной зеленью, почти не претерпели изменений, то внутри я с детским упрямством, а возможно, и в слабой надежде облегчить скорбь, обустроил все с более чем королевской роскошью. Еще ребенком я увлекся подобными причудами, и теперь они стали возвращаться ко мне, как если бы я от горя впал в детство. Увы, теперь я знаю, сколько зарождающегося сумасшествия может таиться в великолепных и фантастических портьерах, в мрачных египетских камнях, покрытых диковинной резьбой, в нагромождении карнизов и мебели, в безумных узорах ковров с золотыми кистями. Меня опутал своими сетями опиум, и я стал его рабом. Мои труды и мои приказания исходили из моих болезненных снов. Но не стоит тратить время на описание этих бессмыслиц. Лучше я буду говорить об одной, ставшей мне ненавистной, комнате, в которую я в минуту помешательства привел от алтаря как супругу, как преемницу незабвенной Лигейи светлокудрую и голубоглазую леди Ровену Тревенион из Тремейна.
Нет ни одной мельчайшей подробности устройства этого брачного покоя, которая сейчас не стояла бы перед моими глазами. Где были души высокомерных родственников невесты, когда, движимые жаждой золота, они позволили деве, дочери столь любимой, перешагнуть порог комнаты, украшенной подобным образом? Я сказал, что запомнил до мелочей внешний вид стены (хотя, к сожалению, многое несравненно более важное я позабыл), но здесь, в этом причудливом помещении, не было никакого порядка, никакой системы, которая могла бы задержаться в памяти. Комната располагалась в высокой башне аббатства, выстроенного в виде замка, имела форму пятиугольника и была очень большой. Всю южную сторону пятиугольника занимало одностворчатое окно – огромного размера лист небьющегося венецианского стекла, подкрашенного свинцом так, что лучи солнца и луны, проходя сквозь него, придавали всему внутри призрачный блеск. Над верхней частью этого громадного окна выступала решетка, увитая лозой старого винограда, который взобрался на самый верх по массивным стенам башни. Тяжелый сводчатый потолок из мрачного дуба был весь покрыт тонким гротескным полуготическим-полудруидическим узором. Из самой середины этого темного свода поддерживаемый одной золотой цепью с длинными звеньями свисал огромный сарацинский светильник в форме кадила из того же металла, испещренный многочисленными отверстиями, которые складывались в узоры столь затейливые, что разноцветные языки горящего внутри пламени, будто живые огненные змеи, вырывались наружу и вились вокруг него в непрекращающемся танце.
Несколько оттоманок и восточные золотые канделябры были в беспорядке расставлены в разных местах, еще там стояло брачное ложе индийской работы, невысокое, с резными фигурами из цельного эбена, с пологом, напоминающим гробовой покров. В каждом углу находились прислоненные к стене гигантские черные гранитные саркофаги из царских гробниц Луксора[43]. Их древние крышки украшали старинные рисунки. Однако самое фантастическое заключалось в драпировке комнаты. Высокие, огромные даже для такого размера комнаты стены сверху донизу были увешаны многочисленными тяжелыми гобеленами из того же материала, что и ковер на полу, что и покрывала на оттоманках и на эбеновом ложе, что и балдахин над ним, что и богатые спирали занавесей, частично оттенявших окно. Это была роскошнейшая золотая ткань. Всю ее покрывали беспорядочно разбросанные тканые арабески около фута в диаметре и черные как смоль. Однако узоры эти принимали различные очертания, все зависело от того, под каким углом смотреть на них. Благодаря приему, используемому часто в наши дни, но на самом деле придуманному в глубокой древности, они могли менять свои очертания. Входящему в комнату они представлялись безобразными фигурами, но при дальнейшем продвижении их облик начинал постепенно преображаться, и, шаг за шагом меняя свое положение, вошедший оказывался окруженным бесконечным хороводом призрачных фигур, порождений норманнских суеверий или ночных кошмаров монаха. Фантасмагорическое впечатление необычайно усиливалось искусственно созданным сильным непрерывным током воздуха за драпировкой, который оживлял фигуры, делая их еще более беспокойными и жуткими.
В таких залах – в таком брачном покое – проводил я с леди из Тремейна порочные часы первого месяца нашего брака… проводил их, почти не испытывая волнения. Супругу страшило мое неизменно дурное настроение, она сторонилась меня и не любила, чего я не мог не замечать, но что, скорее, доставляло мне удовольствие. Я ненавидел ее и презирал с чувством скорее демоническим, нежели человеческим. Память уносила меня в прошлое (о, до чего горьким было мое сожаление!), к Лигейе, любимой, царственной, прекрасной, мертвой. Я упивался воспоминаниями о ее чистоте, о ее мудрости, о ее тонкой, возвышенной душе, о ее страстной, исступленной любви. Теперь сердце мое горело жарче, чем все огни, сжигавшие ее. В горячке опиумного забытья (я неизменно находился под наркотиком) я выкрикивал ее имя, в ночной тиши или днем среди узких горных долин, словно поддавшись безумному порыву страсти, всепоглощающему огню тоски по ушедшей, которые возвратили бы ее на землю.
С началом второго месяца супружества леди Ровену неожиданно сразила болезнь. Выздоровление было долгим. Жар, снедавший ее, лишил ее ночного покоя, и, пребывая в тревожном полусне, она говорила о звуках и движениях в башне, которые, как я решил, были порождением исключительно ее душевного расстройства или фантасмагорического влияния самой комнаты. Спустя какое-то время здоровье ее поправилось… наконец она выздоровела. Но прошло совсем немного времени – и второй, еще более жестокий удар приковал ее к постели, и от этого приступа она, еще слабая, так и не смогла до конца оправиться. Со временем болезни Ровены становились все более серьезными и все чаще повторяющимися вопреки познаниям и стараниям ее врачей. С усилением хронической болезни, которая уже овладела ею настолько, что не осталось доступных человеку способов справиться с ней, я не мог не замечать, как усиливаются ее раздражительность, вызванная столь банальной причиной, как страх. Она снова заговорила (теперь еще чаще и настойчивее) о звуках… о едва слышных звуках и о необычных движениях среди складок драпировки, пугающих ее.
Однажды ночью, в конце сентября, она настойчивее, чем обычно, пыталась привлечь мое внимание к этому печальному предмету. Она только пробудилась от неспокойного сна, и я с чувством тревоги и смутного страха наблюдал за переменами, происходящими на ее изможденном лице. Я сидел на одной из индийских оттоманок рядом с ее ложем. Она приподнялась и горячо заговорила тихим взволнованным шепотом о звуках, которые услышала, но я не слышал их, о движениях, которые она увидела, но я не заметил. За гобеленами гулял беспокойный ветер, и я решил показать ей (в чем, признаюсь, сам не был полностью уверен), что почти неслышное дыхание и едва заметные колебания изображений на стенах были всего лишь следствием обычного движения ветра. Но мертвенная бледность ее лица показала мне, что попытки мои напрасны. Похоже, она вот-вот лишится чувств, а рядом никого не было. Я вспомнил, где находился графин с легким вином, которое прописали ей врачи, и быстро направился за ним в другой конец комнаты. Но, как только на меня упали лучи светильника, два удивительных обстоятельства привлекли мое внимание. Я почувствовал, что акой-то осязаемый, хоть и невидимый объект беззвучно прошел мимо меня, и еще на золотом ковре в середине круга яркого света, отбрасываемого светильником, я увидел тень… легкую, неясную тень, наподобие ангельской… такую тень, должно быть, отбрасывает бесплотный дух. Но я был слишком возбужден непомерной дозой опиума и не придал этому значения; Ровене тоже ничего не сказал. Найдя вино, я пошел обратно и, до краев наполнив кубок, поднес его к устам больной. Однако к тому времени она уже почти пришла в себя, взяла кубок в руки, а я, не отводя от нее взора, опустился на оттоманку рядом. Тогда-то я совершенно отчетливо услышал мягкие шаги по ковру рядом с ложем. А затем, в тот миг, когда Ровена подносила вино к губам, я увидел (или мне это пригрезилось?), как в бокал, словно из ниоткуда, как будто бы в воздухе находился некий незримый источник, упали три-четыре большие искрящиеся рубиновые капли. Я это заметил, а Ровена – нет. Без колебаний она выпила вино, я же не стал говорить ей о том, что скорее всего было лишь порождением живого воображения, болезненно разгоряченного страхами больной, опиумом и поздним часом.
