Дорога долгая легка… (сборник) Носик Борис
— Не был, — сказал Ибрагим и честно взглянул на Зенковича. — Мне отец сказал — не надо, сынок. Девушка испортишь. Здоровье свой испортишь. Он сказал: «Вино тоже не пей».
— И не пил?
Ибрагим с отвращением помотал головой.
— Жена родит тебе десять детей, — с завистью сказал Зенкович. — Папа твой был прав.
— Мой папа очень хороший. Братишки очень хороший. Восемь братишки. Папа сейчас больной. Завтра буду больница возить. Хочешь, к нам в гости будем ходить?
— Пошли.
Они взобрались вверх по крутой улочке и через гранатовый сад вошли на галерею второго этажа двухэтажного мазаного дома. Внутренний двор был виден с галереи. Посреди двора под виноградными лозами стоял большой помост, как в чайхане. На помосте лежал худой старик в чалме. На том же помосте два других старика стояли перед ним на коленях и часто кланялись.
— Мулла пришел, — объяснил Ибрагим. — Завтра отец больница едет, я просил мулла приходить. Сорок раз молитва читать будет.
— Не надо им мешать.
— Идем сюда. Это для гостей комната. Стены я сам рисовал…
— А вышивал кто?
— Жена вышивал…
— Вот видишь, какая хорошая жена, — сказал Зенкович и вдруг сладко зевнул.
— Ложись тут спать, — предложил Ибрагим. — Я тебе чай принесу.
— Не надо чай, — сказал Зенкович. Он лег на одно стеганое одеяло, накрылся вторым и сказал сонно: — Скажи Муразу-аке, что я уснул, будь другом.
— Я буду твой друг, — сказал Ибрагим. — Я тебе в Москва посылка делать буду. Урюк, гранат. У вас в Москве есть кремплин?
— У нас как в Греции… — сказал Зенкович. — У нас все есть. Впрочем, я не знаю, что это…
Он уснул.
Ему снилась родная Москва, прекрасный город у моря, в котором не было ни одной панельной коробочки — одни только Парфеноны, пропилеи, Пергамоны, оливковые и березовые рощи на солнечном берегу.
* * *
Честно говоря, при работе над новым вариантом сценария больше всего Зенковичу помогло напутствие его доброго друга-редактора:
— Много замечаний слушать не надо. Где захочешь — поправишь, все равно новое наговорят.
Сев за работу, Зенкович почувствовал, что ему уже все равно, что исправлять. Татарка так татарка; операция эта прошла безболезненно. Девушка так девушка; и Зенкович восстановил утраченную невинность (впоследствии, трудясь для «Бахорфильма», Зенкович проделывал эту щепетильную операцию систематически). Женатого шофера Зенкович превратил в хапугу; он восстановил и усилил шум стройки, а розового мальчика сделал еще более розовым и симпатичным. Суровая мужская дружба должна была сохраниться, но Зенкович вплел в нее свои кишлачные впечатления. С элементом детектива, конечно, пришлось расстаться, но зато Зенкович усилил элемент мелодрамы. Он рассказал, как гибнет отец девушки в заснеженных лесах Белоруссии, так непохожих на теплые долины Бахора, добавил сцену щемяще грустную и пронзительно нежную. Кроме того, он ввел в сценарий заключительный мажорный аккорд — свадьбу розоватого розовского шофера с чистой невинной девушкой из чайханы. Это дало ему возможность усилить национальный колорит сценария (подробное описание свадьбы Зенкович почерпнул из отчета этнографической экспедиции, посетившей Бахористан в послевоенные годы).
Сценарий удался. Зенковичу трудно было сказать, хорош ли он, но ясно было, что он сложился, хотя, честно сказать, он не доставлял уже Зенковичу такой радости, как по окончании первого варианта. Это было не его детище. Это был дом, сложенный по чужому заказу из чужих кирпичей и панелей. Это был костюм, сшитый по заказу десяти клиентов разной комплекции и разных вкусов, и притом сшитый из лоскутков. Перепечатав его, Зенкович отослал сценарий на студию. Он попытался обсудить все эти перемены с Муразом Муртазом, проездом посетившим Москву, но обнаружил, что во время чтения поэт слишком быстро утомляется, не успев дослушать до конца всего, что от него требуется. К тому же поэту не терпелось расспросить о тонкостях сексуальной жизни Варшавы, которую Зенкович посетил недавно. Вдобавок пылкий поэт непременно хотел рассказать Зенковичу, какая грудь была у девушки из подмосковного пансионата «Березки»… В общем, Зенковичу пришлось обойтись без помощи Муртаза. Как позднее выяснил Зенкович, Муртаз не стал читать и готовый сценарий — темперамент поэта не способствовал усидчивости.
Через два месяца Зенкович получил телеграмму со студии и прилетел в Бахористан. Снова был теплый южный вечер, и нежный друг-редактор встречал Зенковича в аэропорту. Снова шелестела китайскими коврами и пахла дыней гостиница в центре города. Снова раскрепощенные бахорки и некогда ссыльные, а ныне свободные немки, татарки, польки, кореянки, осетинки, еврейки, украинки, армянки (не говоря уже о русских) поминутно звонили в номер гостиницы, притворно сокрушались по поводу того, что здесь больше не живет мастер спорта Рустам, однако охотно соглашались утешиться с Семой, если только он будет не очень старым, а также обходительным и щедрым.
Как и обещал Зенковичу друг-редактор, обсуждение было не только поощряюще-нежным, но и победоносным, можно сказать, триумфальным. Редактор раскрыл Зенковичу некоторые тайны кинопроизводства. Он объяснил, что во время прошлого обсуждения сценарий и не мог быть принят, так как режиссер Махмуд Кубасов тогда еще не был свободен, а принятый сценарий надо немедля запускать в производство. Зато теперь Кубасов свободен, студия должна немедленно запустить картину, так что пришло время принять сценарий. Объяснение это казалось до обидного простым, более того, в нем содержалась разгадка многих претензий, предъявленных в прошлый раз малограмотным худсоветом, так что Зенкович еще до начала нового обсуждения дал себе торжественную клятву никогда не принимать близко к сердцу ничего связанного с кинематографом. С этой новой позиции любое обсуждение по времени могло даже представиться и забавным, и занимательным, и поучительным. Все выступавшие отмечали, что сценарий сложился, получился, прояснился и отстоялся. Главной его удачей был, конечно, чистый образ невинной бахорской девушки (нет, нет, она не должна быть татаркой — она бахорка, и отец ее чистый бахорец). Когда бахорка невинна и чиста, говорили участники обсуждения, когда она еще любит, то это нечто такое, с чем ничто на свете не может сравниться, так что данный образ — большая заслуга сценаристов (все намекали, что уж кто-кто, а Мураз Муртаз в этом толк понимает, хотя все знали, что сценарные усилия любвеобильного поэта давно прекратились). Второй заслугой сценаристов был образ отца девушки. Выяснилось, что это будет, по существу, первый фильм о герое-бахорце и вообще об участии бахорского народа в минувшей войне. Конечно, нехорошо, что отец девушки так прозаично погибает. Надо показать, что при этом он уносит с собой в могилу десятки и даже сотни черных немецко-фашистских жизней. Бахорцы умирают, как былинные богатыри, освобождая при этом братский белорусский народ… Вспыхнула оживленная дискуссия, в какой части Белоруссии лучше снимать эти эпизоды, и режиссер, сидевший рядом с Зенковичем, сказал вполголоса:
— Хорошо бы в Эстонии снимать. Там и гостиницы лучше, и питание…
— Разве это от сценария зависит? — наивно спросил Зенкович и ужаснулся: — Если б знал, я бы ввел туда Индию!
Режиссер задумчиво покачал головой и сказал, что в Индию могут не пустить: в Индию нужна валюта, а вот в Эстонию не нужна.
Участники обсуждения единодушно отметили, что число примет советской власти в сценарии возросло, что герои его стали активнее в плане общественном, что свадьба привнесла в сценарий национальный колорит и это, конечно, большая заслуга поэта Мураза Муртаза, так хорошо знающего народные обычаи (о заслугах послевоенной этнографической экспедиции, конечно, не было сказано ни слова).
Всем очень понравилось оптимистическое звучание сценария, и вообще было очевидно, что студия готова принять сценарий окончательно, потому-то среди присутствующих и царило такое либерально-разнеженное настроение, усугубляемое зеленым чаем, который разносила красивая секретарша. Один из участников обсуждения вспомнил вдруг отчего-то о свадьбе своего младшего брата. Другой предложил использовать в фильме эпизоды из его собственной свадьбы. Третий без всякой связи со сценарием заговорил вдруг о романе японского писателя, опубликованном в «Иностранной литературе». Подводя итоги, главный редактор очень кстати напомнил слова незабвенного бахорского режиссера о том, что кино должно быть интересным…
В ответном слове Зенкович поблагодарил худсовет за внимание и критику, которые так помогли ему в работе. Потом сказал очень медленно, точно он придумывал на ходу, «по бреду» (он уже знал, что киношник должен кое-что придумывать «по бреду»):
— Я вот тут подумал, что можно было бы также отразить роль бахорских воинов в освобождении братского эстонского народа…
Все согласились с тем, что это можно решить в процессе работы над режиссерским сценарием.
В общем, сценарий был принят, и фильм запущен в производство. Зенкович, Муртаз, режиссер, редактор и еще несколько друзей отмечали это событие в новом ресторане над горной рекой. Пахло шашлыком, сочились дыни, благородный коньяк темнел в стаканах, виноград отражал на своих янтарных боках достижения сплошной электрификации Бахористана…
А еще через месяц Зенкович прилетел в Орджоникирв, чтобы принять участие в доработке режиссерского сценария. Первый вариант режиссерского сценария уже соорудил сам режиссер, попросту разбив литературный сценарий на эпизоды и указав при этом место съемок, метраж, музыкальный фон, реквизит…
Впоследствии Зенкович имел возможность убедиться, что всякий режиссер имеет тягу к сочинительству. Махмуд Кубасов не составлял исключения из этого правила, так что Зенковичу пришлось познакомиться с типичным образцом режиссерской прозы. Почти в любом режиссерском сценарии (не исключая и махмуд-кубасовский) «большое красное солнце медленно встает над горизонтом» в финале, а город предстает «белый» и «точно омытый дождем» (солнце в этих случаях отражается в больших стеклах домов, а также «играет на полированной поверхности машин»). Зенкович чувствовал некоторую неловкость от того, что сценарий обогатился этими обязательными красотами режиссерской прозы. При более внимательном чтении он заметил и кое-что другое. Дело в том, что Махмуд Кубасов, прежде чем собирать сценарий, разрезал его по режиссерской привычке на множество кусков. Кусков у него, вероятно, оказалось слишком много, или он в них запутался, так что часть из них просто пропала, оставшиеся же, скрепленные заново, придали сценарию незапланированную загадочность, а местами и просто лишили его смысла. Целыми днями плутал Зенкович в лабиринте режиссерского сценария, по крупице восстанавливая утерянный смысл. Работал он в номере гостиницы, время от времени отвечая на зазывные телефонные звонки и совершая прогулки на базар, где ел шашлык, виноград или сладкую среднеазиатскую редьку, пил зеленый чай… Иногда в номер к нему наведывался режиссер, а еще чаще — темнолицый помощник режиссера, который всякий раз, уходя, произносил одну и ту же загадочную фразу:
— Пожалуйста, Сеня, побольше исходящий реквизит.
На третий день Зенкович, не выдержав, специально позвонил на студию и спросил, что такое исходящий реквизит.
— Это который кушают, — раздраженно ответили ему.
Только дойдя до эпизода скромного шоферского чаепития в горах, Зенкович понял, чего хотел от него маленький темнолицый помреж. В графе, где перечислен был реквизит, потребный для съемок этого эпизода, значились котлы для плова, котлы для шурпы, десять килограммов мяса, два мешка риса, пять килограммов моркови, пять пачек чаю, помидоры, лепешки, мука и еще Бог знает какие продукты. Все это должны были съесть во время съемок сцены актеры и другие члены творческого коллектива, которым совершенно необязательно страдать из-за аскетической лаконичности сценария.
Кроме некоторых смысловых несообразностей, Зенкович не обнаружил в режиссерском сценарии никаких черт особого режиссерского прочтения. И ему впервые стало понятно, почему сценаристам, прочитавшим два-три режиссерских сценария, хочется самим ставить свои сценарии, то есть стать режиссерами. Тот широко известный факт, что режиссерам хочется писать сценарии, и раньше не вызывал у него недоумения.
Важные этапы подготовительного периода, носящие поэтичные названия «выбор натуры» и «актерские пробы», протекали вдали от Зенковича.
Подкралось лето, время, когда непоседливый Зенкович испытывал особенно острое беспокойство. Каждую минуту он готов был сорваться с места и вылететь в какую-нибудь из отдаленных частей нашей поистине необъятной страны: то ли на Север, где становилось уже довольно тепло и по этой причине жалко было упускать столь благоприятное для путешествий время (однажды Зенкович с неподдельным трагизмом признался мне, что плохо знает места по Пинеге и Кокшеньге, и заявил, что ему это, как истинно русскому человеку, стыдно); то ли на Юг, где уже утвердилась жара, появились фрукты и вообще было еще столько неизученного и прекрасного, хотя бы, например, Северная Кахетия или Южная Хевсуретия. Когда же при Зенковиче заводили речь о Бурятии, он чуть не плакал от досады, потому что еще не бывал в этом краю кумыса и ламаизма. И тут подоспели вести от режиссера Кубасова, который со съемочной группой уже выехал в Эстонию, чтобы снять там жестокие бои за свободу эстонского народа, а также сцену героической гибели отца девушки из чайханы. Эпизоды этой гибели в режиссерском сценарии сильно потеснили дорожно-чайханные сцены вместе с их психологической драмой и любовной идиллией. Дело в том, что формирование эстетических вкусов режиссера Кубасова протекало в то суровое время, когда в темных залах кинотеатров пулеметные очереди звучали не менее громко, чем на фронтах великой войны. Попытки института кинематографии расширить вкусы будущего режиссера были столь же тщетны, как попытки молодожена заново воспитать свою молодую жену (ибо, как бы молода ни была жена, она все-таки вступает в брак человеком сложившимся). О каком бы новом замысле ни рассказывал в кругу друзей режиссер Кубасов, он, ощутив особенно сильный наплыв эмоций (или особенно острый недостаток словесных средств), обычно вскакивал, прижимал к животу воображаемый парабеллум и давал по присутствующим две-три очереди: «Тэ-дэ-дэ, тэ-дэ-дэ… Пых-х-х. Пх-х-х!» Последнее означало зловещий взрыв, завершавший сцену.
Естественно, что и сейчас режиссер стремился использовать все возможности, которые может дать мирный сценарий о девушке из чайханы, для того чтоб по большому счету разыграть боевые действия в лесах братской Эстонии. С этой большой и ответственной задачей экспедиция «Бахорфильма» выехала в Таллин.
Из всех земных благ, которые способен предоставить своим служителям кинематограф, мой друг Зенкович особенно высоко ценил возможность безбедного (то есть бесплатного) передвижения по просторам нашей обширной Родины.
— Подумай! — возбужденно говорил он мне, бывало. — У них там триста тысяч ассигновано на картину. Что для них значит мой авиабилет? К тому же я действительно могу быть им полезен. В конце концов я просто имею право находиться при съемочной группе, да еще и получать там оклад. Но мне не нужно, черт с ним, с окладом, однако я хотел бы прилетать и улетать, когда мне вздумается…
И он действительно пользовался этой возможностью. Позвонив режиссеру или директору картины, он назавтра же получал косноязычную, но благосклонную телеграмму: «Срочно вылетает переработком диалог». Именно такую телеграмму получил Зенкович из Таллина, куда и вылетел назавтра.
Всякий советский человек знает, что поездка в Таллин приятна. Попадая в Таллин, житель Москвы и Ленинграда (не говоря уже о жителе Кирова или Орджоникирва) чувствует себя так, словно он попал за границу (причем не в Болгарию или Румынию, а еще западней, скажем, в ГДР). Между тем для поездки в Таллин не требуется ни характеристики с места работы, ни общения с выездной комиссией райкома, ни иностранной валюты, ни чрезмерных затрат.
Что касается моего друга Зенковича, то от него вообще потребовался один разговор с режиссером по телефону — и вот он уже мчится в Таллин на казенный счет.
А что там хорошего за границей? — спросите вы. То же самое хорошо, что и в Таллине. В Таллине сохранились старинные узкие улочки. В магазинах Таллина можно брать разный товар, которого нет в Орджоникирве, а может быть, нет и в Москве (правда, в Москве Зенкович никогда не ходил в промтоварные магазины). В Таллине говорят не по-русски. В Таллине, наконец, много кафе. Честно говоря, Зенковича не слишком интересовали кафе, так как был он непьющий, однако все-таки приятнее, когда много кафе, чем когда их мало. Приятно, что эти кафе работают ночью и что гражданам показывают в них всякие «шоу», чуть ли не стриптиз. Понятно, мой друг Зенкович, который и днем-то редко заглядывал в кафе, ни за что не потащился бы туда ночью, тем более за стриптизом. Уж если ему не удавалось застриптизить никого из представительниц местного населения, то он предпочитал прямым путем отправиться в постель. Но все же и ему тоже было приятно, что в Таллине есть ночные кафе и есть этот чуть ли не стриптиз. Ведь если в городе нет ничего специфически восточного (как, скажем, в Орджоникирве), то пусть в нем будет хотя бы что-нибудь специфически западное…
В Таллине Зенкович был встречен на перроне администратором съемочной группы, потому что оказался там не как бродячая единица, а «приехал на картину», причем, согласно киношной субординации, он был не последняя спица в колеснице кинопроизводства (позднее он, конечно, убедился, что авторитет автора на съемках ничуть не более реален, чем авторитет английской королевы в этой странной стране, где вся власть отдана низкородным профсоюзам и парламенту).
Администратор был очень ласков и обходителен с Зенковичем: видно было, что ему льстит знакомство с великим человеком, с настоящим писателем (хотя трудно предположить, чтобы администратор ни разу никогда не слышал на площадке про то, что «сценарий-то говно», он все же ухитрялся каким-то образом сохранить пиетет к сценаристу, может, по причине выплачиваемого ему солидного гонорара). Администратора звали Изя, и Зенкович был так растроган его обходительностью, что они еще в машине признались друг другу во взаимной симпатии и наметили кое-какие совместные планы.
Старенькая гостиница на очаровательной узкой улочке таллинского центра была целиком занята бахорской съемочной группой. Зенковичу отвели отдельный номер, где стояли умывальник, столик и узкая железная койка. Балконная дверь была открыта, а на балконе голуби свили себе гнездо. Ветка старой липы пробралась на балкон сквозь чугунные перила… Зенкович был в восторге от комнаты, и администратор заверил его, что этот номер будет всегда сохраняться за ним.
Режиссер приехал со съемочной площадки и обнял Зенковича по-братски, по-бахорски, а потом повез его на местную студию, в одном из павильонов которой была сооружена просторная, парадная бахорская чайхана с росписями на стенах, выполненными лучшими мастерами Бахористана. Режиссер с гордостью сообщил, что чайхана стоила кучу денег, да это и так было видно. Зенкович робко заметил, что он думал о простенькой, дорожной, шоферской чайхане, так что, может, и не стоило… Впрочем, он не слишком настаивал на своем, потому что боялся обидеть режиссера. Режиссер, правда, нисколько не обиделся и толково объяснил, что если что-то делать, то делать надо по большому счету и денег жалеть не следует, потому что настоящему кино нужна настоящая и стоящая фактура, и пластика, и еще этот интерьер. Вот, например, Дрейер, когда снимал «Жанну д\'Арк», то построил замок, который ему был вовсе не нужен… Ассистенты сперва благоговейно слушали все эти нерусские и небахорские слова, дрейер-шмейер, а потом вдруг стали вводить в павильон каких-то размалеванных девиц, фамильярно их при этом поглаживая. Зенкович заподозрил, что в павильоне будет проходить республиканское совещание рядовых работниц панели, однако режиссер объяснил, что всего-навсего отбирает массовку для чайханы и для военного эпизода… «Конечно, — согласился он, — это дает возможность ребятам немножко того-сего… У меня-то самого совершенно нет времени». Режиссер вздохнул, и Зенкович понимающе похлопал его по спине. Они вышли во двор. Подбежал помреж и сказал, что он привез в автобусе двадцать мальчиков для эпизода спасения эстонского ребенка бахорским воином. Мальчики приехали после школы и ждут уже два часа, нельзя ли поскорей… Матери ждут с ними, они надеются…
— Пусть все сегодня идут по домам. Сегодня смотреть не буду, — сказал Махмуд Кубасов. — Может, мы вообще этот эпизод выкинем. Правда, Сеня?
Зенкович охотно согласился, но в душе отметил эту истинно кинематографическую небрежность в обращении с живыми существами. Что ни говори, Кубасов был настоящий кинематогафист. Может, он все-таки и снимать может?
Мальчиков разогнали, и режиссер повез Зенковича обедать. Кормили в этом городе хорошо, можно даже сказать, замечательно. Зенкович хотел поговорить с режиссером о съемках, но, видя его усталость и отвращение к кинематографу, не решился портить ему обед.
— Такая жизнь… — грустно сказал Кубасов, и Зенкович сочувственно поморщился. — Сейчас вот сниму стресс… — Режиссер опрокинул стакан коньяку. — И попробую уснуть. А ночью посидим, побеседуем.
Возле гостиницы им встретился Изя, предложивший Зенковичу прогуляться по прекрасному городу. Изе все-таки льстило внимание немолодого, тем более пишущего человека, и он стал рассказывать Зенковичу о своей жизни. Заметив, что Зенкович не слишком заинтересовался знаменитыми актерами и режиссерами, с которыми он, Изя, некогда встречался, но зато изучает внимательным взглядом молодое поколение эстонской столицы, Изя охотно перевел разговор в сферу своей сексуальной жизни. Зенковичу его рассказ показался весьма интересным, и не только потому, что тема эта не оставляла его вполне равнодушным, но еще и потому, что именно здесь он обнаружил в администраторе истинного профессионала. Может, даже не профессионала любви или секса, а скорей мастера того, что на Изином языке называлось «клеем». Если верить Изиным рассказам, выходило, что он может «поклеить» (или «закадрить») кого угодно и где угодно и может обеспечить себе на вечер в несколько раз больше «кадров», чем в состоянии (несмотря на молодость и алчность) обслужить сам («Глаза жаднее брюха…»). Именно поэтому Изя обеспечивал кадрами всех своих друзей, всю съемочную группу, всю студию, всю Москву, наконец. Если он не обеспечивал кадрами Таллин, то только потому, что это был сонный город, равнодушный к половой проблеме. («Неудивительно, что они так слабо размножаются!» — воскликнул Изя, проявляя поразительное демографическое прозрение.) Истоки этой филантропии заключались не только в Изиной доброте и широте его характера (в чем ему, конечно, нельзя было отказать), но и в том, что этот процесс вербовки («клея») стал его привычкой, его второй (а может, и первой) натурой. Он занимался этим везде, в самое, казалось бы, неподходящее (с точки зрения непрофессионала) время и при самых, казалось бы, неподходящих обстоятельствах. По Изиным рассказам выходило, что закадрить можно почти любую женщину, хотя методика будет, конечно, всякий раз новая, а окончательный результат будет чаще всего зависеть от твоей последовательности и упорства. Изя долго перечислял имена своих наиболее памятных жертв, и вдруг в этой веренице актрис, спортсменок и манекенщиц Зенкович услышал имя и фамилию своей бывшей жены. Зенкович не только не разозлился на веселого шалопая при этом откровении (что непременно сделал бы человек, еще не разведенный), а, напротив, братски пожал руку замечательному профессионалу Изе Малаховскому, истинному корифею кадровой работы («кадры решают все»).
— И как она? — с притворным безразличием спросил Зенкович. — Как началось?
— Уже не помню. Кажется, я ей сказал, что подбираем героиню для «Войны и мира». Показал удостоверение «Мосфильма». Обычно я начинаю так: «Не сочтите меня нахалом, но я работаю в искусстве. Мы ищем актрису на роль Наташи Ростовой…» Тут у них, конечно, у всех голова кругом. А эта? Ну что эта? Вечером она пришла в ресторан. Я их в тот день пригласил штук пятнадцать, и ребята сказали — перебор… Стали свинячить. И конечно, упустили девочку. Но телефон у меня остался. Я могу найти, если хочешь. Только не советую. По старым телефонам лучше не звонить. Во-первых, они быстро стареют — не узнать. (При этих словах Зенкович усмехнулся невольно.) Во-вторых, дети-шмети, брак, развод… Высокие идеалы пропадают, им лишь бы замуж.
Изя достал старую и очень затрепанную книжку с бисерно мелкими записями. По богатству информации она могла бы соперничать со сводным досье разведуправления среднего по размерам государства. Изя долго листал книжку, бормоча:
— У меня тут система. По пунктам: место встречи. Год. Описание внешности. Особые приметы… Нашел — Кинотеатр повторного фильма. Круглолицая. Не высший сорт. Первый.
— И на том спасибо, — сказал Зенкович.
— Полноватая.
— Потом еще растолстела.
— Вот еще про нее: выпендреж. Филфак МГУ. Очень хочет, но стесняется.
— Я понял… — сказал Зенкович глухо. — Это уже психология. А какая же все-таки методика? Мне, как писателю, интересно.
— У меня ведь машина… — томно сказал Изя, и Зенкович впервые посмотрел на него внимательно. Да, конечно, он был смазлив. Хорошо одет. Точнее, знал, как должен быть одет человек оттуда. Чуть небрежно. Сразу было видно, что это небрежность человека, который знает. Знает, какой должен быть блейзер. Какой должен быть батник. И брюки, главное, брюки — сыщи их поди, такие брюки, хоть бы и в валютном…
— Машина у меня стоит где-нибудь на Маяковке. Но я про это не говорю. Мы просто идем, гуляем, от Дома кино… Там меня все знают — это тоже действует. У Маяковки я кручу в руках ключик, у меня такой брелок — знаете, две женщины… Говорю: уже поздно, может, подъедем? Если я в норме, у меня там фляжка, в машине…
— Более или менее ясно, — сказал Зенкович, размышляя, нельзя ли задним числом переоформить свой позапрошлогодний развод на еще более раннюю дату. Просто так, ради душевного равновесия.
Изя раскрутился. Он смотрел на Зенковича с обожанием.
— Идет, — сказал Изя. — Наш кадр.
И Зенкович с уважением подумал об Изиной наблюдательности. Он заметил эту девочку, еще когда они вышли из кафе с Кубасовым, — тоненькая, длинноволосая, совсем юная. На ней были почти модные, но очень уж заношенные, убогие джинсы (пережившие, вероятно, полную реставрацию), очень поношенный, латаный мужской свитер, который был ей велик. Вечером это все, вероятно, глядится лучше, если не слишком придираться к заношенности этого тряпья, которая здесь, в Таллине, где нет милиционеров, выглядит, пожалуй, чрезмерной. Впрочем, девочка всем своим видом подчеркивала, что она нездешняя, не отсюда, она из другого, из лучшего, из не нашего мира, где хиппи, Трентиньян, гоночные машины, силиконовые бюсты и психоделический джаз. Может, она и не смогла бы даже сформулировать все приметы этого не нашего мира, однако всем своим видом подчеркивала, что о его существовании ей известно и потому она только формально, только временно здесь, с этими эстонцами, с этими русскими, с этой эстонской провинцией…
— Привет! — сказал Изя. — Мы с «Мосфильма». Вон там наш отель, в переулке… А ты чего не заходишь? Нам люди нужны для массовки…
Она молчала. Она сразу, конечно, поняла, что Изя из того мира (или хотя бы из преддверия того мира), но она должна была сохранить самостоятельность, свое право непосредственно, а не через какой-то там «Мосфильм» сноситься с нездешним Олимпом. Поэтому она не спешила с ответом. Помедлив, ответила, стараясь быть небрежной:
— Времени совсем нет.
Изя не фыркнул. Он не сказал ей, что она слоняется целый день по бульвару, мечтая именно о такой вот встрече. Он просто приподнял вдруг спереди ее длинный свитер, критически ощупал широкий ремень на впалом, нежном девчачьем животе и сказал:
— Завтра два вагона штатских пряжек получим. Знаешь — большие такие, с орлом? Приходи, дам пару. Тебе и подруге. Вдвоем и приходите. — Он кивнул на Зенковича.
— Во сколько прийти? — сказала она, и голос ее дрогнул.
— Сейчас, сейчас… Завтра у меня так — выбор натуры, раз, актерские пробы, установка света, первый дубль, второй дубль… В пять часов, у гостиницы. Я выйду.
Когда она ушла, Изя сказал со смехом:
— Елки… Я же на четыре другим назначил. Потом мне еще на товарную ехать за грузом… Ну а в общем как?
— Блистательно! — очень грустно сказал Зенкович.
* * *
Вечер режиссера Кубасова был полон хлопот и огорчений. Как один из виновников затеянного, а отчасти и уже содеянного, Зенкович пытался разделить эти хлопоты и огорчения, вникнуть в них, сидеть и сопереживать, не перебивая и ничему не удивляясь.
Перед режиссером стояли две серьезных проблемы — стены и эшелона. Эпизод, в котором отец девушки идет на свой последний героический подвиг, было решено снимать в тесном таллинском дворике, близ темной кирпичной стены. Представляешь, старик, отец выходит во двор, видит ясное небо, двор, залитый солнцем, и — по контрасту, старик, по контрасту — черную, совершенно черную, как ночь, как у негра, — стену этого дома. Собственно, стена в этом дворе была не черная, а серо-пятнистая, непохожая на ночь, и режиссер приказал выкрасить стену. Ему никогда не приходилось красить такие высокие стены, и теперь, когда стена была выкрашена, директор Кочетков посчитал, что это им обошлось в копеечку. Но оказалось еще, что солнце в этом дворе бывает только до половины десятого, так что выезжать на съемку надо ни свет ни заря. Проблема. Вторая проблема касалась эшелона. Известно, что фашисты угоняли в рабство советских девушек. Когда видишь эшелон с девушками, угоняемый в рабство, становится ясно, о какой войне идет речь. Очень наглядно. Очевидным становится и характер этой войны: с одной стороны, поработительно-угнетательный, с другой — национально-освободительный. Режиссер уже как-то привык видеть этот эшелон в советских фильмах и сам давно мечтал его снять. Проблема была, конечно, не в девушках. Энергичные ассистенты утверждали, что в Таллине можно набрать три эшелона девушек. Изя наберет за один день. Остановка была за эшелоном, за Министерством транспорта и за местными железнодорожными властями, которые должны были выделить вагоны, место, шлагбаум… Наблюдая эту возню, Зенкович понял, что ему никогда не захочется быть режиссером. Его голова просто неспособна была бы вместить такое количество забот: а) не дают эшелон; б) солнце уходит в половине десятого, когда все еще спят; в) осветители напились, и один из них пропал вовсе; г) звуковая аппаратура шалит, и надо просить диг у эстонцев (у них легче выпросить МиГ); д) массовка требует денег; е) фотограф принес работу и требует деньги; ж) чайхана уже готова, и павильон простаивает; з) народная артистка Галия Мухабуддова, назначенная играть неизвестную бахорскую девушку, которая вдруг взяла и запела за столиком чайханы, чтобы подчерк-нуть лирическое настроение героев, прибыть на съемки не может, так как ее театр уехал на гастроли в Народную Болгарию; и) московский художник, который приглашен в помощь бахорскому художнику, чтобы правдиво воссоздать интерьер немецкой комендатуры, опаздывает; к) московский режиссер, который вызван в помощь Кубасову, чтобы помочь ему спланировать съемки, желает, чтобы все совещания происходили у него в номере, и на этом основании требует, чтобы ему сняли два люкса; л) национальный ансамбль, который должен сопровождать пение неизвестной бахорской девушки, прибыл досрочно и теперь очень интенсивно спивается; м) шлагбаум не дают… Такого количества забот никогда бы не смогла вместить голова Зенковича, человека камерного и узкоголового. Впрочем, этого количества забот не вмещала и голова Махмуда Кубасова, вольного сына гор и городской чайханы. Он грустнел и пил с каждым днем все больше. В этой атмосфере увядали тайные планы Зенковича поговорить с Кубасовым о сложностях девичьей психологии (Зенкович еще надеялся в ходе съемок вернуть девушке из чайханы какие-нибудь ее драмы).
Вечером Кубасов быстро захмелел, и друзья стали вспоминать вечерний Орджоникирв, чайхану над горной рекой, хруст лепешки, только что отлипшей от глиняной стенки танура, запах хрустящей на зубах свежей зелени…
Наутро, в час, назначенный для выезда на площадку, Зенкович в полном одиночестве долго томился на тротуаре перед гостиницей. Иногда выбегал кто-нибудь из администраторов и помрежей, спрашивал, не видел ли Зенкович такого-то или такого-то, потом убегал, обнадежив:
— Скоро уже поедем. Все соберутся, и поедем. Шофера нет. Машины еще нет.
Вышел заспанный Изя, сказал утомленно, томно:
— Старик, вчера прямо на бульваре — такой французский минет. Еврейская девочка, — добавил он со значением. — Представляешь? Из хорошей семьи. Отец — завмаг.
Зенкович икнул. Он понимал, что этим сообщением Изя хотел сделать ему приятное, и не пожелал остаться неблагодарным.
Около девяти на тротуар вышли наименее влиятельные члены съемочной группы. Из их отрывочных, сонных разговоров Зенкович понял, что для выезда на съемочную площадку не хватает еще одного осветителя, двух шоферов, одной машины, бензина, гримерши. В половине десятого Зенкович ушел завтракать. Расхлябанность, беспомощность и всеобщее ничтожество приводили его в ярость.
Он вернулся из кафе в четверть одиннадцатого. В половине одиннадцатого вышел сам режиссер. Автобус тронулся. Зенкович ехал в машине режиссера.
Во дворе, где красили стену, было темно. Солнце уже ушло. Стена была, конечно, черноватая, но и двор был черен. Может быть, он всегда был черным.
— Завтра попробуем, а сейчас — на загородную площадку.
— Осветителей нет, — сказал помреж. — Полная лажа… Режиссер затравленно оглянулся.
— Пойду-ка я в гостиницу, — сказал Зенкович. — Отдам директору проездные документы.
— Я тебя провожу. — Режиссер Кубасов вышел из машины, крикнув шоферу: — Тут подожди, мы скоро.
На улице он прошептал Зенковичу:
— Надо хоть сто грамм срочно — снять стресс.
В комнате директора было два директора. Один из них был русский, очень опытный и дважды судимый, за это лишенный права подписывать какие бы то ни было финансовые документы. Второй был совсем неопытный, уроженец кишлака Вашан, совсем недавно переведенный сюда из конторы заготскота. Русского звали Кочетков, а бахорца Долдон Рахматович. За глаза группа звала его почему-то Долбон. Считалось, что это может лучше передать его невежество и тупость. Кочетков постоянно маячил перед глазами Долдона как напоминание о рисковости директорского ремесла. Глядя на Кочеткова, Долдон Рахматович отказывался подписывать какие бы то ни было документы. Сам он не имел никакого представления о том, что можно и чего нельзя подписывать.
Зенкович протянул Кочеткову проездные документы.
— Оплатите, пожалуйста, проезд, — сказал Зенкович скромно.
— Я бы в секунду, — сказал Кочетков. — Лишен прав, однако.
Долдон Рахматович долго читал чернильные буквы на билете.
— Куда летал? — спросил он подозрительно.
— Сюда…
— Откуда летал?
— Из дома.
— Где видно?
— Здесь. Внуково.
— Откуда видно?
После долгой и бессодержательной беседы полномочный директор предложил составить бумагу за подписью режиссера и отправить ее на студию в Орджоникирв. Кочетков снисходительно объяснил начинающему коллеге, что на съемках среди множества бесполезных людей часто присутствуют также авторы, художники и прочий ненужный люди. Объяснения прервал фотограф-эстонец, который опять принес счета за работу и просил их оплатить.
— Тут сколько? — подозрительно спросил Долдон Рахматович.
— Сто пятьдесят.
— Сколько ты дней работал?
— Восемь дней.
— Сколько это выходит в месяц? — лукаво спросил Долдон Рахматович. — Шестьсот рублей выходит. Ты кто такой? Ты, может, министр республиканский значение?
— Сколько заработал, столько выходит, — упрямо сказал эстонец.
— Ты кто такой? — настаивал Долдон Рахматович. — Председатель комитета меньше. Директор студии меньше. Я меньше.
— Делиться ни с кем не буду, — сказал эстонец.
— Не в этом дело. Зачем нахал — в этом дело. Где живешь? Какой страна живешь?
Вопрос попал в цель.
— Замминистра сколько получает? — наступал директор. — Директор совхоза сколько получает? Секретарь райкома сколько получает? Дом атеиста директор сколько получает?..
Зенкович вспомнил, что его ждет режиссер, и вышел на улицу. Машина стояла у входа. Режиссер вышел из-за угла. Он горестно морщился, вытирал рот.
— Итак, на съемки! — сказал он с печальной решимостью.
* * *
Большую часть своей бессознательной жизни Зенкович прожил в убеждении, что самой трудной задачей режиссера является работа с актером. Первое же столкновение с кинематографом развеяло в прах эту иллюзию его зрелых лет. Что касается Кубасова, то для него это занятие явилось бы вообще непозволительной роскошью. Ему столько предстояло сделать, столько расползавшихся концов собрать в единый кулак, прежде чем с воинственным криком «Мотор!» стукнуть этим кулаком по спине друга-оператора! Добиться, чтобы осветители дали свет. Чтобы вечно пьяные звукооператоры не забыли подключить звук. Чтобы был грим, чтоб был реквизит. Чтоб актеры попадали в кадр — не только в начале движения, но и в конце… Естественно, что в удрученной голове режиссера уже не держались все эти химеры Станиславского, Бергмана или Брехта… Момент, когда можно было наконец крикнуть «Мотор!», — уже сам по себе был победой. Однако это была пиррова победа, и Кубасов приходил к ней вконец измочаленный. Ему хотелось немедленно снять стресс, забыться, перенестись в родные горы, не видеть этих опостылевших лиц. Зенкович, находившийся на съемках только второй день, вполне понимал режиссера. Его собственное лицо еще не успело стать ненавистным, и он высоко ценил эту привилегию, используя ее для того, чтобы хоть отчасти снять с друга-режиссера бремя уныния, безверия и отвращения к жизни. К такой жизни. К режиссерской жизни…
Закончив съемку эпизода, в котором отец героини спасает жизнь эстонскому ребенку, убивает бесчисленное множество немцев и погибает смертью храбрых, Зенкович с режиссером поехали ужинать. В ресторане они отвлеклись от неприятных мыслей, поговорили о Куросаве, вспомнили трофейные фильмы своего детства и отправили телеграмму друзьям в Орджоникирв. Вернувшись в гостиницу, они еще долго сидели в просторном режиссерском номере. Пришли помрежи и ассистенты, заварили зеленый чай, закурили папиросу, начиненную индийской коноплей, зельем родных полей… Все потешались над некурящим Зенковичем, который не умел втягивать в себя дым. В конце концов это удалось и Зенковичу, потому что глаза его покраснели, «поплыли», и он поймал «торч». Над ним добродушно смеялись, из-за того что он так по-черному «заторчал», но больше всех в тот вечер смеялся он сам…
Улегшись на подоконник, Зенкович стал глядеть вниз, на опустевший бульвар не нашего города, и думать о том, что где-то там далеко-далеко от дома, в какой-то тридесятой стране, где тоже не наши бульвары и не наши дома, бульвары вот так же пустеют вечерами и люди вот так же, как мы, ловят свой кайф и свой «торч» и «плывут», плывут куда-то, куда им хочется, может, сюда, к нам, и плывут… Им ведь тоже хочется уплыть подальше от того места, где они находятся, потому что им кажется, что там, в другой стороне, должны быть другие бульвары, другая тоска и другой «торч»…
В разгар этого нестройного веселья пришел молодой усатый осветитель и, снисходительно поглядывая на нерасторопных бахорцев, сообщил, что Изя притащил к нему в номер двух чудачек, а сам сто грамм выпил и вырубился. Пришлось ему, усатому, обеих обслуживать, да еще и выводить из гостиницы.
С сожалением догуливавший остатки непривычного кайфа, Зенкович сказал, глядя вниз, на пустынный бульвар:
— Темнотища, тощища… Сейчас никакой Изя уже никого не поклеит…
— Изя кого хошь поклеит, — сказал усатый выкормыш орджоникирвской улицы. — Ты еще Изю не знаешь.
— Разбуди его! — капризно приказал режиссер.
Изя пришел, потирая свои младенчески невинные глаза и простодушно удивляясь:
— Поверите, привел двух кадров и уснул. Где они, черт их знает? Деньги вроде на месте.
— Были деньги? — удивился замдиректора.
— Было. Два рубля. Вот они.
Режиссер объяснил задачу: надо поклеить кого-нибудь на бульваре, прямо сейчас, под этим вот окном, чтоб всем было видно.
— Только поближе, чтоб было еще и слышно, — добавил Зенкович.
Изя послушно кивнул и вышел на темную улицу.
— Ни души, безнадега, — сказал Зенкович, глядя вниз.
— Получится, — сказал режиссер. — Надо только выпить.
Все выпили, а к Зенковичу в тепле номера сам собой вернулся устойчивый «торч» индийской конопли.
— Идет, — сказал Зенкович, и все прислушались. Вдалеке раздался стук женских каблуков по асфальту.
— В Бахоре уже четыре часа, — сказал ассистент.
Теперь была видна женщина, полная, статная эстонка. А может, она была русская — и с близкого расстояния не разберешь, а тут… Нет, все же, наверно, эстонка! В руках она несла тяжелую авоську с продуктами. Наверное, какая-нибудь официантка из позднего кафе. Или повариха. Спешит домой к мужу и ребенку, тащит им в клюве украденные с кухни продукты. Дохлое дело. Бедный Изя.
Изя налетел на нее из-за угла, как разбойник, заговорил очень быстро и напористо. Зенковичу видно было, что Изя время от времени вынимает из кармана мосфильмовское удостоверение. Сперва он, кажется, хотел забрать у нее авоську, вроде как джентльмен, но женщина этому воспротивилась и опасливо спрятала авоську за спину.
— Сейчас она ему врежет, — сказал Зенкович.
Изя бормотал все быстрее. До окон второго этажа долетали лишь обрывки его отчаянного монолога:
— Киноискусство… Кинозвезды… Творчество… Москва… Ленинград… Рига… Белград… «Мосфильм»… «Алло, мы ищем таланты!»… «Музыкальный киоск»… Кеосаян…
Зенкович видел, как женщина подошла к скамейке, к которой вел ее Изя, села, поставила рядом сумку. Изя стал говорить еще быстрее, но тише.
— Про нас, гад, забыл, — шепнул режиссер.
— Увлекся! — сказал Зенкович. Он увидел, как Изя поднял авоську, взял женщину под руку и повел в гостиницу. — Гениально! — сказал Зенкович уныло.
