Дорога долгая легка… (сборник) Носик Борис
Я узнал, что, когда, выпустив пар, Зенкович положил наконец трубку, раздался звонок. Междугородная сообщила, что заказанные им три минуты истекли.
— Истекли так истекли, — сказал Зенкович, удивленный столь яркой демонстрацией относительности времени. — В конце концов, я успел сказать.
— А вы работаете в кино? — тоненьким голосом спросила телефонистка. — Как интересно… Я тоже, между прочим, хочу стать артисткой.
— Все девушки мечтают стать артистками, — неодобрительно буркнул Зенкович, однако тут же упрекнул себя в недостатке юмора. Что-то он стал слишком всерьез принимать и себя самого, и эту забаву с пленкой, а быстротекущая жизнь — вот она, рядом, попискивает себе в трубку… — Как вас зовут? — поправился Зенкович.
— Наташа Фишер.
— Еврейка?
— Немка.
Зенковичу стало стыдно за столь непрофессиональное ведение разговора. На том конце провода томилась в служебные часы писклявая дочь великого народа, подарившего миру Канта, Ульбрихта, Марлен Дитрих, братьев Манн и братьев Гримм, а он, профессиональный литератор…
— Я лично хотела бы стать артисткой театра. На худой конец кино, — сказала Наташа с вызовом и стала ждать согласия Зенковича.
— Хорошо, — согласился Зенкович. — Завтра мне надо на киностудию, подходите в три часа к воротам.
— Я вас издали узнаю по голосу, — сказала Наташа. — Я всегда людей угадываю. Вот угадайте, я какая?
— Высокая, тоненькая, светловолосая… Сколько вам лет?
— Шестнадцать. Но только вы не очень правильно гадаете. Такой голос чаще у толстых…
— Расскажите немножко о себе, о семье…
Они говорили еще с полчаса. Наташа приехала из маленького поселка на краю Бахористана. Папа Фишер, как и другие представители сосланного народа, занимал невысокую, но вполне почетную должность. Он был ночной сторож на хлопковом складе. В свободное время он занимался тем же, чем и его соседи-бахорцы, — делал детей. У него что-то подряд шли одни девицы, и папа Фишер завидовал соседям-бахорцам, которым такой поворот судьбы сулил бы хоть калымное утешение. Фишер же с каждой дочкой становился беднее и был только рад, когда, едва набрав возрастной минимум, они уходили из дому и разбредались по свету. Наташа ушла шестой, оставив дома еще четверых сестер и стареющего отца с матерью. В Орджоникирве Наташа посетила однажды смешной спектакль «Тетушка Салам» (вот где был юмор!) и поняла, что она рождена для театра (журнальные обложки с актрисами, конечно, попадались ей на глаза и раньше). Выслушав от начала до конца разговор Зенковича с Москвой, Наташа поняла, что она на верном пути. Этот человек был послан ей самою судьбой.
Наутро, наткнувшись в мужском туалете на уборщицу, Зенкович, верный своим демократическим принципам и врожденной общительности, осведомился у женщины, моющей унитаз, как ее звать. Женщина, которая была, вероятно, не намного старше Зенковича, однако более не притязала уже на завидные привилегии молодости, а, напротив, тяготела к скромным преференциям старости, ответила певуче и просто:
— Теодоровна.
Зенкович осведомился, как зовут в таком случае вчерашнюю уборщицу.
— Сменщицу-то мою? — уточнила женщина. — Ее — Фридриховна.
Так Зенкович открыл еще один слой в слоеном пироге бахорского народонаселения, который испек генералиссимус в неостывающей топке своего гнева.
После сытного завтрака на базаре Зенкович несколько отдалился от немецких проблем, будучи поглощен постыдными муками нового диалога, который сегодня ему предстояло вручить Кубасову. Это было очень важно не столько для производственного успеха той белиберды, которую сейчас монтировал Кубасов, сколько для его собственного своевременного бегства в Вашан. Поэтому, приближаясь печальным шагом к студии, Зенкович был так глубоко погружен в свои полутворческие мысли, что не сразу вспомнил, чего от него может хотеть девочка, преградившая ему дорогу у самых ворот. Она была совсем маленькая, просто крошечная, однако она вполне толково ввела Зенковича в курс дела.
— Я Наташа Фишер, — сказала она.
— А-а-а… В самом деле? Что ж, пошли! — Приглядываясь к ней дорогой, Зенкович лихорадочно соображал. — Может, вам, скажем, пойти в детский театр… Там есть эти, как их, — травести. Еще зверюшек можно играть. Зайцев. Нет, мышек. Или в кукольном…
— А я читала в «Огоньке», что из маленьких мужчин в кино очень легко делают больших. Тогда ведь и женщины этим мужчинам нужны совсем маленькие, правда?
Увидев издали Кубасова, кайфующего в окружении своих подручных, Зенкович сказал:
— Вы тут постойте, Наташа… А я поговорю с режиссером.
Для начала Зенкович вручил Кубасову диалог.
— Пойдет! — сказал оптимистично Кубасов. — Еще доснимем, отмонтируем — увидишь, как будет. Другое будет. А ты можешь хоть завтра лететь.
— А сегодня можно?
— Надо бы выпить… в честь, так сказать… Но можешь, конечно, сегодня. А разве есть самолет?
— Эх, — сказал Зенкович, вожделенно глядя на белую кромку гор. — На черта мне Москва? Мне в Вашан…
Отвернувшись от гор, Зенкович увидел Наташу и рассказал режиссеру про ее голубую мечту. Он объяснил, что Наташа из бедной, многодетной семьи, так что Кубасов, как хороший человек и член месткома, должен как-то подумать о ее творческой судьбе.
— Подумаю, — сказал Кубасов. — Как раз у меня ассистентка уходит. Обсудим с ребятами…
Отзывчивые члены творческого коллектива, окружавшие их, уже начали обсуждать творческую судьбу маленькой немки, и обсуждали ее тепло и заинтересованно.