Однако я не могу вычеркнуть из сознания тот факт, что после тех рубиновых капель здоровье моей супруги стало стремительно ухудшаться, и уже на третью ночь слуги леди Ровены готовили ее к кончине. На четвертую ночь я сидел один рядом с ее завернутым в саван телом в том самом фантастическом покое, в который она вступила моей супругой. Дикие видения, порождения опиума витали передо мной призрачными тенями. Тревожным взором смотрел я на саркофаги в углах комнаты, всматривался в изменчивые узоры на драпировке и на танец разноцветных языков пламени в лампе у себя над головой. Потом, когда я стал вспоминать обстоятельства той ночи, взгляд мой пал на место под светильником, где я видел неясные следы тени. Однако ее там уже не было, и, спокойно вздохнув, я устремил взор на бледную и застывшую фигуру на смертном ложе. И тут тысячи воспоминаний о Лигейе обрушились на меня… на сердце, точно бушующий потоп, снова нахлынула вся та неизмеримая скорбь, с которой смотрел я на нее, убранную так же. Ночь шла, а я, все еще преисполненный горьких мыслей о той единственной, истинно любимой, продолжал взирать на тело Ровены.
В полночь, может быть, раньше или позже, ибо я не обращал внимания на время, меня из задумчивости неожиданно вывел всхлип, негромкий и приглушенный, но совершенно явственный. Мне показалось, что донесся он с эбенового ложа… со смертного одра. Скованный суеверным страхом, я прислушался… Но звук не повторился. Я напряг зрение, пытаясь увидеть какое-нибудь движение трупа… Но он оставался неподвижен. И все же я не мог ошибиться. Каким бы тихим ни был этот звук, я его услышал, и моя душа пробудилась. Я упорно продолжал всматриваться в мертвое тело и вслушиваться в тишину. Немало прошло минут, прежде чем хоть что-то смогло пролить свет на эту тайну. Мало-помалу стало заметно, что очень легкий, едва различимый оттенок цвета проступил на щеках и тонких впалых жилках на веках. Застыв на месте от невероятного ужаса, я почувствовал, что сердце у меня остановилось, а члены мои отказываются мне повиноваться. И все же чувство долга взяло верх и вернуло мне самообладание. Я уже не сомневался, что мы поспешили с приготовлениями… что Ровена еще жива! Нужно было срочно что-то предпринять, но башня находилась далеко от той части аббатства, где жили слуги, и меня никто бы не услышал. У меня не было способа призвать их на помощь, не покидая надолго комнаты, а на это я не мог решиться. Поэтому я сам стал изо всех сил пытаться вернуть в тело дух, витавший поблизости. Но вскоре стало ясно, что она снова впала в прежнее состояние. Щеки и веки стали белее мрамора, губы вдвойне усохли и туго сжались в жуткой смертельной гримасе. Поверхность тела стала омерзительно липкой и холодной, мгновенно наступило обычное окоченение. Содрогаясь, я опустился на ложе, с которого был так стремительно поднят, и снова вернулся к страстным мыслям о Лигейе.
Так минул час, когда я (возможно ли это?) снова услышал тихий звук со стороны смертного одра. В бесконечном страхе я прислушался. Звук повторился – то был вздох. Бросившись к трупу, я узрел – совершенно ясно, – что губы его слегка затрепетали. Прошла минута, и они разомкнулись, обнажив яркую полоску жемчужных зубов. Удивление теперь боролось во мне с сильнейшим страхом, который до этого поглотил меня полностью. Я почувствовал, что в глазах у меня темнеет, разум начинает покидать меня, и лишь неимоверным усилием воли я заставил себя приняться за дело, которого требовало чувство долга. На сей раз слегка порозовели лоб, щеки и шея, ощутимое тепло разлилось по всему телу, даже почувствовалось слабое биение сердца. Ровена жила, и я с удвоенным усердием принялся бороться за ее жизнь. Я растирал и увлажнял ее виски и руки, делал все, что подсказывали опыт и немалая начитанность в медицине. Все попусту. Вдруг с лица ее сошла краска, биение сердца прекратилось, губы снова мертвенно искривились, и через миг все тело похолодело как лед, сделалось серовато-синим, совершенно окоченело, сморщилось и приобрело отвратительные особенности трупа, пролежавшего в могиле много дней.
И снова я стал грезить о Лигейе… И снова (как странно, что я дрожу, когда пишу об этом!) до моего слуха донесся тихий всхлип с эбенового ложа. Но к чему мне описывать все подробности невыразимых кошмаров той ночи? К чему тратить время на пересказ того, как раз за разом, почти до самого рассвета, повторялась эта отвратительная драма оживания… как с каждым новым возвратом признаков жизни смерть все сильнее и увереннее вступала в свои права… как каждая агония напоминала борьбу с невидимым врагом… и как за каждой схваткой происходила неподвластная моему разумению перемена внешнего облика трупа? Лучше я перейду к концу.
Бльшая часть кошмарной ночи осталась позади, когда мертвая снова зашевелилась – теперь еще заметнее, чем до сих пор, хотя и восставала из разложения куда более страшного, нежели раньше. Я уже давно перестал бороться и неподвижно сидел на оттоманке – беспомощная жертва круговерти неистовых чувств, среди которых благоговейный трепет был, пожалуй, наименее жутким, наименее поглощающим. Труп, я повторяю, пошевелился, и на этот раз заметнее прежнего. Жизненные краски непривычно скоро появились на лице, члены утратили окоченение, и, если бы веки не были сомкнуты, а погребальные одежды и покровы не придавали телу могильный вид, я бы мог решить, что Ровена и в самом деле окончательно сбросила с себя узы смерти. Но, если даже тогда эта мысль еще казалась невозможной, я уже не мог более в том сомневаться, когда, не раскрывая глаз, неверной походкой, едва переставляя ноги, словно во сне, то, что было уготовано для могилы, поднявшись с ложа, вышло на середину комнаты.
