От легенды до легенды (сборник) Шторм Вячеслав
— Упашће! Разбиће се![56]
— Не падали еще с коней в роду нашем, — был ответ, — кроме брата моего, да и тот по воле Господней.
Едва только крепость появилась в руках Константиновых, дал господарь ему оружие — не детское, для забавы, а то, коим убивают на поле брани: остро заточенные клинки с золотыми, усыпанными самоцветами рукоятями, бьющие без промаха самострелы да буздованы всякие разные. Только меча в руки не давал, ибо роста наследнику недоставало покамест. Может, и недоставало, а в тринадцать лет был он уже выше матери своей. Зато в стычках со сверстниками не было ему равных, и гордился им господарь.
Мать, как и положено ей, тревожилась, ибо других детей родить уже не могла. Она все выписывала для сына лучших учителей из Константинополя, дабы учили они юного королевича языкам и наукам разным, дабы мучили его ненавистным всем отпрыскам знатных фамилий «Стратегионом». И с ужасом узнала она, что когда проснулся в Константине мужчина, — а было ему в ту пору двенадцать лет, — господарь сам привез для него во дворец трех ладных девушек да научил сына, что и как надлежит тому делать. Так принято было в семье этой. Девы же оные носили отныне одеяния яркие да украшения богатые, и хотя сами считались служанками, но тоже имели прислужниц.
Ярким было солнце в этих краях, высоко поднимали горы вершины свои. Испокон веков росла здесь лоза Неманичей. Любил их Господь — высоких, сильных и красивых, с дивными глазами. Плескались кудри их на горячем ветру, омывала вода ключевая тела стройные. Топтали кони их копытами молодые травы, а клинки в руках яростно блестели. Осушали они чаши с вином заздравные, плясали коло и ласкали женщин своих. Росла лоза, ветвилась, зрели багряные ягоды и проливались на иссушенную землю — то соком виноградным, а то и кровью. Королями становились они по праву рождения.
Но не родит земля каждый год, нужен ей отдых. И везде это так. Бывало так, что в одном роду благородном рождалось сразу несколько мужей видных, но любой род хирел и слабел с годами. Только лоза Неманичей веками вилась, и в каждом поколении давала она плоды преизобильные во множестве — либо святого, либо господаря великого, либо воина сильного, — и не было в лозе той пустых соцветий. Все мужи породы этой похожи были друг на друга как две капли воды, и не вырождалась лоза. Создавали они державу свою с любовью, пестовали да хранили во времена темные, и всегда знал народ, даже в самую лихую годину: если Неманич впереди, значит, пребудет с ними удача, значит, близко спасение. Многое давал им Господь — но взамен и требовал сполна. И мало кто из Неманичей доживал до зрелости, дабы сила его явлена была в полной мере.
Не давало покоя королеве сербской то, что слышала она от отца своего. И спросила как-то мужа: а правда ли, что явились сербы в империю ромейскую нежданными и незваными, много дел натворили небогоугодных и много людей невинных пострадало от них через это? Почто тогда базилевса ругать за то, что прикрывался он жизнями сербскими от врагов своих?
Долго молчал на то Милутин, а потом ответствовал:
— Многомудры базилевсы византийские, да только глядят они на нас сверху вниз, и целые народы для них — все равно что игрушки. Не ведут императоры счет жизням нашим, не ставят их даже в мелкую серебряную монету. Мы для них — что фигурки из кости слоновьей на доске шахматной. Но мы люди и живыми бываем порой. И боль чувствуем так же, как все прочие, как варвары и ромеи, — могла ты в том убедиться.
— Но вы же пришли к ним, не они к вам.
— Мы выживали. Нећеш нас ваљда кривити за то?[57]
И открыто было королеве, что все века, кои сербы провели на землях, у империи отвоеванных, они только и делали, что пытались сохранить жизни свои и детей своих, и пришли они в империю не за золотом или славой и не за кровью напрасной. Выбора не было у народа, некуда было ему деться — вот и подался, куда смог. Желание жить — не грех, раз даровал его Господь.
И поняла с годами королева, что не все видимое есть сущее. Вон почитали латиняне мужа ее едва ли не за исчадие ада, говорили про него, что жесток он и жаден сверх меры, что вероломен и помышляет токмо об удовольствиях телесных да о стычках кровавых, а уж о пирах его роскошных и о распутстве, что там творилось, так и вовсе легенды слагались. А на самом деле все было по-другому. Восседал король на пирах тех, да только в рот ничего не брал, а за полночь, когда упивались гости и валились под лавки, уходил к себе, никем не замеченный, и предавался делам насущным. И не ведал никто, что почти не спал он и не давал покоя телу своему. И что ел он мало и только простую еду — хлеб грубый, какой в Константинополе ели разве что только бедняки, сыр и то, что в огороде выросло, да и посты соблюдал ревностно.