— Маленькая не маленькая, тянуть можно, — мудро сказал замдиректора.
— Вы что? — всполошился Зенкович. — Как можно? В ней трех пудов нет. У нас, у русских, говорят: если трех пудов нет….
— У нас так по-другому говорят, — авторитетно вмешался пьяный звукооператор. — Если шапкой не собьешь… ее разве собьешь?
— Это какой шапкой, — заржал директор. — Если большой шапка. Если меховой шапка. У стариков такой шапка бывает.
— Я вам вот чего объясню… — сказал усатый эксперт-осветитель. — Она уже вполне харится.
— С чего ты взял, кретин? — взвился Зенкович.
— А я вам сейчас объясню… — Усатый говорил надменным профессорским тоном. — Видели — ноги тонкие. Это первый знак…
— Ладно, Сема, — сказал Кубасов. — Ты, если хочешь в горы попасть дотемна, ты езжай, мы уж тут все обсудим.
Зенкович повернул к выходу, потом с тревогой обернулся к спорящим, спросил:
— Вы тут, собственно, отчего?..
— Шофера нет. Потом еще, кажется, бензина нет…
— Ясно, — сказал Зенкович. — Всех благ.
* * *
И снова было путешествие через могучие горы, устроенные Величайшим из скульпторов и Его же гением разрисованные, было путешествие над провалами, над горными реками — мимо диких, мирных кишлаков, скорей, скорей, дальше: вот наконец и знакомое ущелье, террасы, зелень садов, кишлак Вашан, Боже, когда ж это он успел стать таким близким, точно давно забытая (может, еще до рождения забытая) родина, выплывающая теперь из темных глубин памяти.
И если Зенкович был растроган, был рад возвращению в Вашан, то и кишлак был рад Зенковичу, потому что приезжие люди здесь еще не обрыдли, не примелькались, как на грязной городской улице, и всякий приезжий человек еще был в особину, всякому были рады, да и то сказать, хороших ведь людей тоже, как известно, не десяток на дюжину, а Сеню Зенковича тут считали хорошим человеком. Он, как мог, старался поддерживать это лестное для себя мнение (которое сам в душе не вполне разделял), он писал сюда письма и даже слал посылки, зимой, когда выдавалось время…
Вот он снова пьет зеленый чай под развесистым чинаром, близ разоренной мечети. Его узнают, его приветствуют, ему жмут руку — правой рукой, поддерживая ее левой. Чаще даже обнимают, трижды прижимаясь к нему грудью, — это все мужчины, конечно, женщины его просто не замечают, да и он не какой-нибудь пришлый невежа, он тоже не замечает женщин.
Осенний день так щедро жарок, будто и не спала еще нисколько летняя жара, но, ведь только пройдя по раскаленной этой дороге, а потом присев в тени, поймешь, что такое истинное блаженство отдыха, что такое истома жаркого дня, что такое прохлада и прикосновение ледяной воды из потока. Только намаявшись здешней жаждой, оценишь пиалу зеленого чая, рубиновое зерно граната, раздавленное в губах, оценишь особую сладость здешнего винограда и сочную плоть яблока… Со двора уже потянуло дымком, хозяйка готовит зирбах, в котором и лук, и морковь, и рис… Плов! Сегодня будет плов, соберутся неторопливые соседи, польется тихий и скупой разговор («Сегодня ты у меня ночуешь, — говорит завмаг. — Моя очередь. Ты не забыл?» — «Нет, нет, я не забыл»).
Гуляя по таинственным кривым закоулкам близ речки, он встретил толстого, осанистого гончара Ахмата. Мастер величавым жестом пригласил Зенковича к себе во двор, где было множество таинственных закутков и закоулков, где стояли новые очаги-кувшины, тануры, в которых односельчане будут скоро выпекать лепешки, стояли сосуды для воды, кугачи, кузы и кумчаны и блюда для плова, сохнущие, или уже обожженные, или даже расписанные. Шестидесятилетний мастер показал Зенковичу детей, особенно гордясь малышом, которому было всего два года. Хозяин и Зенкович сели в прохладной гостевой комнате и стали неторопливо пить чай с конфетами, с печеньем, урюком. Этот урюк — чудо искусства: косточка из него вынута и расколота, а ядрышко вставлено обратно, и мягкая плоть плода будто срослась снова. Они грызли эту сладкую урючную плоть вместе с ядром, раскалывали испеченные в золе фисташки и говорили обо всем, о чем было интересно. Впрочем, могли и посидеть, помолчать, ибо дружеское молчание тоже ценится дорого.
— Встретил одну девочку, — неожиданно для себя сообщил вдруг Зенкович.
— Хорошая? — спросил мастер.
— Хорошая… Но очень молодая.
— Хорошая… может дети рожать… — сказал мастер. — Лучше, чем старая.
Простившись, Зенкович пошел над берегом реки. Внизу маячили красные в сумерках костры. Женщины спускались к реке, неся на головах тазы с бельем и с мылом, дрова под мышкой. На берегу они разожгут костер и будут стирать белье.
Все темнее… Пора к завмагу.
Завмаг недавно пришел с работы, он разулся, он сидит, поджав ноги. Дети приносят ему чай. Пятому сыну помогает младший, Шестой, который зовет его уважительно, как старшего: «Ака», так же, как сам Пятый обращается ко Второму и к Первому, а все вместе к отцу: «Ака»!
Четвертая сегодня нянчит Седьмую и еще успевает помогать матери — в доме гости. Третья тоже не сидит без дела, так что мать все успевает, а Вторая управляется со своим собственным Первым, ей не до гостей.
— Хорошо дети воспитаны, — говорит Зенкович. — Кто же их так воспитывает?
— Как кто? — говорит завмаг добродушно. — Жена.
— И лепешки вкусные кто печет?
— Как кто? Жена. Если бы невкусно пекла, выгнал бы, — храбрится завмаг. — Вот эти картинки тоже все вышивает жена. И эти наволочки. И это…
Зенкович смотрит на далекую цепь гор, думает: «Боже милосердный! Чем мы так прогневали Тебя, что Ты посылаешь нам таких жен? Что наши малочисленные дети так непочтительны к нам, так мало нас любят?»
Зенкович смотрит на вора-завмага и думает, что, в сущности, это достойный человек, который сумел осчастливить женщину, растит достойных детей, помогает всем своим ближним… Что с того, что источник его дохода… Да, какая разница в конце концов? На то они и существуют, эти источники, чтобы достойные, нравственные люди пили из них.
Собираются гости, уже пахнет пловом. Зенковичу положили плов в отдельную миску, чтобы он не стеснял себя, и ложку ему дали, что ж, вот и молитва, начали… Хозяин разжимает ладонь над миской Зенковича, и поверхность плова зацветает изумрудной пахучей зеленью, зернами граната. Кто научил их этой красоте?
Хозяин исчез в темном чулане и выносит старый медный кумган…
— Помнишь, обещал, Семен-ака? Я не забыл.
Все улыбаются.
— Ешь, Семен-ака! Зачем мало ешь?
Зенкович откинулся на подушки, заботливо подоткнутые ему под спину, обводит неторопливым взглядом окрестные горы. Господь, глядя сверху на сотворенный Им Вашан, наверное, думает, что это хорошо.
* * *
В начале весны Зенковичу вдруг позвонила дама со студии имени Горького:
— Мы вас ищем-ищем! Где вы были?
— Я был дома, — сказал Зенкович.
— Вот видите, а мы вас ищем-ищем…
— Зачем вы меня ищете?
— Мы дублируем фильм «Девушка из чайханы». Вы автор? Что же вы молчите? Вы Зенкович?
— Ну-у-у… Собственно говоря… Я писал сценарий.
— Ясно. А я пишу русский текст, будем знакомы. Я Рахиль Ивановна Волкова.
— Очень приятно. Сеня… Какой же текст?
— Какой может быть текст? Диалог. В фильме говорят по-бахорски, мы его дублируем на русский.
— Я писал его по-русски.
— Э-э-э, это когда было, голубчик…
— Но снимали по-русски.
— Понятно. Но ведь тонировали его по-бахорски, так что теперь мы его будем дублировать на русский. Часть текста я уже уложила.
— Куда?
— Не куда, а под что. Вы можете приехать на студию. Хотя это и не обязательно.
Одолеваемый дурными предчувствиями, Зенкович потащился за семь верст на студию имени Горького, охраняемую от праведного гнева зрителей могучей статуей производства Мухиной. А может, Мухина вместе с Горьким защищала студию и от творческих неудач.
Энергичная дама, успешно хранившая черты былой красоты, называлась Рахиль Ивановна Волкова.
— Садитесь. — Она обворожительно улыбнулась. — Сейчас мы соберем группу.
«Какую группу она соберет? — испуганно думал Зенкович. — Съемочная группа уже распущена. Может, она соберет партгруппу?»
Зенкович рассеянно перебирал листы бумаги на столе. Какой-то диалог. Смешная фраза: «Это, черт побери, чертовски интересное занятие — следить за своим автомобилем!» Похоже на дурной перевод. Кажется, это и есть перевод.
И вдруг свет страшной правды забрезжил перед близоруким Зенковичем. Это был перевод с бахорского. Перевод бахорской фразы, бравшей начало в каком-то неведомом, вполне кретинском источнике. Не в его же! Зенкович готов был поклясться, что в его русском оригинале такой фразы никогда не было. Именно это он и сказал Рахили Ивановне, когда та вернулась. Голос его дрожал от обиды и гнева.
— Не важно, — ответила эта незаурядная женщина. — Не было в русском, появилась в бахорском. Теперь надо все это перевести на приличный русский, что я, кстати, и сделала. Потом надо еще уложить. Если хотите знать, там может вообще не поместится этот «автомобиль», будет просто «авто» или «мото», главное — чтоб были смычные согласные или открытые гласные, зависит от губ. А что, собственно, вы нашли такого в этой фразе, фраза как фраза, она, конечно, не отшлифована…
— Это чудовищно! — закричал Зенкович. — Это черт знает что! Кто вас учил переводить? Кто вас учил писать?
— Меня учил сам Смушкевич! — воскликнула Рахиль Ивановна так звонко и пронзительно, что Зенкович сразу понял: ее не переспорить. Звуки у нее были все уложены как надо, а голос поставлен, и дела его были плохи. — Я, если хотите знать, дублировала Куросаву! Самого Антониони!
— Они были довольны?
— Вы оскорбили меня дважды! — сказала Рахиль Ивановна. — Нет, вы оскорбили меня трижды. Теперь, даже если весь мир встанет на колени…
— Не встанет, — сказал Зенкович. — Ему тоже бывает предел.
Это была, конечно, опрометчивая фраза. Это было суждение максималиста, суждение, недостойное зрелого человека. Предела нет, предел нам только снится. Так, кажется, писал классик. Предел бывает только нашему земному существованию, так зачем же ненужными волнениями приближать эту роковую черту? Зенкович, который так стойко, можно даже сказать, стоически пережил все перевоплощения злополучной девушки из чайханы, на сей раз, скажем прямо, сплоховал. Ему на миг показалось, что он подошел к черте, к пределу; такие мысли от себя надо гнать. Надо выпить что-нибудь безобидное: какой-нибудь коньяк или валокордин. Покурить индийской конопли. Однако под рукой у него была только коробка от киноленты, до краев заполненная окурками. Зенкович не отважился надеть ее на голову незаурядной женщине, и стресс не был снят. Жаль, жаль…
Собралась группа, и стройная, строгая, профсоюзного вида женщина, чья усохшая былая красота была словно нарочно засушена для гербария, сказала, что надо все начинать сначала. Раз он обидел эту укладчицу, они найдут другую. Но прежде всего они все вместе посмотрят его фильм.
Это была хитро задуманная месть. До сих пор Зенкович счастливо избегал подобных просмотров. Однако теперь группа расселась в маленьком просмотровом зале, а Зенковича посадили в первый ряд, одного. Погас свет, вспыхнули титры, и Зенкович с удовлетворением и стыдом отметил, что на бахорском языке его фамилия не претерпела никаких изменений. Дальше была нудная и вполне постыдная ахинея, снятая ленивым бахорским человеком Махмудом Кубасовым, а потом слепленная его неумелой рукой. Все было пошло, абсурдно, бессвязно, скучно, и каждую часть приходилось одолевать, как пятикилометровый подъем в безводной местности.
В темноте зала за спиной Зенковича время от времени слышался искренний возглас какого-нибудь из членов дубляжной группы:
— И какой дурак все это понаписал?
Не снял, нет, они знали, что в зале сидит только сценарист, поэтому не снял, а написал. Понаписал.
Зенкович тягостно молчал, растравливая раны и повторяя про себя пижонскую фразу одного литературного долгожителя, строчившего сценарии для кинофабрик еще в двадцатые годы: «Писателю платят в кино за унижение!» Понял, Сеня? За унижение тебе платят. Вот тебе твой Таллин. Твой Вашан…
Но даже в таком зале нашелся добрый человек: не стоит кино без праведника. Человек этот был совсем молод, во всяком случае, очки его блестели задорно. Может, это был практикант, студент ВГИКа. Может, это был просто юноша, начинающий жить (тот самый, который должен во всем брать пример с товарища Дзержинского). Может, он уже слегка разочаровался в кинематографе, как знать? Так или иначе, это был добрый человек (может, все-таки на него уже подействовал пример товарища Дзержинского), и он пожалел распинаемого автора. В темноте он пересел к Зенковичу и стал шептать ему, не боясь навлечь на себя гнев группы:
— Вы их не слушайте. Это же вообще варварство, этот ихний дубляж. Субтитры должны быть в кино. Им же всем работа нужна, этим бывшим актерам, неудачникам-режиссерам. А дама-режиссерша, она, знаете, кого-то там сыграла, то ли Зою Космодемьянскую, то ли Матросова, тридцать лет назад, с тех пор все дублирует… Укладчица! Да весь дубляжный цех на укладчицах держится. А на цехе вся студия…
Зажегся свет. Зрители пересели за стол заседаний.
— Ну что, товарищи, — сказала бывшая героическая актриса. — Начнем. Что нам делать с фильмом?
Человек, похожий на кастрата, которому вместе со всем остальным по ошибке вырезали и голос, пропищал едва слышно:
— Та-акое нельзя дублировать.
Остальные были того же мнения. Режиссерша с засушенными следами красоты торжествующе смотрела на сценариста.
— Ну что же, — сказал Зенкович. — Работа вам нужна, не мне… Что вы там последнее дублировали? — спросил он у засушенной.
— М-м-м… — Она пожевала бледными губами. — Корейский фильм. «Девушка-патриотка».
— Ясно. А теперь «Девушку из чайханы» будете курочить. Работа вам как раз по плечу. Но укладчицу эту, как ее… Матрену Исаковну…
— Рахиль Ивановну.
— Да, Рахиль Ивановну — прошу убрать. Пусть она Антониони уродует, он все же по-русски не понимает, ему все одно, нерусскому человеку…
Так, хотя и под занавес, с большим опозданием, в час полной безнадеги, а Зенкович все же втянулся в кинопроизводственную склоку. Ему дали укладчицу Фиму. Она была хорошая, добрая девушка. Она сказала:
— Вам есть куда уехать?
— Куда-нибудь можно, конечно, — сказал Зенкович. — Можно в Коктебель… в Ялту… в Бахористан…
— Ничего себе куда-нибудь, — сказала Фима. — Так вот, езжайте. Вы ничем не поможете, ничего уже нельзя сделать… Я вам обещаю не очень…
Зенкович купил билет до Симферополя и уже собирал вещи, когда ему позвонили из Орджоникирва. Он был рад услышать голос своего друга-редактора.
— Сейчас тебе будет звонить директор… Нет, новый, того уже сняли. Этот? Ничего. С хлопка. Крепкий хозяйственник. Предложит тебе новый сценарий, с одним парнем напополам. Он ничего, хороший парень, член Союза… но он не смог… Он ничего не смог.
— О чем? О басмачах?
— Нет. Об охоте на тигров… Ты же любишь охрану природы.
— У вас уже тепло? — спросил наконец Зенкович, намолчав рубля на три.
— Жарынь… Редиска.
— А в Вашане?
— Там тюльпаны… И трава зеленая-зеленая… Ты понял? Остальное он тебе сам скажет… Пять тысяч пополам…
— Остальное я помню, — сказал Зенкович.
Он подумал, что нельзя соглашаться. Ни за что, надо ехать в Крым. Надо садиться за вечное. За прозу… И все-таки он ждал этого звонка. Над рекой уже трава и тюльпаны. А вечерами костры. Стирают белье… Пахнет пылью, горелым кизяком. Очумело кричит ишак, забравшись в горы. Бормочет искусственный водопад возле помоста у чайханы…
Коктебель
Утром Сапожников вышел из хибарки и увидел большую серую медведицу. «Смотрите! — закричал он. — Смотрите!» Первой его услышала медведица. Потом пошла прочь через кустарник — будто бы нехотя, неторопливо, а на самом деле очень быстро и толково, сперва куда-то за свалку, а потом по лесу за перевал, по своей привычной тропе, размазанной туристскими кедами. Это была настоящая медведица в настоящем лесу, среди сопок. И это было прекрасно.
Протирая глаза, из хибары выходили инструктора, из палаток выскакивали промерзшие за ночь, покусанные комарами туристы. Выяснилось, что медведица уже приходила ночью, распорола бок палатки, утащила ящик с галетами. Инструктора и туристы сходились во мнении, что медведицу нужно «отстрелять». Просто пристрелить ее в заповеднике они не имели права, нужно было «разрешение на отстрел». Медведица ходила в открытую по своей тропе, по своему шеломайнику, и Сапожников подумал, что судьба ее решена. И еще он с тоской подумал, что ему надо улетать. Он посмотрел на небо. Из-за вулкана Кихпиныч тянулась серая мгла. Никто не знал, будет ли сегодня вертолет. Уже три дня Сапожников ходил с приюта на приют в погоне за вертолетом. Вертолет «еще не пришел» или «только что ушел». Он издевательски жужжал где-то совсем рядом, за горами. Отчаянье охватывало Сапожникова. Ему начинало казаться, что он должен немедленно попасть в Жупаново, в Петропавловск, в Москву… По спокойном размышлении он понимал, что ему нечего делать в Москве: никто не ждал его там, а здесь была так давно обещанная ему Камчатка. Однако он все реже был способен к спокойному размышлению. Современная техника могла вырвать его из самой глухой тундры, в одночасье перенести за десять тысяч километров, калеча сердце, изнашивая нервы. И вот он рвался в Москву, в которой ему сейчас было нечего делать. Он знал, что все равно не сможет сесть за работу в Москве, потому что Марина уже месяц была на юге. Он старался не оставлять ее одну надолго, просто так, вероятно, чтобы «не вводить во искушение». Сейчас она была с Глебкой, и ей, вероятно, приходилось нелегко… Бедная девочка. Сапожников подумал о ней с теплотой, впервые после многомесячных распрей. Вспомнил, что она у него «красавица и умница» (так она любила говорить о себе). Из хибары вышла Таня, инструкторша, провожавшая Сапожникова с соседнего приюта. Они ночевали сегодня рядом, на полу, одетые, в холоде и многолюдье, без толку разжигая друг в друге желание. Вид у Тани был довольно помятый, и Сапожников в первое мгновенье рассматривал ее, словно не узнавая. Потому он спрятал взгляд, но она успела перехватить его и, кажется, все поняла.
— Как бы тебе улететь… — сказала она соболезнующе.
Туристы принесли им в ведре остатки манной каши.
— Дяденька художник, поешь, — сказала маленькая девочка.
— Как надо говорить? — строго спросила Таня.
— Оставь, — сказал Сапожников. — Спасибо, моя славная.
Таня была довольна, что не придется готовить. Они ушли в хибару и доели кашу. Вторая группа принесла от костра пшено.
— С голоду у вас не пропадешь, — сказал Сапожников.
— Сегодня все уйдут дальше, — сказал начальник приюта. — Останусь один.
— А как же мне? — с тоской сказал Сапожников.
Ему стали наперебой давать советы. Одни советовали выходить к океану — всего сорок километров, и тропа сейчас неплохо видна. Другие рекомендовали спуститься в Долину гейзеров. Туда иногда прилетают экскурсанты. Один инструктор стал со смехом рассказывать, как съемочная группа «Земли Санникова» прилетела сюда на один день, а застряла на полмесяца из-за непогоды — ночевали вот так же, на голом полу, то-то была потеха…
Очумевший от этих разговоров Сапожников вышел на поляну и стал напряженно вслушиваться в рокот вертолета за перевалом. Ушел! Опять ушел! Надо немедленно выбираться в Жупаново, в Петропавловск, в Москву. И еще дальше, наверное, на юг, где Марина с Глебкой. Господи, какой же он был счастливый утром, когда увидел медведицу! Не думал ни о чем, кроме серой медведицы с белой мордой.
* * *
Проснувшись после дневного сна, Марина вспомнила, что она здесь только второй день, и удивилась. Только второй, Господи, да в Москве иногда за месяц столько не произойдет с тобой. Сегодня днем проходила мимо теннисного корта, Евстафенко что-то сказал маленькому критику из Ленинграда, и оба посмотрели ей вслед. Она биться об заклад была готова, что он сказал что-то очень лестное. Ей даже показалось, что она может прочесть по губам. Кажется, он сказал: «Вот это зад». Или еще что-нибудь такое же хорошее. А может, еще более поэтичное. Может быть, он сказал: «Я хочу эту женщину. Я хочу ее немедленно». Если говорить честно, то он все же был видный мужчина. Видный, завидный. Вот и стишок. Стихи сами слагаются здесь. Здесь хорошо, здесь красота, тра-та-та… Мужчины здесь, кажется, не слепые и не замученные, как в городе, солнце сияет с утра до заката, как ему и положено. Вот так надо жить — полнокровно, и легко, и весело. Без этого взаимного мучительства, без выжимания творчества из себя и из других — как у них в последнее время с Сапожниковым.
За перилами террасы проплыла почтенная седая голова Субоцкого. Он обернулся и встретился взглядом с Мариной.
— О, так вы здесь живете, — сказал он галантно и внушительно. — Я не знал. Здесь у вас очень мило. Туберозы, розы, глицинии, и все же здесь немного тесновато…
— Меня тошнит, — сказал Глебка.
— Заткнись, — сказала Марина тихо, а потом бросила за перила Субоцкому: — Что же поделать? Я не знаменита. И даже не член союза.
— О, при чем тут это, — сказал Субоцкий полыценно. — Я познакомлю вас с директором. Милейший человек…
— Сейчас я оденусь, — сказала Марина. — О, Боже мой, что за ребенок, отчего я такая несчастная… — Она застегнула юбку и всплеснула руками. — Отчего мне столько мучений с ребенком. Вот дать тебе раз по затылку, сразу перестанешь.
Глебка ушел в туалет.
— Только над раковиной! — крикнула Марина и легко сбежала с крыльца.
— Какая на вас кофточка… — сказал Субоцкий.
— А что… Мне тоже нравится, — сказала Марина. — И всего три рубля. Никто не верит.
— Вам она идет… — сказал Субоцкий.
— Подлецу все к лицу, — сказала Марина.
Директор встретился им у конторы. Он почтительно приветствовал Субоцкого и протянул Марине руку для личного знакомства. Директор был тоже видный и высокий мужчина, довольно плотный и вполне солидный. Марина подумала, что он, наверное, бывший полковник, потому что во всех домах отдыха и творчества всегда бывшие полковники. Наверное, потому, что они обходительные люди.
Директор сказал, что даже и речи не может быть о том, чтобы ей всегда не пойти навстречу, тем более что она такой молодой и растущий поэтический кадр и тем более что сам Абрам Евсеич за нее просит.
Субоцкий сообщил Марине, что вечером они пойдут смотреть вернисаж на дому одного очень талантливого и авангардного местного художника, так что хорошо бы и ей тоже пойти. Он добавил, что у них тут все время чтения и вернисажи, так что и она могла бы что-нибудь почитать. Марина согласилась немедленно и насчет вернисажа, хотя при этом нос ее слегка заметно поморщился, потому что она сразу поняла, что это будет какой-нибудь очень провинциальный и отсталый авангард. Однако она не выразила этого сомнения, а только сообщила скромно Субоцкому, что у нее муж довольно известный художник и он также пишет многие вещи, которые полный авангард и поэтому — для себя.
— Надеюсь, и для нас тоже, — сказал Субоцкий, и Марина подумала, что он все же душка, какой у него добротный и неторопливый юмор. Жалко, конечно, что он пишет так много про войну, но ему это простительно, потому что он был на войне, не то что другие, молодые, которые тоже все время пишут про войну, но совсем не знакомы с этим тяжелым временем, когда, говорят, была карточная система, какавелла, суфле, тушенка, сгущенка и недоедание.
Марина и Субоцкий пошли прогуляться по набережной, и дорогой он рассказывал ей о долге художника, а она глядела на море, над которым дрожала легкая серебристая фольга, состоящая непонятно из чего. Она сказала, что ей иногда кажется, будто небо — это море, а море — это небо и сама она живет в этом странном перевернутом мире со своими тонкими ощущениями, доведенными до большого абсурда нежности и страдания. И тогда ему стало ясно, какой необычный из нее должен получиться поэт и как все-таки хорошо, что мы видим подрастающую молодежь, хотя бы и тридцатилетнюю с лишком, и какая большая ответственность ложится на них, на старшее, может быть, еще полу старшее поколение, за то, чтобы мерзавцы не затоптали поросль из своих чисто корыстных целей, прикрываясь идеями монопольного патриотизма. И еще Субоцкий поглядел на синюю гору с профилем поэта Волошина в своем естественном очертании и подумал о том, что жизнь хороша. И тогда он заспешил к себе, за письменный стол, потому что это была ускользающая идея, которая обладала тем большей ценностью, что была приемлема для напечатания и не содержала в данный момент никакой очевидной лжи. А Субоцкий был честный и в своем роде даже порядочный человек.
Марина одна возвращалась домой от набережной и заметила, что на нее глядит сбоку очень маленький левый критик. И ей показалось, что он думает при этом что-то очень хорошее. Может быть, он подумал, что у нее большая грудь или, скажем, печать таланта. Нет, что ни говори, здесь все-таки было очень весело, в этом благоухающем Коктебеле, и столько людей, и такие все яркие, красиво одетые, своеобразные и знаменитые, что каждый выпуск «Литгазеты» упоминает, наверное, полпляжа если уж не в рецензиях, то где-нибудь в передовой или между строк…
Возле самого дома она увидела человека с ребенком. Она заметила, что человек с ребенком тоже смотрит на нее, только непонятно, какой у него взгляд и что он думает при этом. Марина решила, что он, может быть, реакционный критик и славянофил, который завидует ее красоте и таланту. И она с горечью подумала о тех людях, которые не наслаждаются жизнью и не хотят дать другим жить свободно и счастливо, развивать искусство в недосягаемые сферы, — может быть, этот мрачный тип с ребенком был как раз из таких.
* * *
Однако человек с ребенком, чья фамилия была Холодков, думал совсем не про это. Сперва он действительно бегло отметил, какая она все-таки неумытая, неряшливая и нечесаная кобыла, эта Марина, а потом погрузился в свои бессмысленные мысли, которые все время ходили по кругу вокруг его несчастья и несчастий целого света. Он давно уже был известен здесь как человек с ребенком, потому что он много лет приезжал сюда с очаровательным мальчиком без жены (мужчины говорили, что она была очень молодая красотка, но женщины дружно отрицали это и говорили, что она просто ничего себе и к тому же себе на уме). Холодков любил ездить вдвоем с ребенком, кроме того, жена и не хотела с ним ездить. В результате наблюдений за окружающим миром он уже давно ждал от нее худшего, но дождался только совсем недавно, когда вернулся с ребенком домой из очередной поездки и обнаружил, что жена его не только живет с очень бритым киношным администратором, но даже и собирается свить себе новое гнездо, которое, как и всякая ячейка, невозможно без скрепляющего ее ребенка. А так как рожать она больше не собиралась, то для скрепления ей как раз и понадобился до той поры излишний для нее холодковский нежно любимый Аркаша (это странное и совершенно немодное имя она дала ребенку в связи с торжественным отъездом в Израиль группы художников-полуевреев. Холодков, который был стопроцентным русским евреем, предпочел бы что-нибудь более, на его взгляд, благозвучное или нейтральное). После того как холодковская жена (он еще только приучал себя к выражению «бывшая жена») принялась за устройство нового гнезда, Холодков из области своего привычного, почти что, можно сказать, беспричинного меланхолического страдания перешел в сферу острых, очень болезненных переживаний и унижений, которые завершились тремя неделями полного сумасшествия, когда бывшая жена, в осуществление своей программы, вдруг сняла комнатку в самом центре города и забрала туда мальчика, вместе с администратором, конечно. Холодков потерял всякий контакт с сыном и, прорыскав по городу три недели, нашел его наконец среди мусорных ящиков и автомобилей в старом дворе на Маросейке. Мальчик добывал кусок проволоки из мусорного ящика, и полузабытый ребенком Холодков чуть не испортил с ним отношения, попытавшись оттащить его от помойки. Тогда Холодков смирился, преодолел брезгливость и, забравшись в ящик, вытащил оттуда целый моток проволоки. На этом они помирились и даже условились с мальчиком о поездке к морю, в Коктебель. Жена неожиданно согласилась на это. Может быть, потому, что она всегда считала пребывание в писательском Коктебеле очень комильфотным, а может, и потому, что задачи устроения ячейки требовали сейчас не присутствия ребенка, а более решительных мероприятий.