Я не дрожал… я не шевелился, ибо множество непередаваемых словами мыслей, связанных с выражением лица, осанкой и поведением фигуры, заполонило мой разум, парализовало меня… обратило в камень. Я не шевелился… но, не в силах оторвать взгляда, смотрел на видение. В мыслях моих царил полный хаос, кромешный ад. Ужели со смертного одра действительно восстала Ровена? Ровена ли это… светлокудрая голубоглазая леди Ровена Тревенион из Тремейна? Что, что может заставить меня усомниться в этом? Тугая повязка стягивала ее уста… Но не эти ли уста источали живое дыхание леди из Тремейна? А щеки – розы на них цвели так же ярко, как в юности, – да, это в самом деле чистые щеки живой леди Ровены. А подбородок с той же ямочкой, такой же, как и во времена ее здоровья, неужели это не ее подбородок?… Но что это? Могла ли она за время болезни стать выше? Что за неизъяснимое безумие внушило мне подобную мысль? Один шаг… и вот я уже у ее стоп! Почувствовав мое прикосновение, она отпрянула, стянула с головы распустившиеся белые погребальные покровы, и из-под них в зыбкий воздух комнаты хлынули пышные волны длинных и буйных локонов… И были они чернее воронова крыла! А потом глаза фигуры, стоящей предо мною, медленно раскрылись.
– Ужели? – вскричал я. – Ужели я ошибаюсь? Но нет! Ведь это, это огромные черные беспокойные глаза… той, которую я потерял… моей любиой… госпожи… ГОСПОЖИ ЛИГЕЙИ.
Удивительная система
Как-то осенью 18… во время путешествия по южным провинциям Франции путь мой пролег в нескольких милях от одного Maison de Sante, или частного дома для умалишенных, о котором я много слышал от своих друзей-медиков в Париже. Раньше я никогда не бывал в подобных местах, поэтому мне подумалось, что такой случай нельзя упускать, и предложил своему спутнику (господину, с которым случайно познакомился за несколько дней до того) свернуть на часок с пути, чтобы осмотреть это заведение. Он отказался, сославшись на то, что, во-первых, спешит, а во-вторых, как любой нормальный человек, боится приближаться к сумасшедшим. Однако сказал, что, если мне так уж любопытно, не хочет, чтобы из-за него я отказывался от своих намерений, и заверил меня, что сам поедет дальше медленно, чтобы вечером или, в крайнем случае, на следующий день я мог нагнать его. Когда мы прощались, мне вдруг пришло в голову, что попасть внутрь заведения может оказаться не так-то просто, и не преминул высказать свои сомнения. Он объяснил, что, если я не знаком с главным врачом, месье Майяром, или у меня нет какого-либо рекомендательного письма, я действительно могу столкнуться с трудностями, поскольку обычно в частных сумасшедших домах придерживаются более строгих правил, чем в государственных. Правда, добавил мой спутник, он знал Майяра лично (познакомился с ним еще несколько лет назад), поэтому мог бы подъехать вместе со мной к двери и представить меня, но не более того – его отношение к самому умопомешательству не позволяло ему войти в здание.
Я поблагодарил его, и мы свернули с дороги на поросшую травой тропинку, которая спустя полчаса почти затерялась в густом лесу, опоясывающем подножие горы. Проехав по сырой и мрачной чаще две мили, мы увидели Maison de Sante. Это был весьма необычный chteau[44], запущенный, почти не пригодный для жилья из-за старости и отсутствия ухода. Вид его внушил мне страх, и я даже придержал лошадь, думая, не повернуть ли обратно, но вскоре устыдился своей слабости и продолжил путь.
Когда мы подъехали к двери, я заметил, что она слегка приоткрыта и стоящий за ней человек в щелку наблюдает за нами. Однако в следующий миг этот человек вышел из своего укрытия, обратился к моему спутнику по имени, горячо пожал ему руку и предложил спешиться. Это был сам месье Майяр, благообразный, внушительного вида господин старой закалки. Держался он весьма важно, с достоинством. Надо сказать, что все вместе это производило довольно сильное впечатление.
Представив меня, мой друг упомянул о моем желании осмотреть заведение и, получив заверения месье Майяра в том, что он позаботится обо мне, распрощался, и с тех пор мы не встречались.
Когда он уехал, главный врач провел меня в небольшую изящно убранную гостиную, где, помимо прочих свидетельств изысканного вкуса ее владельца, было много книг, картин, цветочных горшков и музыкальных инструментов. В камине весело играл огонь. За роялем сидела молодая, очень красивая женщина и, аккомпанируя себе, пела арию из Беллини. Заметив меня, она замолчала и любезно поздоровалась. Разговаривала она негромко и держалась скованно. К тому же мне показалось, что я заметил следы печали на ее лице, которое было очень бледным, что, впрочем, на мой вкус, ничуть не уменьшало красоты. Облачена девушка была в глубокий траур и вызвала у меня смешанное чувство уважения, любопытства и восхищения.
В Париже я слышал, что в заведении месье Майяра принято то, что обычно и не совсем точно называют «системой умиротворения». Это означает, что здесь избегали всех видов наказаний (даже к ограничению свободы здесь прибегали очень редко) и что пациентам, хоть они и находились под тайным надзором, предоставлялась почти полная свобода действий – они могли ходить по дому и по двору в обычной одежде, как нормальные, здоровые люди.
Помня об этом, разговаривая с юной леди, я держался осторожно, поскольку не был до конца уверен, что она не пациентка, – более того, беспокойный блеск ее глаз вызывал сильное подозрение в обратном. Поэтому разговор наш я ограничил самыми безобидными темами, которые, по моему убеждению, не могли вызвать раздражение или взволновать даже сумасшедшего. На все, что я говорил, она отвечала вполне здраво, собственные ее замечания были вполне разумны, однако долгое знакомство с метафизикой безумства научило меня не доверять подобным признакам вменяемости, и до конца беседы я продолжал соблюдать осторожность.
Некоторое время спустя расторопный лакей в ливрее принес большое блюдо с фруктами, вином и прочей освежающей снедью. Я занялся закусками, а леди в скором времени вышла из комнаты. Когда она удалилась, я посмотрел вопросительно на своего хозяина.
– Нет-нет! – воскликнул он. – Это моя родственница… Племянница. Она настоящая леди.
– Тысяча извинений за подозрения, – ответил я. – Но вы же понимаете… О вашем заведении и о ваших изумительных методах известно в Париже, и я подумал, что, возможно…
– Да, да… Прошу вас, не надо больше об этом. Это, скорее, я вас должен благодарить за то, что вы повели себя так осмотрительно. Сейчас нечасто встретишь столь осмотрительного молодого человека. У нас уже не раз случались неприятные contretemps[45] из-за неосторожности посетителей. Пока у нас действовала прежняя система и моим пациентам разрешалось свободно перемещаться по дому, их часто выводило из себя необдуманное поведение тех, кто приезжал, чтобы ознакомиться с работой заведения. Поэтому мне пришлось ввести строгую систему отбора, и теперь зайти сюда имеет право только тот человек, в благоразумии которого я не сомневаюсь.
– Пока у вас действовала прежняя система! – удивленно повторил я его слова. – Я правильно понимаю, вы хотите сказать, что отказались от «системы умиротворения», о которой я столько слышал?
– Вот уже несколько недель, – ответил он, – как мы решили навсегда отказаться от нее.
– В самом деле? Вы меня поражаете!
– Видите ли, сэр, – вздохнул он, – мы посчитали, что просто необходимо вернуться к прежним методам. Опасность «системы умиротворения» была слишком велика, да и действенность ее, признаться, сильно преувеличили. Уж поверьте, сэр, в этих стенах, как нигде в другом месте, ее можно было справедливо оценить. Мы здесь перепробовали все, что только изобретено человечеством для лечения недугов разума. Жаль, что вы не заглянули к нам раньше, вы бы сами все увидели. Но, насколько я могу судить, вы достаточно хорошо знакомы с приемами умиротворения…
– Не то чтобы хорошо. Все, что я слышал, доходило до меня из третьих, а то и четвертых рук.
– Что ж, в таком случае я могу в общих чертах описать вам систему. Суть ее заключается в том, что к пациентам относятся как к членам семьи. Мы не препятствовали никаким фантазиям, которые приходили в голову сумасшедшим. Напротив, мы не только мирились, но даже потворствовали им, и это действительно помогло многим из наших самых старых пациентов. На немощный разум безумца убедительнее всего действует argumentum ad absurdum[46]. Вот, к примеру, у нас были люди, которые считали себя курицами. Их лечение заключалось в следующем: мы настаивали на том, что это действительно так… Обвиняли пациента в глупости, если он вел себя не совсем так, как подобает курице, и на неделю переводили его на специальную диету – кормили только тем, что едят эти птицы. И, знаете, в таких случаях немного зерна и мелких камешков творили настоящие чудеса.
– И так вы поступали со всеми своими пациентами?
– Ни в коем случае. Мы очень верили в благотворное влияние простых и приятных занятий, таких как музыка, танцы, общие гимнастические упражнения, карты, чтение определенных книг и так далее. Мы каждого нашего пациента лечили так, как при обычном физическом заболевании, и слово «безумие» у нас никогда не звучало. Еще большее значение имело то, что каждый из сумасшедших следил за поведением остальных. Внушите безумцу, что ему доверяют, – и он ваш душой и телом К слову, таким образом нам удалось избавиться от дорогостоящего штата санитаров.
– И вы не применяли наказаний?
– Совершенно верно.
– И никого из пациентов не сажали под ключ?
– Очень редко. Когда с кем-нибудь случался кризис или приступ бешенства, мы заключали его в тайную камеру, чтобы его расстройство не коснулось остальных, и держали его там до тех пор, пока он не успокаивался. Потом возвращали к друзьям… С буйными помешанными мы справиться не в силах. Таких мы обычно отправляли в государственные больницы.
– А теперь вы от всего этого отказались… И считаете, что это даст лучшие результаты?
– Определенно. У такой системы есть свои минусы, она даже была в некотором роде опасна. Сейчас, к счастью, она изгнана из всех Maisons de Sante Франции.
– Как же так? – удивленно воскликнул я. – А я был уверен, что сейчас во всей стране только ею и пользуются для лечения сумасшествия.
– Вы молоды, мой друг, – ответил мой хозяин. – Но со временем вы научитесь сами судить о происходящем вокруг, не доверяя слухам. Не верьте ничему, что слышите, и половине того, что видите. Ну а что касается нашего заведения, очевидно, какой-нибудь невежда просто ввел вас в заблуждение. Впрочем, после обеда, когда отдохнете (устали, наверное, в седле), я с удовольствием проведу вас по дому, и вы сами сможете все увидеть. Познакомлю вас с системой, которая, и по моему мнению, и по мнению всех, кто наблюдал ее действие, намного эффективнее придуманного до сих пор.
– Ваша? – поинтересовался я. – Одно из ваших собственных изобретений?
– Без лишней скромности могу сказать «да», – ответил мой хозяин. – По крайней мере, до определенной степени.
Так я беседовал с месье Майяром час или два, пока он демонстрировал мне сады и оранжереи вокруг своего заведения.
– Я не хочу пока что показывать вам моих пациентов, – сказал он. – Любой чувствительный человек испытывает нечто вроде потрясения от таких представлений, а я не хочу, чтобы у вас перед обедом пропал аппетит. Сначала мы пообедаем – я угощу вас телятиной а-ля Мену с цветной капустой под соусом велюте, потом выпьем по стаканчику «Кло де вужо» – после этого, думаю, ваши нервы достаточно успокоятся.
В шесть объявили обед, и мой хозяин провел меня в просторную salle manger[47], где собралась довольно большая компания, человек двадцать пять-тридцать. Судя по всему, это были люди достаточно солидные, породистые, хотя одеяния их я бы назвал слишком уж пышными, своей нарочитой торжественностью они напоминали vieille cour[48]. Я заметил, что по меньшей мере две трети составляли женщины, и некоторые из них выглядели так, что ни один француз в наши дни не назвал бы это хорошим вкусом. К примеру, многие дамы явно за семьдесят были прямо-таки обвешаны всевозможными украшениями – серьгами, браслетами, кольцами, а руки и грудь у них были обнажены до неприличия. Еще я обратил внимание, что очень мало платьев было сшито достаточно хорошо, немногие из них были впору тем, кто их надел. Оглядевшись, я заметил и интересную девушку, которой месье Майяр представил меня в маленькой гостиной, но изумлению моему не было предела, когда я увидел на ней юбку с фижмами, туфли на высоких каблуках и грязный чепец из брюссельского кружева, до того большой, что ее лицо в нем казалось комично крохотным. До этого на ней было строгое траурное платье, которое, признаться, ей очень шло. Короче говоря, в одежде собравшихся чувствовалась некоторая необычность, из-за чего я сначала решил, что здесь все-таки продолжает действовать «система умиротворения», а месье Майяр просто хотел рассказать мне правду после обеда, чтобы во время трапезы я не почувствовал себя неловко из-за соседства с сумасшедшими, но потом я вспомнил, как в Париже меня предупреждали, что южные провинциалы – люди очень эксцентричные и придерживаются устарелых взглядов. А уж после разговора с некоторыми из собравшихся в столовой мои опасения окончательно развеялись.
Саму столовую, хоть она и казалась достаточно уютной и просторной, никак нельзя было назвать изящной. Пол в ней не был покрыт ковром (впрочем, во Франции довольно часто без этого обходятся). На окнах отсутствовали занавески, а закрытые ставни были накрепко заперты диагональными железными пластинами, как в наших магазинах. Этот зал занимал целое крыло здания, поэтому окна здесь располагались на трех сторонах параллелограмма (дверь находилась на четвертой), и всего окон было не меньше десяти.
Стол был накрыт изумительно и прямо-таки ломился от изысканных яств. Изобилие было совершенно варварским. Мяса здесь хватило бы насытить и сынов Енаковых[49]. Никогда в жизни я не видел пиршества столь богатого и столь расточительного. Однако в том, как все это было обставлено, ощущался недостаток вкуса, и мои глаза, привыкшие к неяркому свету, невыносимо страдали от ослепительного сияния бесчисленных восковых свечей, стоявших в серебряных канделябрах на столе и повсюду в комнате. Пирующим прислуживали несколько бойких слуг, а в дальнем конце комнаты за большим столом восседало семь или восемь человек со скрипками, маленькими флейтами, тромбонами и барабаном. Эти люди меня сильно раздражали тем, что во время трапезы то и дело наполняли столовую какофонией, очевидно, полагая, что эта мешанина звуков может считаться музыкой. Правда, всем присутствующим, за исключением меня, это, похоже, доставляло огромное удовольствие.