А что надевал он на себя золота и каменьев немерено — так это дабы преисполнились люди священным трепетом пред могуществом королей сербских, самому ж ему то золото было без надобности, да и одежды носил он черные и самые простые, будто и вправду схимник. А еще было — выходил он порой с крестьянами в поле работать. О таком диве дивном посланники чужестранные шепотом говорили, как будто был король сербов чернокнижником да пил по ночам кровь христианских младенцев. А и было все просто: повидал господарь на веку своем слишком много низости человечьей, познал он глубины ее сполна, посему и отдыхал на земле душой. Не был он исчадием ада, и только одна слабость водилась за господарем…
Прибыл однажды в Призрен из Константинополя игумен обители Пантократора. Сего игумена, как человека красноречивого и искусного, послал базилевс к зятю своему, дабы просить помощи военной против еще одних врагов империи ромеев. Взбунтовались каталанцы — те самые наемники-латиняне, что бродили по городу пьяными. Мало-де дал им базилевс золота в оплату за труды их. А и позабыли они, что от хана-то бежали в страхе великом и не смогли оборонить земли ромейские, как было то уговорено. Взбунтовались они, опустошать принялись земли имперские, до самого Афона безобразия чинили. Одного взгляда на них было Симонис достаточно, дабы заключить, что не будет с вояк сих ничего путного, ибо грабить ромеев мирных куда как проще, нежели с кочевниками воевать, да и давно уж известны были рыцари сии бесстрашные жаждой своей к наживе да попранием закона Божьего. Подвизался Милутин подсобить тестю, изловить каталанцев да научить их хорошенько, как надлежит воинам почитать императора своего.
Поговоривши о делах державных, стал вдруг Милутин расспрашивать посланца базилевсова о сыне своем. Слышала про то Симонис, но виду не подала — ни печали, ни радости не увидел никто на лице ее. Игумен же подробно повествовал отцу о добродетелях и терпении королевича Стефана. Тронули рассказы эти суровое сердце господаря, решился он возвратить сына. Так, после многих лет заточения на чужбине, вернулся Стефан в Сербию вместе с сыном своим Душаном. Поселил их Милутин в отдаленном монастыре в области Будимльской, что на самом юге Диоклеи. Сердце сердцем, а присматривали там за ним зорко, ибо не забыл господарь проклятия рода своего, глубоко оно в нем отпечаталось. Не могла королева сноситься с изгнанником так, чтобы не стало это известно, но все же было ей легче при мысли, что стал он отныне ближе к ней.
Привез с собой игумен дары от базилевса — списки с книг старинных и пергаментов, имевших касательство до истории народа сербского в пределах империи ромеев, а такоже книги духовные. Перебирая свитки драгоценные, обратилась Симонис к игумену с вопросом — как так случилось, что племена сербские, живя благословенно где-то в Сарматии, вдруг пришли в движение и оказались не где-нибудь, а на границах империи? Зачем решились на такое странствие многосложное? Ради золота шли они вперед или что-то гнало их? Дивился на то игумен. Боялся он, что спросит его молодая королева про изгнанника, чье имя нельзя произносить вслух, а тут вещала она, как старец, годами умудренный.
— На все Божья воля, дочь моя, — ответствовал игумен. — Народ приходит, и народ уходит, а земля остается вовеки. От земли все наши радости, от нее же и беды. Отчего, спрашиваешь, пустилось племя супруга твоего странствовать? А ты сама — отчего покинула дом отца своего и живешь теперь в стране чужой? Разве не пришел муж твой под стены Города Великого с воинством большим? Так же было и у народа его: жили они, жили, не трогали никого, землю свою, какая им от Бога дадена, возделывали, а тут поналетели чужаки ордами, и жизни не стало вовсе. Вот и пустились во все тяжкие, не по доброй воле, знамо дело. Когда на море начинается большая буря, не укроешься и в тихой заводи. Страшное то было время. Восточная империя ромеев только-только нарождалась, а все вокруг пришло в движение. Не было такого народа, чтобы не переходил с места на место. Оттого не устояла Западная империя. Накатывались на нее варвары, как волны на песок, подтачивая самую ее основу. Византия же, по воле Господней, не токмо выстояла в ту бурю, но и закалилась, усилилась, обрела немало земель новых. И были сербы всего лишь одной среди многих варварских орд, что пришли тогда к границам ее, смытые с родных своих мест переселением великим. Никто тогда и помыслить не мог ни о союзе с ними, ни о вере единой. Дикари и язычники не знают верности слову — они и слова-то Божьего не ведают.
— Так, выходит, — виновны они в том, что вторглись в пределы ромейские? Никто их сюда не звал.
— Виновны? О нет, королева! Нет вины на них, ибо неразумны они, что дети малые. Они и про империю ромеев-то не ведали ничего, даром что прошли ее вдоль и поперек. Выживали они, как умели, в то страшное время.
— Тогда виновны те, кто прогнал их с мест обжитых?
— Они тоже невиновны, королева. Так же были они кем-то приведены в движение.
— Но был же тот, кто первым двинулся в сторону заката?
— Воистину, было такое племя. Но нету его давно уж на свете, вымерло все. Жили люди далеко на Востоке, пасли стада свои на равнинах, коим нет конца. Но, видать, прогневался на них Господь за что-то. Лето в тех краях стало жарким, трава на пастбищах вся повысохла, а зима сделалась так холодна, что снег накрыл их толстым ледяным одеялом. Сперва пал скот, а потом и люди. Тем, кто остался в живых, не осталось ничего иного, как бежать без оглядки куда глаза глядят. Они и бежали. Но везде уже кто-то жил, кто-то пас стада и возделывал пашню. Свято место пусто не бывает, а на одном поле два пахаря не уживутся. Вот отсюда все и пошло. Не ищи виноватых, дочь моя. Все, что дается нам свыше, — это испытание. Кого больше любит Господь, кого он больше одаривает милостями своими, того и крепче испытывает, и суровей наказывает. Так было всегда, так будет вовеки.
Последний кусочек смальты встал на место свое в мозаике, куда более величественной, нежели те, что украшали Святую Софию в столице империи ромеев. