Ох уж эта Люся Булатова Татьяна
«Выполнять инструкции».
И Петрова, и ее коллега синхронно рванули к репродуктору. Так и есть, местное радио транслировало: землетрясение в Одессе, столько-то баллов, население просят срочно покинуть помещения, взяв с собой документы. Текст в репродукторе звучал торжественно, и от него в коридоре больницы стало страшно и как-то по-военному. Из палат стали выглядывать обеспокоенные мамочки, некоторые – с грудными детьми на руках.
– Почему нас не эвакуируют? – удивлялись они.
– Спокойно. Все под контролем, – изрекла Люся и удалилась с коллегой на совещание.
– Мы и правда должны их эвакуировать, – занервничала старшая сестра.
– Вдвоем? – логично парировала Петрова.
– Другого выхода нет, – настаивала напарница.
Люся зажмурилась, минуту помолчала и разразилась инструкциями:
– Во-первых, одних только мамочек в отделении не меньше двадцати человек. Умножаем на два – уже сорок. Плюс дети, лежащие без родителей. Во-вторых, если объявить эвакуацию, начнется паника, все бросятся к дверям, получится давка, могут затоптать друг друга. В-третьих, часть детей – лежачие, часть – под системами. Вообще, мы не сможем создать всем одинаковые условия для транспортировки.
– Тогда что делать?
– Я думаю, – пробурчала Петрова.
– Может, позвонить в приемное отделение или ноль один?
– Звони, – разрешила Люся.
Позвонить не получилось – связи не было.
– Я слышала, что во время землетрясения нужно становиться в дверном проеме.
– Как ты собираешься это сделать? В каждый проем должно встать не менее пятнадцати человек.
– Тогда что?
– Посмотрим, – решительно скомандовала Люся и распахнула дверь из процедурной в коридор.
Видимо, совещание длилось слишком долго. За это время большая часть мамочек успела обрядиться в байковые халаты и выстроиться в коридоре, всячески демонстрируя готовность покинуть отделение.
– В чем дело? – сурово спросила Петрова.
– Почему нас не эвакуируют? У нас дети!
– Эвакуации не будет. Можете расходиться по палатам, – в очередной раз проявила твердость строгая медсестра и направилась к входной двери.
– Вы не имеете права держать нас здесь! – заголосила не выдержавшая нервного напряжения мамаша.
– Имею, – отрезала Петрова. – Эвакуация больных всех отделений должна проводиться централизованно. Никакого приказа об ее начале пока не поступало.
Люся обернулась к напарнице, рассчитывая на поддержку, но никого не увидела: она осталась один на один с обезумевшими от страха мамочками. Стало жутко. Холодными и влажными от ужаса руками Петрова потянула на себя стоявшую в углу швабру, ловко перевернула в воздухе и резко вставила палку в проем между дверными ручками.
– Я сказала расходиться по палатам.
Люсины слова влетели в поле ненависти и страха. И тут потух свет. «Всё», – подумала Петрова и представила детали собственной смерти. Смерть выглядела не героически, а как-то натуралистично и мелко, словно иллюстрация к учебнику по судмедэкспертизе. Перед глазами возникли собственные бедные останки на оцинкованном столе: лоскутки белого халата, клочки волос рядом и в небольшом отдалении, на расстоянии черно-белой линейки, очки с треснувшими стеклами.
«Как-то мне нехорошо, – подумала Петрова и что есть силы зажмурила глаза, чтобы даже внутри не видеть. – Господи! – молилась она. – Ну почему сейчас? Ну почему так?»
Господь в диалог вступать не собирался, но, что странно, не торопились действовать и толпившиеся в коридоре мамочки. Заплакал чей-то ребенок. Петрова вздрогнула: «Началось!» На секунду сверкнул свет, озарив коридор, полный опасности. Люся почувствовала под ногами мощный толчок – и свет снова погас.
«Пора открывать дверь», – решила Петрова и потянула швабру на себя.
Та даже не шелохнулась.
– Черт, – выругалась Люся. – Заклинило.
Действительно, последний толчок оказался столь мощным, что одна из половинок входной двери в здании дореволюционной постройки просела, и швабру заклинило намертво.
– Что случилось?
Петрова повернулась на выдох толпы.
– Случилось землетрясение, – ответила Люся. – И входную дверь…
Она не успела договорить. Ее прервал звук, характерный для инфекционного отделения. Одного из детей стало безудержно рвать: малыш заплакал. Всхлипывание чередовалось с утробным рыканьем, отвратительный запах усиливался, и позыв к рвоте ощутила, думается, не одна Петрова. Просто на ней был белый халат, а не байковый, и он гарантировал власть над ситуацией.
– Кого рвет? – выкрикнула обладательница белого халата, довольно хорошо различимого в темноте.
– Колю рвет, – вразнобой доложили вдруг переставшие грозно молчать мамочки.
– Какого Колю? Фамилия? Палата?
– Семенова Колю, третья, – тонко завыла в темноте тоже, видимо, Семенова.
– Мамочки, напоминаю. Вы находитесь в инфекционном отделении. Семеновы поступили вчера вечером. Точный диагноз не установлен. Высока вероятность того, что он неблагоприятен и опасен для окружающих. У вас на руках дети. Любой их контакт с рвотным отделяемым может привести к вторичному инфицированию и утяжелению их и так нестабильного состояния. Настоятельно прошу разойтись по палатам, дабы избежать распространения опасной инфекции.
Петрова, конечно, несла полный бред: детей с острыми формами опасных заболеваний помещали в изолированные боксы, но она рассчитала верно: любая мать защищает собственное чадо, повинуясь инстинкту.
Первой от толпы отделилась Семенова – ей стало неловко при мысли, какой опасности она подвергла детей в отделении. Уходя, робко попросила сменную одежду и сыну, и себе. Остальные тоже как-то вдруг подчинились приказу, и коридор опустел.
Страх улетучился, на смену ему пришла тоска. Вновь вспыхнуло электричество, но радостнее от этого Люсе не стало. Она вдруг увидела себя сверху, чужими бесстрастными глазами: широкий гулкий коридор, двери-двери-двери – и маленькая девочка в спущенных колготках с огромными очками на детском лице.
В груди что-то заклокотало, забулькало, пол начал уходить из-под ног, и Петрова почувствовала, что ее накрывает истерика и рыданий не удержать. Люся обернулась лицом к двери и начала дергать швабру. Тупо и методично – до тех пор, пока та не переломилась под натиском Люсиных чувств. Петрова выбила дверь и, разом обессилев, бухнулась на колени: тонко завыла и приготовилась к казни. Но земля не разверзлась, и небо не разразилось молниями. Было тихо – ни ветерка, ни звука. Безмолвие. Люся подняла голову, поправила съехавшие на нос очки и огляделась по сторонам. Чего-то не хватало. Не сразу поняла, что не хватало сложившегося, как карточный домик, здания больничной администрации, сторожевой будки и одной стены морга, бессовестно открывшего земным свое цинковое нутро.
– Людмила Сергеевна, – услышала она за спиной робкий голос. – Коленьку снова рвет, подойдите, пожалуйста.
– Иду, – Петрова поднялась, отряхнула коленки и нетвердо, пошатываясь, пошла к зданию инфекционного отделения, отметив про себя, что от верхнего края двери и до крыши растянулась прихотливая по форме трещина. Не опасная, в сущности, ни для каменного барака, ни для измученного рвотой Коленьки Семенова.
Впервые, сменившись с дежурства, Люся не торопилась на утреннюю лекцию, впервые, не раздеваясь, упала на кровать и проспала, как убитая, до следующего утра. Проснувшись, неожиданно поняла, что никакого Владика в ее жизни не было. Не было – и все тут.
– Ну что-то вам все-таки было о нем известно?
– Конечно, было. Как я от мира ни отгораживалась, кое-что все равно долетало.
– Если не секрет, что?
– Что хорошо устроился, что на перспективу ему – клиника в Кисловодске, что женился, что несчастлив и много гуляет.
– Как много вам сорока на хвосте принесла!
– Говорили всякое, точно уже не помню.