В общем во всем, что я видел, было слишком много bizarre[50]. Но ведь мир состоит из самых разных людей, с разными привычками и представлениями, как следует себя вести в обществе. К тому же я достаточно много путешествовал и повидал на своем веку, чтобы твердо следовать правилу: nil admirari[51], поэтому совершенно спокойно уселся справа от своего хозяина и с аппетитом принялся уплетать превосходный сыр, который поставил передо мной один из слуг.
Тем временем разговор за столом шел довольно оживленный. Активнее были, как водится, дамы. Вскоре я понял, что почти все в этой компании – люди хорошо образованные, а сам хозяин был настоящим кладезем всевозможных веселых рассказов. Он весьма охотно говорил о своем положении главного врача сумасшедшего дома, да и вообще тема безумства, к моему величайшему удивлению, кажется, была излюбленной для всех собравшихся. За столом прозвучало немало смешных историй, связанных с причудами пациентов.
– У нас тут однажды был один парень, – сказал маленький жирный господин, сидевший справа от меня, – который воображал себя чайником. И, к слову, не правда ли, просто поразительно, до чего часто этот предмет привлекает к себе сумасшедших? Я думаю, в каждой психушке во Франции есть свой живой чайник. Так вот, наш ненормальный представлял себя чайником английского производства и каждое утро неукоснительно натирал себя замшей и мелом.
– А еще не так давно, – подал голос мужчина, сидевший напротив него, – один человек у нас тут втемяшил себе в голову, будто он осел, что, выражаясь фигурально, скажете вы, вполне соответствовало истине. Очень беспокойный пациент. Ну и намучались мы с ним! Долгое время он отказывался есть что-либо кроме чертополоха, но мы его быстро отучили, начав кормить только им. Еще он все время лягался! Вот так, вот так…
– Господин де Кок! Я была бы вам очень благодарна, если бы вы следили за манерами! – заговорила старая дама, сидевшая рядом с говорящим. – Прошу вас, держите свои ноги при себе! Вы мне испортили парчу! Неужели так необходимо столь живо изображать все, о чем вы говорите? Наш друг наверняка и так прекрасно вас понимает. Честное слово, вы сами почти такой же осел, как и тот несчастный, о котором вы говорите. Очень уж у вас похоже получается.
– Mille pardons, мадемуазель! – воскликнул тот, кого назвали господином де Коком. – Тысяча извинений, я не хотел вас обидеть. Мадемуазель Лаплас, месье де Кок почтет за честь выпить с вами вина.
Тут месье де Кок низко поклонился, очень церемонно поцелвал кончики своих пальцев, после чего они вместе припали к бокалам.
– Позвольте, mon ami[52], – обратился ко мне месье Майяр, – позвольте, я положу вам кусочек телятины а-ля Сент-Мену… Поверьте, она бесподобна!
В этот миг трое дюжих слуг наконец-то сумели благополучно разместить на столе огромное блюдо или поднос, на котором покоилось какое-то «monstrum horrendum, informe, ingens, cui lumen ademptum»[53]. Но при ближайшем рассмотрении выяснилось, что это всего лишь маленький теленок, запеченный целиком и лежащий на согнутых коленях с яблоком во рту. Так в Англии принято подавать зайца.
– Спасибо, нет, – ответил я. – По правде говоря, я не очень люблю телятину а-ля Сент-… Как вы ее назвали? Боюсь, она слишком тяжела для моего желудка. Пожалуй, я лучше переменю тарелку и попробую кролика.
На столе стояло несколько подносов поменьше, на которых лежало нечто очень похожее на обычного французского кролика… Превосходное morceau[54], которое могу всем порекомендовать.
– Пьер, – крикнул хозяин, – перемени этому господину тарелку и положи ему боковую часть этого кролика au-chat[55].
– Этого… Что? – воскликнул я.
– Кролика au-chat.
– Э-э-э, спасибо, но, знаете, я, кажется, передумал. Лучше я возьму ветчины.
«Кто его знает, что они тут у себя в провинции едят, – подумал я. – Не собираюсь я есть их кроликов под кота, да и котов под кролика тоже».
– А еще, – подхватил оборвавшуюся нить разговора бледный как смерть господин за дальним концом стола, – еще среди прочих странностей у нас когда-то был пациент, который очень упрямо настаивал, что он – кордовский сыр, и ходил с ножом за своими друзьями, умоляя попробовать кусочек от его ноги.
– Да, это был настоящий сумасшедший, – вставил кто-то, – но даже ему не сравниться с тем человеком, которого все мы (кроме этого странного господина) знаем. Я имею в виду типа, который считал себя бутылкой шампанского и то и дело хлопал и шипел вот так…
Тут говоривший очень неприличным, на мой взгляд, жестом сунул себе в рот большой палец и резко выдернул его со звуком, напоминающим хлопок пробки, а после, быстро водя языком по зубам, стал шипеть, как пенящееся шампанское. Так продолжалось несколько минут, и я заметил, что подобное поведение было довольно неприятно месье Майяру, но он ничего не сказал, и разговор продолжался. На этот раз заговорил тощий маленький человечек в огромном парике.
– А вот еще был один полоумный, – сказал он, – который считал себя лягушкой. Кстати, он и внешне был на нее весьма похож. Жаль, что вы не видели, как он ее изображал, – теперь говоривший обращался ко мне. – Вы бы испытали истинное наслаждение, если бы увидели, как искренне и естественно это у него получалось. Знаете, если тот человек не был настоящей лягушкой, об этом можно только пожалеть. Квакал он вот так: ква-а-а-а, ква-а-а-а! Это был прекраснейший в мире звук… Си-бемоль. А когда он вот так ставил на стол локти… после пары-тройки стаканов вина… надувал щеки (вот так), закатывал глаза и начинал быстро-быстро моргать… Уж поверьте, вы бы глаз оторвать от него не смогли, восхищаясь таким гением.
– Не сомневаюсь, – отозвался я.
– А еще, – сказал кто-то со стороны, – был у нас Пети Гальяр[56], который считал себя понюшкой табаку и очень расстраивался из-за того, что не мог сам себя взять пальцами.
– А еще тут был Жюль Дезульер (настоящий гений!), который сошел с ума оттого, что стал считать себя тыквой. Он все донимал повара, умоляя его напечь из себя пирогов, хотя тот с самого начала с негодованием отказался это делать. Что касается меня, то я нисколько не сомневаюсь, что тыквенный пирог а-ля Дезульер был бы просто объедение!
– Поразительно! – воскликнул я и в ожидании разъяснений взглянул на месье Майяра.
– Ха-ха-ха! – захохотал тот во все горло. – Хе-хе-хе! Хи-хи-хи! О-хо-хо!.. Ух-ху! Прелестно!.. Не удивляйтесь, mon ami, наш друг – великий шутник… и выдумщик. Не понимайте его слова буквально.
– А еще Буффон Ле Гран[57], – сказал кто-то другой, – тоже по-своему весьма примечательная личность. Он помешался от любви и вообразил, что у него две головы, причем одна была головой Цицерона[58], а вторая состояла из двух частей: Демосфена[59] от макушки до рта, а ниже рта до подбородка – лорда Брума[60]. Может быть, он и ошибался, но уж он-то смог бы убедить вас в своей правоте, если бы вы послушали его, потому что это был величайший оратор. Риторикой владел от и до. Красноречие было его страстью, и он не мог не поддаваться ей. Бывало, запрыгнет на стол, вот так… и как начнет…
Тут сосед говорившего положил ему руку на плечо и что-то прошептал на ухо, после чего тот неожиданно замолчал, уселся на свое место и недовольно надулся.