— В Орджоникирве уже утро… — отозвался режиссер полусонно и как будто бессвязно.
— Да, да, в Вашане тоже утро, — сказал Зенкович. Ему вдруг вспомнилось, как он вставал мочиться на рассвете, когда солнце едва касалось дальней горы, и это яркое пятно на склоне обещало, что снова будет синее небо и безоблачный день труда. И где-то на краю кишлака обездоленно и настырно, с горькой примесью автоиронии кричал безобидный ишак, любимый зверь Зенковича.
— Вот в Орджоникирве в эту пору не поклеишь, — сказал режиссер.
— А в Вашане никто не поклеит, даже Изя, — подхватил Зенкович. И тут все они повторили полутрезво, что да, в Вашане уж, да еще в такую рань, пожалуй, никто, даже Изя… Все они упорно, на разные лады повторяли эту фразу, все, даже усатый подонок-осветитель, так, будто в ней была какая-то надежда, в этой фразе, — и про Вашан на рассвете, и про Изю, и про эту глухую сексуальную безнадежность…
А наутро Зенкович покинул прекрасный Таллин. Он решил с недельку покружить по Эстонии, посетить разные уголки нашей отечественной заграницы, раз уж он попал сюда в эту дивную летнюю пору. Он пожил немного в Тарту, и в маленьком Выру, и в прелестном Отепя на берегу озера Пухаярве, где купался, лежал ничком на деревянном настиле над озером, беседовал с приблудным московским интеллигентом, пытался забыть про кино и думать об одном только прекрасном. И все же не мог не признать в душе, что, как ни крути, он все же причастен к тому, что делают сейчас в Таллине и затевают в Орджоникирве. Ночью, гуляя в сладостно-горьком одиночестве под холодными прибалтийскими звездами, он давал себе торжественное обещание, наездившись вволю и заработав пару копеек, навсегда забросить кинематограф и начать честную жизнь.
* * *
Через десять дней Зенкович вернулся в Таллин, загоревший и окрепший духом. Он узнал, что военные действия уже сняты и с героем-отцом более или менее покончено. Теперь так же мучительно и сумбурно снимали чайхану. Зенкович опять стал суетиться и беспокоиться о главных героях: им ведь не нужно было бегать с автоматом — они должны были изображать чувства. У Кубасова на них по-прежнему не оставалось времени. Зенкович решил разгрузить режиссера, взяв на себя часть работы. О работе с героиней, конечно, и речи быть не могло: это была немолодая и некрасивая бахорка, жена кого-то шибко ответственного. Но Зенковичу показалось, что он смог бы с пользой для дела порепетировать или просто побеседовать с розовским мальчиком. Поскольку оба были свободны, они засели с утра в уютном таллинском кафе, где, попивая кофе, беседовали о роли. Проникнувшись доверием к Зенковичу, мальчик рассказал, что здесь, в Эстонии, у него уже было шесть жен.
— Конечно, не настоящий жена, — объяснил он. — Но все было, как настоящий.
— Обожди, ты не сбивай меня, Фархад, — сказал Зенкович. — Попробуй лучше понять, что ты за человек.
— Что я за человек? Плохой я человек?
— Я имею в виду роль. По роли ты хороший человек. Ты не подлый человек.
— Это хорошо, что не подлый, — охотно согласился Фархад. — Один у меня, правда, был совсем уличный, я ему платок давал…
— Нет, я не о том… Понимаешь, ты чистый мальчик. Открытый… И брось ты про это, заладил одно и то же. Зачем тебе шесть жен? Тебе что, лучше от этого? Сам подумай: какая польза человеку, если приобретет весь мир, а душе своей повредит?
— Это записать? — спросил Фархад.
— Запиши. Потом выучи. — Зенковичу было лестно, что евангельский текст произвел впечатление на его подопечного. — И еще учти — ты образованней, чем она. Она к тебе и тянется, потому что ты умней. Ты умный мальчик. Ты вообще книжки читал?
— Конечно, читал. В школе особенно много читал. Военный приключений читал. Уголовный розыск читал. В училище тоже нам много книжки задавал. Учебный… Посмотри, вон у тот длинный какой ноги…
— А художественную литературу? Мировую литературу?
— А как же. У меня даже дома есть. Чингиз Айтматов написал. «Тополек в красной косынке». Самый мировой литература. Во всем мире переводят.
— Рассказать тебе немножко об искусстве? Если интересно…
— Посмотри, вон у того какой длинный ноги…
Зенкович рассказывал Фархаду об архитектуре Москвы. Дня начала он взял знакомый любому приезжему кусок города: от «Детского мира» до ГУМа.
— Интересно, — сказал Фархад. — Сколько там ходил, никогда такой вещи не видел… Посмотри, вон у тот какой длинный ноги…
Зенкович решил, что если рассказать актеру что-нибудь такое, чего не знают его коллеги, то в результате он, может, обретет хотя бы снобизм, станет снисходительно, чуть свысока относиться к партнерше. А это привнесет кое-что в картину…
По утрам, перед выездом группы на площадку, Зенкович, как правило, заглядывал в номер режиссера, у которого дел с утра было невпроворот. Зенковичу сообщили, что эшелон, к примеру, уже снят — жалкий получился эшелон, в открытые двери его видны были три тощие девушки, для остальных не нашли костюмов, что со стеной дело обстоит все хуже (группе так ни разу и не удалось выехать на площадку раньше половины десятого — и Зенкович был бы немало удивлен, если б это мероприятие удалось, — так что стену не снимали вовсе). Однажды утром Кочетков принес режиссеру на подпись счет, из которого Зенкович узнал, что окраска стены стоила тысячу рублей. Режиссеру это, кажется, даже понравилось, и он еще раз напомнил Зенковичу о Дрейере, о его знаменитой «Жанне д\'Арк» и знаменитом замке, построенном лишь для того, чтоб на съемках была замковая атмосфера. Это подбодрило Зенковича. «Может, и наш фильм будет иметь атмосферу — крашенной понапрасну стены», — думал он вдохновенно.
В дневное время Зенкович чаще всего оставался в гостинице. Он пытался писать. Однажды, подходя к своей комнате, он увидел у двери девочку, мучимую страхом перед коридорной. Она сказала Зенковичу, что к ним в пошивочное ателье заходил днем высокий человек, который сказал, что он снимает кино и чтоб она приходила в его номер. Человека этого в номере еще нет, а дежурная не знает, когда он будет. Зенкович пригласил гостью к себе. Она тихо села в уголке, выпила предложенный стакан вина, а потом мирно уснула на девственном ложе Зенковича… Вечером она проснулась, выбежала в коридор и через минуту вернулась сияющая: замечательный человек, который снимает кино, нашелся. Пожелав ей успеха, Зенкович снова склонился над постылой страницей. Он писал про Пасху в доме дедушки с бабушкой в селе Алексеевском. Его юные родители и их сверстники снисходительно поедали тогда местечковую стряпню и с энтузиазмом пели новые песни: «На Дону и в Замостье тлеют белые кости…» Где теперь их белые косточки, Боже мой, где?
Вечером к режиссеру, у которого засиделся Зенкович, зашел усатый осветитель и предложил им побаловаться. Он сказал, что у него сейчас малышка из ателье, что она спит и что она совсем пьяненькая. Этот случай пробудил в душе Зенковича острое, болезненное чувство ответственности за съемки чайханного фильма и за отечественный кинематограф вообще. Зенкович вытащил обкуренного режиссера на прогулку и принялся растолковывать ему свои собственные взгляды на искусство и жизнь. Когда Зенкович чуть-чуть успокоился, он пришел к пониманию, что воспитывать режиссера надо было раньше, еще в средней школе, может, даже в детском саду. Они замолчали надолго. Проходя по узкой улочке, ведущей к ратуше, Зенкович вспомнил вдруг, что здесь живет его давнишний приятель — переводчик русской литературы на эстонский язык. Зенкович зашел на почту, разыскал в телефонной книге телефон приятеля, позвонил ему и, услышав радостные возгласы и настоятельные, но неопределенные призывы заходить в гости, решился зайти сейчас же, вдвоем с Кубасовым.
Семья переводчика ужинала, и Зенкович с Кубасовым прошли в гостиную, где сели дожидаться хозяина, листая нерусские журналы.
— Они ведь не знали, что мы придем, — отчего-то объяснил Зенкович.
Пережевывая котлету, к ним вышел симпатичный приятель Зенковича.
— Мы ведь не знали, что ты придешь, — сказал он. — Сейчас мы кончим. Сколько лет, сколько зим…
Он убежал кончать с ужином, но еще через минуту вышел к ним снова.
— Кто из вас голоден? Осталась одна котлета.
— Спасибо. Мы только что из ресторана, — сказал Зенкович. Кубасов тягостно молчал.
Приятель вышел еще минут через пять, и они с Зенковичем затеяли оживленный разговор. Им было о чем поговорить, однако, заметив, что Кубасов томится, Зенкович все же поспешил откланяться.
Возбужденный разговором, он весело спросил на улице:
— Ну как тебе мой приятель? Славный парень? Настоящий эстонец. Вырос на крестьянском хуторе. Интеллигент в первом поколении…
— Расстреливать таких! — сказал Кубасов и сделал любимый жест: парабеллум прижат к животу: т-т-т-та, пх-х-х-х…
И тогда Зенкович вдруг увидел все происшедшее глазами Кубасова. Вернее, он проиграл ту же ситуацию, те же события где-нибудь в городе Орджоникирве или кишлаке Вашан. Вот они с приятелем-эстонцем (то есть с приезжим! с гостем!) заходят в дом, где обедают (пируют, пьют чай, опохмеляются — все равно). Хозяева сидят на коврах и одеялах, когда входят гости. Все вскакивают с места, расступаются, тащат чистые тарелки, стаканы. Присутствующие сядут только после того, как усадят гостей (званых, незваных — все равно). Они начнут есть снова только после того, как убедятся, что гости начали есть…
— Хочется в Вашан, — сказал Зенкович.
— Ты все понял? — обрадовался Кубасов. — Пойдем выпьем.
Зенковича это, однако, не обрадовало. Ну да, он увидел кое-что глазами Кубасова. Но Кубасов никогда уже не увидит ничего их глазами, его глазами. Он был другой человек. Он позже родился и учился очень мало. Вообще, существует тысяча причин, каждая из которых делает его, Зенковича, самовыражение через Кубасова (а значит, и вообще его самовыражение в кино) невозможным. И все же, подводя итоги своим безысходным, совершенно пессимистическим размышлениям о кино, Зенкович произнес фразу, начисто лишенную безысходности:
— Скорей бы в Вашан!
— Скоро поедем, — отозвался Кубасов.
* * *
Ранней осенью Зенкович прилетел в Орджоникирв. Он был нежно встречен другом-редактором, другом-режиссером, всей дружеской съемочной группой, а позднее и знакомым шашлычником на ближнем к гостинице базаре. Ему предстояла здесь совсем небольшая работа, надо было по возможности подогнать сценарий к реально отснятому материалу и помочь тем самым завершению работы над фильмом. Кроме этого Зенковичу предстояло поистине немалое — увидеть наконец снятый материал. Увидеть литературный сценарий реализованным в пленке. Увидеть свои мысли, переосмысленные Махмудом Кубасовым, свое представление о герое, реализованное Фархадом. Это было, без преувеличенья, тяжкое испытание. Вероятно, при любом режиссере и любых исполнителях это тоже не прошло бы для литератора безнаказанным, однако при этих условиях… Фархад в роли розоватого мальчика напоминал педераста-неудачника, от которого отвернулись и мужчины и женщины. Некогда прелестная и даже загадочная девушка из чайханы, чья чистота так искренне взволновала членов худсовета, похожа была скорее на мать бедного педераста, чем на его возлюбленную. Похожа на его грешную мать, влачащую дни вдалеке от сына и, без сомнения, на панели. В конце концов, отверженный педераст, любящий собственную мать, в конце концов, даже инцест, вкупе с шариатом, — из всего этого можно было бы наскрести достаточно материала для великого Висконти. Бахорский Висконти сделал все слишком топорно, чтобы заинтересовать или даже испугать Комитет республики. Остальные герои фильма были напрочь лишены опознавательных черт. В темноте просмотрового зала Зенкович вдруг вспомнил про женатого негодяя, одного из самых ярких своих персонажей. Негодяя в фильме не было вовсе. Оказалось, что взятый Кубасовым на эту роль сын директора автобазы (к началу съемок директор уже был снят со своего поста и переброшен во Дворец культуры) выглядел на экране так мерзко, что даже снисходительный худсовет, который хошь не хошь смотрит каждый метр снятой пленки, потребовал его убрать (конечно, после падения самого директора, а не до). Пришлось вырезать все сцены с участием директорского отпрыска, и в результате этого в сюжете могло бы возникнуть весьма заметное зияние — заметное, не будь в фильме еще более серьезных провалов. Дело в том, что снято было вообще не больше половины эпизодов, хотя съемочный период благополучно подошел к концу. Из снятого добрая половина приходилась теперь на долю героя-отца, трехвагонного эшелона с девушками и длинного концерта в роскошной чайхане. Из этого ублюдочного материала Зенкович и должен был теперь сляпать что-нибудь вроде нового фильма. Убитый своим смехотворным горем, он снова и снова просматривал за монтажным столом мерзкие куски пленки, пытаясь вместе с Кубасовым угадать, что же тут все-таки может получиться. Скажем, так: история про то, как светлый образ отца помогает опытной шлюхе охомутать бывшего педераста, который вдобавок трудится шофером на трассе, ведущей к великой стройке коммунизма. Нечто вроде этого. Давай, Сема, давай! Выделить кое-что в диалоге, дать в тексте хоть какую-нибудь трактовку образов. Скажем, так: история о том, как образ отца-героя, бахорца, который спас братский-трудолюбивый-талантливый эстонский народ, а заодно уж и всю цивилизацию Европы, помогает светлой девушке-чайханщице полюбить юного парня-передовика-производственника в непосредственной близости от великой стройки, шум которой все время вторгается в развитие личной жизни. Сюжет стал ровным, как доска, и все свои надежды Кубасов (славословивший раньше немое кино) возлагал теперь на диалоги, которые можно было давать за кадром и в мгновения, когда герои стояли спиной к камере.
Зенкович окопался в любимой гостинице и сел писать диалоги. Кишлак Вашан уже брезжил на горизонте…
В первый вечер, под впечатлением увиденного материала, Зенкович позвонил мне в Москву и полчаса (за студийный счет, конечно) ругал кино. О продолжении этой беседы я узнал позднее.