И вот Холодков снова остался один на один со своим нежным и нервным мальчиком и все еще не мог поверить в это, в то, что это надолго, старался оградить это свое монопольное общение с ребенком. Именно поэтому сразу после завтрака он старался увести ребенка на прогулку, чаще всего в горы. Мальчик, очень чутко определив нетерпение и страх Холодкова, капризничал в эти дни больше обычного. Кроме того, он постоянно упоминал в разговорах «дядю Сеню», того самого бритого администратора, и Холодков с удивлением обнаружил, что мальчик отлично чувствует, как действует на него самое упоминание этого имени, и оттого упоминает его при всяком удобном случае. По этим упоминаниям можно было установить, что дядя Сеня был большой знаток жизни, науки и, главное, искусства, потому что он и сам был причастен к искусству — делал настоящее кино, большое кино, по большому счету.
Вот и сегодня, едва Холодков начал рассказывать Аркаше про генуэзцев, владевших некогда этим берегом, сын вдруг сказал ему с вызовом:
— Итальянцы очень изнеженный народ и любят макароны. Поэтому они очень плохие вояки.
— Откуда дровишки? — изумился Холодков, и мальчик сказал с вызовом:
— Когда дядя Сеня работал на картине «Знамя кузнеца Мультитутиса», рядом снимали итальянцы, и дядя Сеня даже подружился с одним итальянцем, который продал ему джинсы и подарил много хороших блокнотов. Дядя Сеня так изучил за это время Италию, что за две поездки не изучишь… А ты вовсе и не был в Италии.
Холодков даже зажмурился от неожиданного удара, а когда открыл глаза, увидел варварски обстриженный Аркашкин затылок и его замурзанные шорты, подобранные на итальянской или еще какой-нибудь помойке. Можно было, конечно, дать ему под зад или влепить по шее, но Холодков подавил в себе это желание. На протяжении их прогулки он еще несколько раз пытался рассказать ребенку то о временах Средневековья, то о повадках моря, но каждый раз Аркаша радостно и напористо уличал его в невежестве, потому что он, Холодков, никогда не держал в руках настоящей Средневековой реторты, а дядя Сеня сам заказывал ее на фабрике для картины «Знамя кузнеца Мультитутиса»; он не спускался на дно морское в подводной лодке, которая участвовала в съемках фильма «Верить нашему человеку», и не знал, какие трудности возникали при съемках этого фильма.
— Вообще, делать настоящее искусство очень трудно, — со вздохом сказал Аркаша, и Холодков поспешил с ним согласиться.
По ходу прогулки выяснилось также, что дядя Сеня был близко знаком с самим Тихоновым, с самим Санаевым, с самим Кузнецовым, с самим Озеровым, с самим Курляндским и Хайтом, который сочинил «Ну, заяц, погоди!». Холодков опускался все ниже в собственных глазах и наконец окончательно сник, потому что он не видел фильм «Верить нашему человеку», не был знаком почти ни с кем из знаменитых людей. И даже не был знаком с дядей Сеней, который делал искусство, не щадя своих сил.
— А все-таки труднее всего было снимать «По велению совести», — доверительно сообщил Аркаша, и тогда Холодков вдруг почему-то повеселел. Он посмотрел на древний, неколебимый Карадаг, на синее море внизу, на белый пароходик, с которого полуграмотный голос бывшего литфондовского культурника рассказывал о потухшем вулкане и о хозяйственном подвиге Максимилиана Волошина, построившего для советских писателей дом творчества. Потом он улыбнулся сыну и сказал заговорщически:
— Да, старик, вот это был фильм! По большому счету!
— «По велению совести» — настоящее кино, — сказал Аркаша серьезно. — Золотой фонд.