– А еще Буллар-волчок, – громко заговорил тот, кто шептал. – Я называю его волчком, потому что им овладела довольно забавная, но не лишенная здравого смысла фантазия, будто он стал волчком. Вы бы лопнули со смеху, если бы увидели, как он кружится. Он мог часами вращаться на одном каблуке, вот таким манером… и…
Тут его друг, которого он только что успокоил шепотом, проделал то же самое с ним самим.
– Ваш месье Буллар, – вдруг завопила одна старуха, – был сумасшедшим, к тому же совершенно бестолковым: кто, позвольте узнать, поверит, что человек может быть волчком? Вздор! Вот мадам Жуаез[61] была куда благоразумнее, как вам известно. Она тоже не без фантазии, но это было влечение, основанное на здравом смысле, к тому же оно доставляло удовольствие всем, кто имел честь быть с нею знакомым. Хорошенько поразмыслив, она поняла, что из-за какого-то стечения обстоятельств стала петушком. Ну и после этого не переставала вести себя соответственно: хлопала крыльями… вот так, вот так… А кукарекала просто изумительно. Кукареку! Кукареку! Кукареку! Ку-у-у-у!..
– Мадам Жуаез, я был бы вам весьма признателен, если бы вы следили за собой! – прервал ее наш хозяин, в голосе которого послышались раздраженные нотки. – Либо ведите себя, как подобает даме, либо немедленно покиньте стол. Выбирайте сами.
Дама (которую, к моему безмерному удивлению, назвали мадам Жуаез, хотя она сама только что описывала некую мадам Жуаез) вспыхнула и пристыжено скрючилась. Вжав голову в плечи, она больше не произнесла ни звука. Однако разговор подхватила другая женщина – моя юная красавица из маленькой гостиной.
– О, мадам Жуаез была просто дурой! – воскликнула она. – Вот во взглядах Эжени Сальсафетт действительно присутствовал здравый смысл. Она была прекрасной и ужасно скромной девушкой, которая считала обычный способ носить одежду совершенно неприличным и всегда хотела одевать себя не снаружи, а внутри. Это, между тем, вовсе не сложно. Для этого достаточно лишь сделать так… а потом так… так, так и вот так… потом так… так… а потом…
– Mon dieu![62] Мадемуазель Сальсафетт! – вскричало несколько голосов разом. – Что вы задумали? Довольно! Мы все уже прекрасно понимаем, как это делается!.. Прекратите! Прекратите!
Несколько человек уже вскочили из-за стола, чтобы помешать мадемуазель уподобиться Венере Медицейской[63], но ее остановили не они, а несколько пронзительных криков или даже воплей откуда-то из глубины центральной части chteau.
У меня от этих звуков душа ушла в пятки, но, когда я посмотрел на остальную часть компании, мне их стало просто жаль. Никогда в жизни я не видел, чтобы здоровые, разумные люди так боялись. Все они жутко побледнели, отчего стало казаться, будто за столом восседает компания мертвецов. В ужасе вжавшись в стулья, они, дрожа и стуча зубами, прислушивались, ожидая повторения вуков. И звуки эти повторились, на этот раз громче и ближе. Потом снова закричали, очень громко, и снова, правда тише и уже не так отчаянно. Как только стало понятно, что крики стихают, к сидевшим за столом тут же вернулась прежняя бодрость. Снова загалдели оживленные голоса, послышался смех. Я поинтересовался, чем вызвано неожиданное волнение.
– Сущие пустяки, – ответил месье Майяр. – Мы уже привыкли к этому и почти не обращаем внимания. Сумасшедшие иногда устраивают нам концерты. Начинает один, второй подхватывает и так далее, так собаки, бывает, по ночам воют. Однако иногда случается, что за такими завываниями следует попытка вырваться на свободу, а это уже может представлять некоторую угрозу.
– А сколько у вас пациентов?
– Сейчас не больше десяти.
– И в основном женщины, надо полагать?
– Нет-нет, одни мужчины… И все крепкие парни, могу вас уверить.
– В самом деле? А я всегда был убежден, что к безумству больше склонен слабый пол.
– В основном так и есть, но не всегда. Не так давно у нас было около двадцати семи пациентов и среди них не меньше восемнадцати женщин, но потом, как видите, ситуация сильно изменилась.
– Да… Как видите, сильно изменилась, – неожиданно поддержал его господин, который, брыкаясь, едва не переломал ноги мадемуазель Лаплас.
– Да… Как видите, сильно изменилась! – дружным хором повторила остальная компания.
– Придержите языки! Это всех касается! – заорал мой хозяин клокочущим от бешенства голосом, после чего в столовой почти на минуту воцарилась мертвая тишина. Одна из женщин даже восприняла слова месье Майяра буквально: высунув на удивление длинный язык, она взяла его обеими руками и сидела так до конца обеда.
– А эта достойная дама, – шепотом спросил я, наклонившись к месье Майяру, – женщина, которая сейчас говорила и кукарекала, надеюсь, ее не стоит бояться?
– Бояться? – неподдельно изумился он. – Что вы имеете в виду?
– Ну, она всего лишь слегка тронутая, да? – сказал я и постучал себя пальцем по голове. – Не буйнопомешанная? Я уверен, что не буйно.
– Mon dieu! Что вы себе вообразили? Эта дама, мадам Жуаез, – моя давняя и близкая подруга! Она так же нормальна, как и я. Да, у нее есть свои маленькие причуды, но все женщины в возрасте… все женщины в очень преклонном возрасте немного чудаковаты!
– Да, разумеется, – пробормотал я. – Конечно… А все эти остальные дамы и господа…
– Мои друзья и служители заведения, – оборвал меня на полуслове месье Майяр, принимая строгий вид. – Мои очень хорошие друзья и помощники.
– Как? Все? – изумился я. – И эти женщины, и все остальные?
– Конечно же, мы не можем обойтись без женщин, – ответил он. – Женщины – лучшие в мире сиделки для ухода за душевнобольными. У них это от природы. Их яркие глаза производят замечательное воздействие… Что-то наподобие взгляда змеи.
– Разумеется, – произнес я. – Разумеется! Но они какие-то странные… Ведут себя как-то необычно… Вы не находите?
– Странно! Необычно! Да с чего вы вообще это взяли? Мы тут на юге люди простые… К разным церемониям, знаете ли, не привыкли. Живем в свое удовольствие и делаем то, что хочется… Наслаждаемся жизнью и все такое…
– Разумеется, разумеется, – согласился я.
– Да и потом это «Кло де вужо», может быть, слишком уж того… сердитое… Ну, вы понимаете, да?
– Разумеется, – ответил я, – разумеется. Да, кстати, месье, если я правильно понял, система, которую вы у себя ввели, отказавшись от знаменитой «системы умиротворения», отличается крайней строгостью?
– Ни в коем случае. Наши пациенты ограничены в передвижениях, это вызвано необходимостью, но лечение – я имею в виду медицинское лечение – согласовывается с самим пациентом.
– И эту новую систему изобрели вы?