– А на ком женился?
– А зачем это тебе?
– Интересно все-таки.
– По-моему, на собственной медсестре. И ты не поверишь: сразу же после нашей с Павликом свадьбы.
– Что вам сказал астролог по этому поводу? – съязвила младшая подруга.
– Что он не мой мужчина.
– И как не ваш мужчина на вашу свадьбу отреагировал?
– Отправил на адрес общежития телеграмму с поздравлениями.
– Как обычно? Желаю счастья?
– Ну не совсем, – отвела глаза Петрова.
– В смысле?
– Там было написано «НЕ ДЕЛАЙ ЭТОГО ДУРА».
– Хорошо поздравил, нечего сказать. А вы что?
– А я что? Я же уже к этому моменту с Павликом расписалась, еще в августе, когда к его родителям ездили. Мы студенческую свадьбу играли.
– Двоезамужество какое-то! Зачем?
– Так принято было. Все-таки студенты, дружба, хотелось веселиться, праздновать…
– Вот повод и нашелся!
Люся не ответила.
С ней иногда бывало некое «помутнение», что ли. Вроде бы сидит рядом, разговаривает, в карточке пишет, рекомендации дает, на вопросы отвечает, а речь какая-то вязкая, и смотрит, словно сквозь тебя. Пациенты из числа тех, кто способен был эти провалы заметить, с готовностью списывали их на усталость. И были правы. Но только самые близкие ей люди знали: унеслась Петрова в свои воспоминания.
– Людмила Сергеевна!
Молчание.
– Людмила Сергеевна!
Вздрогнет. Переведет взгляд на собеседника. Внимательно посмотрит, как будто впервые. Поправит по многолетней привычке очки и спросит: «Все понятно?» Некоторых мамочек в этот момент брала оторопь, они начинали суетиться, чувствуя себя не в своей тарелке. А Петрова благосклонно переспрашивала:
– Оля (Таня, Маня, Света…), все понятно?
И родительницам ничего другого не оставалось, как подтверждать свою полную адекватность. На ходу, покидая одну квартиру за другой, педиатр Петрова роняла:
– Будет непонятно, позвонишь…
Опять же, если возвращение в «реальность» происходило в доме одной из Люсиных подруг, то Петрова признавалась:
– Поговорили – и нахлынуло что-то.
Рассказывать не торопилась, но и волнения не скрывала:
– Потом как-нибудь, – улыбалась, словно испрашивая извинения за вынужденное отсутствие.
Те, кто знал сегодняшних Павлика и Люсю, искренне недоумевали, что между ними общего? Ответ прост: общие дети, общая жилплощадь, общий быт и общие родственники в разных частях страны.
Павлик, талантливый кардиолог, был несколько не в себе. Так, во всяком случае, считала Люся и потому на вопросы окружающих просто махала рукой. Но всю жизнь не намашешься. Вопросов возникало слишком много, а что она могла сделать? Его фамилия была долгих двадцать лет брака и ее тоже. А после развода приклеилась к ней удивительно прочно. Но Люся сопротивлялась такому положению вещей, всякий раз напоминая пациентам и просто знакомым, что ее собственная фамилия – Петрова.
Пресловутый астролог окончательно примирил ее со сложившимся положением. Она поверила, что от Павлика никуда не деться, и с удовольствием перекинула на него ответственность за все бытовые нужды их густонаселенного жилища. Павлик ходил по магазинам, платил за квартиру, ругался со слесарями, гладил белье и боролся за справедливость.
Гениальный диагност отличался коммунистическим мировоззрением, противоестественной честностью и ужасающей принципиальностью. Люсин муж принадлежал к категории правдолюбцев, призванных омрачать человеческую жизнь. Поэтому, если на завтра судьба вам назначила помереть, а Павлик об этом узнавал раньше, то можно было быть стопроцентно уверенным: тайна последнего часа не останется для вас за семью печатями. Как законченный гуманист, он сообщит точную дату кончины и предложит покаяться.
Пациенты его боялись, потому что на вопрос о перспективах лечения Павлик честно отвечал: «Неизлечимо», а положение дел и состояние пациента характеризовал емко и однозначно: «Отвратительно».
Внешность этого человека в белом халате заслуживает отдельного разговора. Круглое лицо с глазами-пуговицами, под носом – усы-щетка, а на ногах – сандалии, выпущенные советской обувной промышленностью эпохи легендарного Леонида Ильича. В них, уверял Павлик, ноги «дышали», поэтому с точки зрения гигиены для работы с детьми это идеальная обувка. Он не верил, что сандалии портят его врачебную репутацию в глазах особенно платежеспособных пациентов. А те, в свою очередь, боялись доверять драгоценных чад доктору со столь несимпатичными ногами. Контакта не получалось, к обоюдному удовольствию. Вокруг Павлика возник ореол гениального врача-правдолюбца, неподкупного и аскетичного.
– Я с пациентов денег не беру, – с гордостью заявлял он Люсе, неоднократно предлагавшей экс-мужу организовать частную практику.
– С пациентов – нет. Ты берешь их с меня, – парировала она ему.
– Это совсем другое, – не успокаивался Павлик. – Моя врачебная совесть чиста.
– Моя – тоже, – отстаивала бывшая супруга свою жизненную позицию.
Павлик не спорил. Жить за спиной у Петровой было удобно: даже не приходилось приспосабливаться, так как ее никогда не было дома. И даже если она появлялась, то оставалась исключительно в зоне действия стационарного и сотового телефонов. Иногда Павлик подключался к ее беседам с пациентами: корректировал назначения и давал дельные советы. Люся ими никогда не пренебрегала, потому что была высокого мнения о профессиональных качествах бывшего мужа. Зато о качествах человеческих предпочитала молчать и только в разговоре с близкой подругой срывалась: «Достал!»
В «достал» верилось легко. Павлик был фанатично педантичен, но при этом удивительно рассеян. Это его свойство в первую очередь сказывалось на отношении к бывшей жене и детям. Так, выполняя очередное Люсино задание, экс-супруг с легкостью забывал в маршрутке только что отремонтированные в мастерской женины сапоги. Вопрос, как такое могло случиться, в смущение Павлика не ввергал. Наоборот, заставлял расправить плечи, гордо зафиксировать на них голову, вытаращить и так круглые глаза и вызывающе спросить:
– Ты думаешь, дела бывают только у тебя?
Какая связь между «делами» и Люсиными сапогами, сразу усвоить не представлялось возможным. Но доктор не отчаивался и продолжал методично вдалбливать рассвирепевшей Петровой:
– Что ты о себе возомнила? Я не сапожник!
– Ты не сапожник, ты растяпа.
– Я не растяпа, я занятой человек!
– Ты занятой растяпа. Из-за тебя я осталась разутой. Это были мои единственные зимние сапоги.
– Чего ты хочешь, Люся? Чтобы я, занятой человек, искал твои сапоги?
– Но ведь ты их потерял?
– Но ведь это я их отремонтировал?
– Их отремонтировал сапожник, в мастерскую их я принесла собственноручно, ты их только забрал. Забрал и потерял.
– Я не вижу в этом ничего ужасного. Ты всегда раздуваешь проблему на пустом месте!
Павлик начинал заводиться, багровел и, отчаянно картавя, переходил на крик:
– На пустом месте! Из ничего! Если бы я потерял ключи от квартиры!
– Я заказала бы новые, – отрезала Люся и замолкала.
– Вот и купи себе новые сапоги, – брал реванш Павлик. – Купи себе новые сапоги и не смей мной помыкать! Ты вообще мне должна быть по гроб жизни благодарна! – буквально визжал разжалованный в холостяки экс-супруг.
«Где-то я уже это слышала», – припоминала Петрова и запиралась у себя в комнате, уже не боясь, что бывший муж в нее ворвется. Павлик делал перед дверью несколько невообразимых па, громко сопел, а потом, в очередной раз обвинив Люсю в черной неблагодарности, включал на всю громкость старый цветной телевизор. Петрова от неожиданности вздрагивала и начинала дышать.
О чем еще с легкостью забывал Павлик? О днях рождения детей. О том, что красавицу дочь, незамужнюю, нежную Розу, неплохо было бы встретить вечером на остановке, так как путь ее лежал через рабоче-крестьянскую слободу – могли напасть, обидеть, изувечить.
– Она меня не спрашивала, когда собиралась гулять вечером.
– Павлик, она взрослая девочка. Она и не должна тебя об этом спрашивать.
– Тогда чего ты хочешь, Люся? Чтобы я, занятой человек, бросил все свои дела и помчался в ночь встречать эту взрослую девочку?
– Она твоя дочь, Павлик.
– Твоя тоже. Это все твое дурное воспитание. Какая необходимость вообще ходить вечерами на улицу?!
– Слушай, неужели тебе не страшно, как она доберется до дома?
Павлик в ответ молчал.
Люся открывала рот и закрывала, так и не сумев изречь самого главного. Зато надевала поверх домашнего халата пальто и неслась сломя голову к остановке, навстречу своей взрослой девочке. Родом из шахтерской слободы, Петрова безумно боялась темноты, пьяных, но выбирала для лица самое бесстрашное выражение и делала вид, что не существует более приятного занятия, чем прогулка по ночным дворам. Это уже потом, когда Люся стала неплохо зарабатывать, легко было настаивать на такси и на провожатых. Но даже в условиях относительного материально-экономического процветания мать Петрова металась от окна к окну и прислушивалась к шагам на лестнице.
Еще Павлик с легкостью забывал и о дневном сне собственной внучки – несчастного ребенка, неожиданно решившего появиться на свет раньше положенного срока. Это не вызвало трепетной радости у медперсонала, и в результате обезумевшей от горя матери сообщили об отсутствии перспектив излечения и рационально предложили снять с себя ответственность. С себя – на интернат для неполноценных детей.
В результате ребенка окружили заботой, лаской и стали ему служить.
Служба представляла собой борьбу за выживание и адаптацию, и только Павлик, верный принципам, шипел в дочернее ухо:
– Тебе говорили, что ребенок бесперспективный.
– Это мой ребенок, – сопротивлялась старшая дочь.
– Государство обязано облегчить жизнь матери, – настаивал профессиональный гуманист, но себя, видимо, с государством не идентифицировал.
Включал во время драгоценного дневного сна внучки радио, бухающую газовую колонку, телефон, заблаговременно отключенный несчастной матерью («Вдруг мне позвонят?»), и ставил на газ чайник со свистком.
– Папа! – кричала дочь. – Я же тебя просила не приходить, когда она спит.
– Кому я мешаю? – басом отвечал Павлик.
– Ты мне мешаешь, ей мешаешь, – захлебывалась молодая мамаша.
– Я не могу вам мешать, потому что здесь мой дом, здесь живет моя бабушка. Это вы здесь в гостях.
Девяностосемилетняя бабушка, услышав родной голос, вскакивала с кровати (хотя в остальное время демонстрировала окружающим, как труден этот невыносимый подъем) и втискивалась в и без того маленькую кухню.
– Павлуша, ты здесь? – подрагивала она головой и щурилась.
– Здесь, бабушка. Как ты, дорогая? – Гость галантно поднимался навстречу.
– А к Светке опять Женька приходил. Ты бы поговорил с ней, Павлуша, ведь она мать.
Светки как будто в кухне не было. В разговор вступали исключительно благородные особы.
– Какое у тебя давление сегодня?
– А кто же мне его померил-то, Павлуша? – лицемерно вопрошала старая плутовка.
Света не успевала сказать и слова в свою защиту, как бабушка глубокомысленно изрекала:
– За грехи, Павлуша. За грехи мои тяжкие доживать в позоре.
Затем из ее глаза (когда левого, когда правого) скатывалась скупая слеза, и старуха, кряхтя, поднималась с табурета.
– Хоть бы ты его померил, что ли?
Эта фраза, безусловно, не являлась руководством к действию, и старая лицемерка прекрасно об этом знала. Эта фраза была эквивалентом артиллерийскому «пли!». И оно не заставляло себя ждать, выстреливая по Светке огненной очередью.
Павлик багровел, вскакивал, всплескивал руками, снова садился, набирал в легкие побольше воздуха и начинал орать:
– Ты неблагодарный, безответственный человек! Ты нарушаешь все законы человеческого общежития! Разве это трудно?! Ну скажи мне: разве это трудно несколько раз в день померить давление пожилому человеку?! Это моя бабушка! Ты живешь в ее квартире, в моей квартире! Ты просто обязана быть к ней внимательной…
Брызги слюны из перекошенного рта летели в разные стороны: Светке в лицо, в тарелку с недоеденным супом, на усыпанный крошками стол да, наконец, просто в воздух. Павлик то вскакивал, то садился. Тыкал в дочь пальцем, отчаянно жестикулировал и выкатывал глаза. Девяностосемилетний адмирал был очень доволен ходом военных действий. Однако старуха забывала, что яблоко от яблони недалеко падает.
Если Павлик краснел, то Светлана бледнела. Если отец орал, то дочь говорила сквозь зубы нарочито тихо. Если он суматошно метался по кухне, то она стояла на одном месте, как вкопанная.
– Теперь… слушай меня. Во-первых, прекрати орать, ты разбудишь Алису. Во-вторых, я измеряла ей давление, она просто забыла. В-третьих…
– Сколько раз?
– Как обычно.
– И утром?
– И утром.
– Все равно ты недостаточно внимательна к ней.
– Мне есть о ком позаботиться. Я не высыпаюсь – Алиса ночами играет.
– Тебя никто не заставлял ее рожать.
И вот тут терпение покидало Светлану, и она тоже переходила на крик, забыв о спящей дочери:
– Прекрати меня упрекать! Моя жизнь тебя не касается! Ни моя, ни Алисина. Мне двадцать пять лет…
– Это не дает тебе права пренебрегать своими прямыми обязанностями: четыре раза измерять бабушке давление.
– Моя обязанность – заботиться об Алисе, а не о твоей старой дуре!
В этот момент начиналась ария «старой дуры»:
– Видишь, Павлуша, ты думаешь, я тебя обманываю? Обзывает меня по-всякому, кобелей водит, утром спать не дает!
Последняя жалоба адмирала в халате вызывала гомерический Светкин хохот:
– Слышал?! Что я тебе говорила?
Тут Павлик хватал дочь за рукав и начинал шипеть:
– Она пожилой человек. Ей девяносто семь лет. За ней нужно постоянное наблюдение, контроль.
– Что ты говоришь ей, Павлуша?
– Все хорошо, бабушка.
– Скажи ей, Христа ради, пусть не будит меня так рано!
Светка хохотала – это была очевидная победа. Павлик чувствовал себя по-другому, но позиций не сдавал. Отправив возопившего о помощи адмирала в комнату, он мужественно доигрывал свою партию:
– Как доктор я настаиваю, чтобы ты измеряла бабушке давление в шесть тридцать.
– Да хоть каждый час, все равно ночью не сплю!
– Прекрати передергивать! Это не шутки! Это принципиально!
Ох уж эти принципы! Когда дело касалось бабушки, Павлик становился непоколебим, как скала. Преданный внук буквально держал свои чуткие докторские пальцы на пульсе у той, кому он единственно считал себя обязанным.
– Она меня вырастила, выучила, – не без пафоса в голосе декларировал он, пряча увлажнившиеся глаза-пуговицы.
В общем, намерения у Павлика были самые благородные. А они, естественно, ведут сами знаете куда.
Шанс отправиться именно в это место выпадал бабушке каждое утро ровно в шесть тридцать. И предоставлял его не кто иной, как самый верный, любящий и заботливый внук-доктор.
Девяностосемилетняя женщина страдала гипертонией и целым букетом кардиологических нарушений. Чтобы сделать объятия бабушки с букетом как можно более продолжительными по времени и безопасными по жизненным показаниям, Павлик составил график измерения давления и приема препаратов. Первой контрольной цифрой и были пресловутые шесть тридцать. До этого момента бабушке снились сны, в которых ей в основном являлись уже покойные родственники и знакомые. Там, в снах, она была отчаянно молода, здорова и счастлива.
Поднятая будильником, Света шаталась от недосыпа, но отцовский наказ выполняла неукоснительно. При тусклом свете ночника, чертыхаясь, она вызволяла из тесного дерматинового плена тонометр и склонялась над храпящим адмиралом. Бабушке снились ангелы и покойники, поэтому природа прикосновений сразу не распознавалась, и адмирал пугался от неизвестности.
Давление, как и положено в таких случаях, взмывало вверх, а сердце выскакивало из старческой груди. Бабка открывала глаза, не сразу понимая, кто перед ней, и жалобно стонала:
– Это ты што ль, Светка? А я думала, смерть за мной пришла.
Смерть в ночной рубашке записывала в тетрадь показания тонометра, а потом вкладывала старухе в рот приготовленную на случай стремительного повышения давления таблетку:
– Давай, бабуль, пососи – полегчает.
Бабуля начинала интенсивно причмокивать и, подобно младенцу, погружалась в сон, полный взлетов и падений. Миссия была выполнена. Бабушка в очередной раз осталась жива. А Павлик по-прежнему настаивал на отметке шесть тридцать, так как, уверял он, «для полноты картины заболевания это принципиально». И совсем неважно, что каждое утро, ровно в шесть тридцать, Павлуша мог остаться круглым сиротой.
Но пока судьба оставалась к нему милостлива и не лишала главного якоря. Пожалуй, здесь вполне можно от ироничного тона и отойти. Во всяком случае, именно так делала Люся, когда рассказывала об искренней привязанности экс-супруга к бабушке. Мало того, Петрова демонстрировала уважение и понимание странных на первых взгляд отношений. Кому, как не ей, было знать, что такое отсутствие родителей, полной семьи, отсутствие детства.
Конечно, у Павлика была своя история. Конечно, грустная. Но с хорошим концом.
Студенческое дитя, плод незапланированной беременности, вызывало у своих родителей не трогательную любовь, а то отчаяние, какое обычно испытывает пассажир, который смотрит вслед набирающему ход поезду, уплывающему лайнеру, улетающему самолету. Видишь – а не достать. Так и им, казалось, уже не достать из рук декана красного диплома, выгодного распределения и денежного благополучия. На карту было поставлено счастье молодой семьи, собирающейся всего в этой жизни добиться собственными силами. Но рассчитывать на успех молодожены могли только при одном условии. Вернее, при отсутствии такового. Родить Павлика обратно не позволяла природа. Материнско-отцовская нежность разливалась по общаговской комнатенке только во время крепкого детского сна. А в остальное время орущий младенец заставлял юную мамашу метаться от стены к стене и с неподдельным интересом выглядывать в окно четвертого этажа. Назовите это послеродовой депрессией, хроническим недосыпанием, астеническим синдромом – все будет правильно. Мать будущего медицинского светила диагностировала экзистенциальный кризис и, заручившись поддержкой мужа, отправилась к той, что реально могла спасти и ребенка, и его родителей-карьеристов. Так волею судьбы Павлик оказался не в «далеких степях Забайкалья», но в степях Придонья, по соседству со знаменитой шолоховской усадьбой в Вешенской. И держали его, оравшего благим матом, руки донской казачки, уверенно стоявшей на земле.
Внешность ее, как это выяснится через довольно короткое время, была тем лекалом, по которому стремившиеся к славе родители малыша лепили общее выражение лица сынишки. Не хватало только ржаных усов-щетки, но ведь и у Павлика они не сразу выросли. Не имелось и столь характерного для донских казачек роскошного тела, обряженного в трещащую по швам кофточку с рядом пуговиц и утянутую в условной талии юбку. Бабушка Павлика была суховата, голову платком не покрывала – все более шляпками, чем и доводила станичников до истерики. Еще она никогда не лузгала семечек, не кричала с улицы на улицу, говорила тихо, на классическом русском литературном языке, и щедро сыпала французскими словами и выражениями. Не было у нее на столе и общей миски: еду накладывали на кухне, красиво распределяли по тарелкам и только потом выносили к столу, на котором были разложены серебряные приборы.
Стоит ли сомневаться, что казачки эту женщину недолюбливали, зло о ней судачили и за глаза называли сумасшедшей?! И только редкие старожилы в станице помнили, какую она носила девичью фамилию, чья кровь течет в ее жилах и каким поголовьем скота обладала ее когда-то невероятно богатая семья. Но об этом старики тактично молчали, напуганные советским ураганом, промчавшимся столь разрушительно по донским степям. Молчал об этом и будущий адмирал, хотя прекрасно помнил картины иной жизни: богатой и очень элегантной.
Нет, бабушка Павлика не могла похвастаться дворянскими кровями или тем, что была незаконнорожденной дочерью блестящего офицера, воспылавшего страстью к аппетитной местной уроженке. Она имела чистую казачью родословную, но детство провела далеко от станицы – в самой Москве.
Отец ее служил в охране царя, квартировал в Кремле, и общалась юная москвичка с детьми потомственных офицеров, которые не задумывались о знатности рода. И если мать ее прилагала огромные усилия, чтобы соответствовать, то дочь хватала все на лету. Старшая часами изучала журналы мод, младшая интуитивно прикладывала нужную ленту. Старшая изнывала на уроках французского, смущалась, фальшивила, младшая – чирикала с легкостью. Старшая следила за речью, чтобы не дать диалектного «петуха», младшая изъяснялась стройно и правильно. В отличие от матери, она стала своей. Поэтому возвращение в станицу восприняла как ссылку, в то время как родители верили в судьбу и считали это возвращение подарком свыше – в Москве было неспокойно. О том, что стало с отцом и матерью потом, семейная история умалчивала, в чем оказалась повинна и сама бабушка. Напуганная жизнью, она предпочла забыть и о царской службе отца, и об уроках французского, и о ревущей по утрам скотине, численность которой вызывала зависть станичников. Замолчала, осела, но так и не стала родной в своей станице. А все из-за любви к шляпкам.
Можно представить, какие чувства вызывал Павлик у станичных пацанят, когда вместо «дай» говорил «вы позволите?», вместо «здорово» – полное «здравствуйте», вместо «пошел ты» – долгое «оставьте меня в покое, я не буду с вами связываться!». Станичным хлопцам было непонятно, зачем использовать носовой платок, если есть два пальца, мыть руки перед едой, если потом все равно бежать на улицу, делать уроки, когда можно списать, предупреждать об отсутствии, если это никому не интересно.
Никому, кроме Павликовой бабушки. Ее появления можно было ожидать в самый неподходящий момент. В результате мальчишки перестали брать Павлика с собой, чтобы не омрачать удовольствие от вольной жизни в донских степях.
Прозванный графом изгой тайком мучился, плакал (детская душа жаждала общения), но за вечерним чаепитием лицемерно декламировал:
– Мне абсолютно неинтересны эти люди. Они грубы и необразованны.
– Это плебеи, Павлуша, – резюмировала бабушка. – Тебе не стоит с ними проводить время.
Он его и не проводил. И не потому что не хотел, а потому что не хотели его. Не хотели белоснежной рубашки («Воротничок, Павлуша, у мужчины всегда должен быть свежим»), отглаженных брючек («Стрелки – это лицо мужчины»), вычищенных, отполированных ботинок («Чистая обувь – это твоя рекомендация в приличном доме»). Сначала над мальчиком издевались: сталкивали в грязь, осыпали пылью, пачкали, дразнили, кричали, мол, бабка твоя – чокнутая. Потом стали побивать, естественно, не следуя кодексу дуэлянтов. Павлика отлавливали, окружали плотным кольцом, толкали с рук на руки, опрокидывали на пыльную землю и дружно пинали ногами. А позже возненавидели и перестали обращать на него внимание вообще.
Будущий доктор трусом не был, от врагов не прятался, расплачиваясь за гонор (он считал его честью) то драной рубахой, то разбитым носом, то саднящими коленками. Павлик преодолевал одно унижение за другим, пока ему вконец не осточертело и он не задал главный вопрос своей жизни:
– А когда родители заберут меня к себе?