Левый критик с женой подходили к столовой. Жена была большая, очень русская и такая образованная, что, глядя на нее, он каждый раз удивлялся — неужели все это досталось ему одному, за что, за какие такие заслуги. Иногда, впрочем, он приходил к мысли, что не могло же все это, так много всяких достоинств, достаться ему совсем уж незаслуженно. И тогда он начинал видеть и свои заслуги тоже: все-таки он был очень талантливый критик, хлесткий и стойкий в борьбе, и он был порядочный человек. В свои тридцать с небольшим он уже успел немало, у него была твердая репутация левого критика, и его слово стоило много. Он все время печатался, хотя не раз выходил за рамки и позволял себе черт-те что. Это было чудо. Так ему казалось, во всяком случае, так казалось и многим его сторонникам. Единственный человек, который не был правым и при этом все же хулил его, был Элик. Но Элик был озлобленный неудачник. Элик был недолеченный псих-шизофреник. Элик говорил, что секрет в том, что он все-таки никогда не выходил за рамки. А если когда-нибудь и вышел, то в очень частной беседе, может быть, в спальной. И так тихо, что не слышала даже жена. Так он вещал на всех перекрестках, этот Элик, но он все-таки был псих, шизофреник. У шизофреников теряется здоровое чувство самосохранения, притупляются нормальные инстинкты. Им хочется вопить. А вопли их неприятны. Неприятны простым, нормальным людям, которым все давно понятно и известно. Зачем кричать? Человек должен не кричать, а писать. Он должен хорошо писать. И печататься, потому что люди ждут левого слова. Ждут хлесткой насмешки и сатиры. Ждут намека — тысячи и тысячи интеллигентных читателей этого ждут. Именно для них приходится отстаивать каждый намек, доказывать, что здесь нет ничего, ни на копейку никаких намеков. Но они же обладают огромной общественной силой, эти намеки. Хорошо, что люди талантливые это ценят и понимают. Тот же Леня Евстафенко. У него бывают колебания и компромиссы, но он человек, несомненно, очень талантливый. И он человек прогрессивный по природе. По требованиям таланта…
— Смотри, — сказала жена.
У самого входа в столовую, в двух шагах от навеса стояла большая группа славянофилов.
— Я не поздороваюсь, — сказал левый критик.
— Это будет уже слишком, — сказала жена.
— Нет, нет, я не поздороваюсь… — сказал маленький левый критик. — Пусть знают, что есть на свете принципиальные люди.
Это было, как прыжок с парашютом. Как рывок с гранатой через бруствер окопа («Хорошее сравнение, надо запомнить», — подумал маленький критик). В последнюю минуту, уже хватаясь за ручку двери, левый критик поймал взгляд Мити Двоерукова, и ему стало не по себе. Этот Митя был приятный парень, и к тому же талантливый парень, единственный из них, кто писал. Кто мог писать. Остальные были неудачники и подельщики, для которых славянофильство было палочкой-выручалочкой, спасительным братством бездарей. Но Митя хорошо писал. К этим правым он примкнул только из-за своих деревенских симпатий. А может, из-за своих издательских трудностей тоже. Ко всему прочему это их упущение, упущение со стороны порядочных людей. Правильно говорит Субоцкий — за каждого человека надо бороться… Интересно, что подумал Митя, когда с ним вот так не поздоровался порядочный человек. Это ведь как плюнуть в человека — не поздороваться. Или как положить камень в его протянутую руку. А мама говорила, что нельзя не подать нищему, даже если девять нищих из десяти пропойцы. Десятый может оказаться голодным, а ты откажешь в гривеннике голодному. Так вот, вместо того, чтобы устраивать дорогостоящие тесты на голод, ты должен просто раздать рубль мелочью. Так говорила мама.
— Ну, ты им врезал, — сказала жена. (Удивительно хлесткий и точный у нее язык!) — Ну, ты им врезал… Будут знать, что думают о них порядочные люди.
— Да, но там был Митя Двоеруков… — Левый критик рассеянно ковырял вилкой салат.
— Ну и что Митя? — сказала жена. — Будет знать, с кем водиться. Так ему и надо.
Все-таки женщины принципиальнее нас. Они умеют драться. Мы должны учиться этому у женщин.
Левый критик повеселел и стал энергично очищать картофелину. Все-таки что-что, а картошку в мундирах еще не разучились печь в Коктебеле!
* * *
А Мите Двоерукову и правда вдруг стало обидно. Он долго себя уговаривал, что ему начхать на этого пигмея из Ленинграда с его убогими откровениями на уровне «молодежной прозы», с критиканскими фразочками и шуточками. В высшей степени наплевать… а все же почему-то обидно. Это, наверно, все из-за Валерки. Говорят, что он сущий бандит, торгаш, выжига. И полная бездарность. Как он примазался к движению? Впрочем, они ведь пока всех берут. Вот Хрулев, тот не бездарность. Интересный мужик. Лентяй, конечно, так ничего и не написал после литинститута, пошел по должностям, теперь и вовсе ничего не напишет, но с ним хоть не скучно…
Когда этот плюгавый из Ленинграда проходил, они как раз говорили про этих, вроде него.
— Все произошло из-за отсутствия поля деятельности, — сказал Хрулев. — Представляете, закрылась сфера торговли, нет частной инициативы. И вот огромная масса грузин, армян, евреев, особенно евреев, идут в искусство. Естественно, что там они тоже занимаются торговлей, захватывают рынок, чутко реагируя на спрос. А грузины, армяне — Боже, куда только не обращается их взор… Вместо того чтобы своевременно обеспечить столицу свежими фруктами и цветами… Так вот, пока наш неповоротливый, хотя и талантливый, русский лежебок сочинит первые четыре строчки о весне, какую-нибудь там грозу в начале мая, они уже своевременно, загодя сдали ее в набор под знаком Первомая: «Люблю я праздник Первомая, аплодисментов первый гром…»
— Не пускать, да и только, — сказал Валерка. — А можно еще и отпиздить…
Он так выразительно постучал кулачищем по своей бычьей шее, что все невольно рассмеялись. Вот в это самое время и протопал этот маленький левачок из Ленинграда со своей, и так что-то стало Мите тошно…
— Пошли, что ли, до палатки дойдем… — сказал он. — Сухого по стакану…
На набережной, у палатки, расставив стаканы вдоль барьера, громко рассуждали местные, по обычаю нетрезвые, — коктебельские мужики. Митя с удивлением услышал, что речь идет о поэтах.
— У поэтов у их тоже. Думаешь легко… — говорил смуглый мужик с лодочной станции, бывший Валеркин хозяин. — Вон у Петровны жил поэт. Он говорит, пока книжка не выйдет, ничего тебе не заплотют. А ее другой раз по году ждут. И по два. И по три.
— Ну уж, по три.
— И по четыре. Он же говорил. За книжку, конечно, могут ему дать две тыщи.