– Не совсем так. Некоторый вклад внес профессор Смоль (это имя наверняка вам знакомо), и, кроме того, за определенные изменения мне нужно поблагодарить знаменитого Перье, с которым, если я не ошибаюсь, вы имеете честь быть знакомым лично.
– Должен признаться, – ответил я, – я никогда даже не слышал об этих господах.
– Как!!! – вскричал мой хозяин, резко отодвинув стул и всплеснув руками. – Не ослышался ли я? Не хотите же вы сказать, что… Что только сейчас впервые услышали об ученейшем докторе Смоле и о знаменитом профессоре Перье?
– Мне стыдно признавать свою невежественность, – ответил я, – но правда превыше всего. Честное слово, мне ужасно стыдно, я готов сквозь землю провалиться, но в самом деле не знаком с работами этих, без сомнения, великих ученых. Я обязательно разыщу их сочинения и изучу их самым внимательным образом. Месье Майяр, право, мне ужасно, ужасно стыдно. Я просто повержен в прах!
И я говорил совершенно искренне.
– Довольно, довольно, мой юный друг, – ласково сказал он, похлопывая меня по руке. – Давайте-ка выпьем сотерна.
Мы выпили. Остальная компания с воодушевлением последовала нашему примеру. Они болтали, они обменивались шутками, они смеялись, они несли глупости и чудили; визжали скрипки, грохотали барабаны, тромбоны ревели, словно целое стадо медных быков Фаларида[64], и по мере того как лилось вино, все это действо постепенно принимало все более и более необузданный характер, пока не превратилось в какую-то вакханалию in petto[65]. Тем временем мы с месье Майяром придвинули к себе несколько бутылок сотерна и вужо. При этом нам приходилось в буквальном смысле перекрикивать шум, ибо сказанное обычным голосом имело не больше шансов быть услышанным, чем голос рыбы со дна Ниагарского водопада.
– Скажите, месье Майяр, – прокричал я ему в самое ухо, – до обеда вы упомянули что-то об опасности старой «системы умиротворения». Что вы имели в виду?
– Да, – ответил он, – иногда немалая опасность действительно существует. Никогда не знаешь, что придет на ум сумасшедшим, и, по моему мнению (и в этом доктор Смоль и профессор Перье со мной согласны), небезопасно оставлять их полностью без присмотра. Безумца можно на какое-то время что называется «умиротворить», но в конце концов это может привести его к буйству. Кроме того, общеизвестно, какой хитростью и коварством наделены душевнобольные. Если сумасшедший что-то задумал, он будет скрывать свои планы чрезвычайно изобретательно. Сноровка, с которой он может дать сто очков вперед любому человеку в здравом уме, для метафизика представляет собой одну из величайших загадок в изучении разума. Если сумасшедший начинает вести себя, как совершенно здоровый человек, самое время надевать на него смирительную рубашку.
– Но дорогой месье, а разве опасность, о которой вы говорите, судя по вашему опыту… по опыту управления этим домом… Вам приходилось на практике сталкиваться с какой-нибудь угрозой, возникшей из-за свободы, которой здесь пользовались ваши пациенты?
– Здесь? По моему опыту? Разумеется. Например, не так давно именно в этом доме произошел один необычный случай. Как вам известно, здесь раньше практиковалась «система умиротворения» и пациентов было намного больше. Все как один вели себя просто изумительно. До того смирно, что любому здравомыслящему человеку одного этого было достаточно, чтобы заподозрить, что они замыслили какой-то дьявольский план. И точно, в одно прекрасное утро они скрутили по рукам и ногам всех надзирателей, бросили их в камеры и стали держать их там, как сумасшедших, а сами тем временем захватили все здание и начали выдавать себя за надзирателей.
– Боже правый, не может быть! В жизни не слыхивал ничего более странного!
– Да-да, так и было, верьте или нет… И все это случилось по вине одного болвана… сумасшедшего… которому почему-то пришло в голову, что он изобрел лучшую систему управления, чем все, существовавшие до того… Я имею в виду систему, когда правят сумасшедшие. Думаю, он хотел испытать свое изобретение, для чего и подговорил остальных пациентов принять участие в заговоре и свергнуть существующую власть.
– Неужели ему это удалось?
– Можете не сомневаться. Вот так надзиратели и поднадзорные поменялись местами. Вернее, не совсем, поскольку сумасшедшие-то жили свободно, а надзирателей они закрыли в камерах и обращались с ними, как это ни печально, не слишком любезно.
– Но, надо полагать, вскоре произошла контрреволюция? Такое положение вещей не могло ведь долго продолжаться. Люди, живущие вокруг, гости, посещающие больницу, – они наверняка подняли бы тревогу.
– Тут-то вы и ошибаетесь. Предводитель повстанцев был слишком хитер. Он вовсе перестал принимать посетителей… Лишь однажды сделал исключение для одного молодого человека, с виду весьма недалекого, бояться которого у него не было причин. Он впустил его – просто так, для разнообразия, чтобы посмеяться. А после того как достаточно с ним натешился, отпустил его на все четыре стороны.
– И как долго продлилась власть этого безумца?
– О, очень долго. Месяц, самое меньшее… Насколько дольше, не могу точно сказать. А сумасшедшие тем временем веселились вовсю, о да! Они сняли с себя свои обноски и переоделись в одежду и фамильные драгоценности, которые хранились в chteau. Подвалы здесь забиты вином, а эти сумасшедшие по части выпить – сущие дьяволы. Поверьте, жили они припеваючи.
– А лечение? Какое все-таки лечение применил вождь повстанцев?
– Что касается этого, сумасшедший ведь не всегда глуп, о чем я уже говорил, и лично я совершенно искренне уверен, что предложенное им лечение гораздо лучше прежнего. Это была действительно превосходная система: простая, четкая, никаких хлопот… Словом, просто изумительная система.
Тут рассказ хозяина был прерван очередной серией криков, таких же, как те, что смутили нас в прошлый раз. Правда, сейчас, похоже, кричавшие стремительно приближались.
– Боже милосердный! – воскликнул я. – Это наверняка сумасшедшие. Они вырвались на свободу!
– Боюсь, что вы правы, – смертельно побледнев, ответил месье Майяр.
Не успел он это произнести, как крики, сопровождавшиеся громогласной бранью, раздались за окнами, и стало понятно, что какие-то люди пытаются ворваться в обеденный зал. Дверь сотрясалась, будто в нее били кувалдой, ставни ходили ходуном и грохотали под напором яростных ударов снаружи.
Переполох, который начался в комнате, трудно описать. Месье Майяр, к моему величайшему изумлению, бросился под буфет. От столь здравого человека я, признаться, ожидал большей решительности. Музыканты, уже с четверть часа слишком пьяные, чтобы заниматься своим делом, разом вскочили, схватили инструменты, взгромоздились на свой стол и грянули «Янки-Дудл»[66]. И хотя исполнение их и не было слаженным, все то время, пока длилась эта свистопляска, играли они с поистине нечеловеческой энергией.
Тем временем на основной стол прямо между бутылок и стаканов вскочил господин, которого с таким трудом удалось удержать раньше. Едва укрепившись на этой позиции, он начал произносить речь, вне всякого сомнения, превосходную, жаль только, что за шумом нельзя было разобрать ни слова. В тот же миг человек, имевший склонность вертеться волчком, принялся кружиться по всей столовой, расставив руки под прямым углом к телу, причем он предавался этому занятию с таким поразительным усердием и двигался так быстро, что действительно стал напоминать волчок и буквально сбивал с ног всякого, кто попадался ему на пути. Наблюдая за ним, я слышал частые хлопки и пенное шипение открываемых бутылок шампанского, но, ненароком оглянувшись, увидел, что производит эти звуки тот господин, который изобразил бутылку этого изысканного напитка за обедом. Человек-лягушка квакал так, будто спасение его души зависело от каждой взятой им ноты. Однако весь этот гвалт перекрывали непрекращающиеся ослиные крики. Что же до моей старой знакомой мадам Жуаез, я мог только пожалеть несчастную старушку. Она казалась такой растерянной, забилась в уголок около камина и непрерывно оглашала столовую истошными «кукареку-у-у-у!».
Наконец наступила кульминация, трагический исход этой драмы. Поскольку никакого сопротивления, кроме криков, воплей и кукареканий, ломящимся извне оказано не было, очень скоро почти одновременно все десять окон были взломаны. Но до конца дней моих не забыть удивления и ужаса, которые я испытал в тот миг, когда через эти окна, прыгая, размахивая руками, топая, царапаясь и завывая, беспорядочной толпой в столовую, а потом и на нас хлынула целая армия фигур, которых я принял за шимпанзе, орангутангов или огромных черных павианов с мыса Доброй Надежды.
Получив сильнейший удар, я упал, откатился под диван и замер. Пролежав там четверть часа, настороженно прислушиваясь к тому, что творится в комнате, я наконец постиг смысл происходящего. Оказалось, что месье Майяр, рассказывая мне о сумасшедшем, склонившем своих товарищей к бунту, просто-напросто описывал собственные проделки. Этот господин действительно года два-три назад был главным врачом этого заведения, но потом сам сошел с ума и перешел в разряд пациентов. Спутник, с которым я путешествовал, представивший меня ему, об этом не знал. Одолев надзирателей, которых было всего десять человек, сумасшедшие сначала хорошенько обмазали их смолой, затем аккуратно вываляли в перьях, после чего заперли в подземных камерах. Там они находились больше месяца, и все это время месье Майяр щедро снабжал их смолой и перьями (в чем, собственно, и заключалась его «система»), некоторым количеством хлеба и в изобилии водой, которой их ежедневно поливали из насосов. Наконец кто-то из них сумел выбраться из камеры через сточную трубу и освободил остальных.
«Система умиротворения» с некоторыми существенными изменениями была восстановлена в chteau, хотя я не могу не согласиться с месье Майяром, что его способ «лечения» был очень действенным. Как он справедливо заметил, система его была простой, четкой и не доставляла никаких хлопот… ни малейших.
Остается лишь добавить, что, хотя в поисках работ доктора Смоля и профессора Перье я перерыл все европейские библиотеки, до сегодняшнего дня мне так и не удалось найти ни единого их сочинения.
Стук сердца
Да! Я нервничал… Я очень, очень нервный… Ужасно нервный… И тогда я нервничал, и сейчас нервничаю, но разве это значит, что я сумасшедший? Просто болезнь обострила мои чувства. Ведь не уничтожила же, не притупила. И более всего у меня обострился слух. Я слышал все, что творится на земле и на небе. И многое из того, что происходит в преисподней. Разве сумасшедший на это способен? Выслушайте меня и заметьте, каким здравым, каким спокойным будет мой рассказ.
Как эта мысль впервые пришла мне в голову, я не могу сказать, но, как только это случилось – все, она уже не покидала меня ни днем, ни ночью. Никакой особой причины у меня не было. Никаких вспышек ярости. Я любил старика. Он меня никогда не обижал. Ничего плохого я от него не видел. Золото его мне было не нужно. Я думаю, это все его глаз! Да, глаз. Представьте глаз грифа: бледно-голубой, закрытый пленкой. Каждый раз, когда этот глаз смотрел на меня, во мне кровь стыла. И вот постепенно у меня и появилось желание лишить старика жизни и навсегда избавить себя от этого взгляда.
Я это вот к чему веду. Вы думаете, я сумасшедший? Но сумасшедшие-то не понимают, что творят. А видели бы вы меня! Видели бы вы, как я готовился, как все продумывал… С какой осторожностью действовал… С какой предусмотрительностью. О, а как я за работу взялся! Меня бы в жизни никто не заподозрил! Никогда еще я не был так добр к старику, как всю последнюю неделю до того, как убил его. И каждую ночь, около полуночи, я поворачивал ручку его двери и медленно открывал ее… Очень, очень аккуратно. Потом, когда она открывалась настолько, что могла пройти моя голова, я просовывал внутрь руку с фонарем, плотно закрытым, чтобы из него не просочился ни один лучик света, а потом просовывал голову. О, вы бы хохотали до упаду, если б видели, как медленно я это проделывал. Я просовывал ее осторожно, очень, очень осторожно, чтобы не побеспокоить сон старика. У меня час уходил только на то, чтобы полностью просунуть голову внутрь и увидеть его лежащим на кровати. Ха! Покажите мне сумасшедшего, у которого хватит ума на такое! А потом, кгда голова моя оказывалась внутри полностью, я начинал медленно открывать фонарь. Осторожно-осторожно (петли у него поскрипывали) я открывал его ровно на столько, чтобы один, только один луч из него падал на этот грифов глаз. И это я проделывал семь длинных ночей подряд… Каждую ночь, ровно в полночь… Но глаз всегда оказывался закрытым, поэтому я не мог свершить то, зачем приходил туда, потому что ведь не сам старик выводил меня из себя, а его дьявольский глаз. И каждое утро, когда поднималось солнце, я, как ни в чем не бывало, входил в его комнату и начинал разговаривать с ним, причем без капли волнения или страха, называл его по имени (спокойненько так, даже с улыбочкой), спрашивал, как он провел ночь. Так что, будь этот старик хоть семи пядей во лбу, он бы и то не догадался, что каждую ночь, ровно в полночь, я прихожу и смотрю на него, пока он спит.
На восьмую ночь я открывал дверь даже осторожнее, чем обычно. Минутная стрелка на часах двигается быстрее, чем шевелилась моя рука. Никогда до той ночи я не представлял себе полностью, насколько велика моя сила… моя проницательность. Меня всего колотило от восторга. Я с трудом сдерживался! Вот ведь подумать: я открываю дверь в его комнату – медленно, понемногу, – а он даже и не догадывается ни о чем. Я даже чуть усмехнулся, и он, видно, услышал это – шевельнулся в кровати, будто вздрогнул. Думаете, я тут же отскочил и закрыл дверь? Нет. В комнате у него было темно, как в шахте (ставни-то были наглухо закрыты от воров), так что я знал, он не увидит, как я открываю дверь, поэтому продолжал медленно приоткрывать ее.
Я уже просунул голову и собирался открыть фонарь, но тут мой палец соскользнул с оловянного крепления. Старик тут же подскочил в кровати и крикнул: «Кто здесь?»
Я и тут не дрогнул, притаился, знай себе молчу. Целый час я так простоял, и ни один мускул у меня не дрогнул, но только я не слышал, чтобы он снова лег. Он продолжал сидеть в кровати и прислушиваться… Так, как и я до этого каждую ночь прислушивался к тиканью часов на стене, отмеривающих час смерти.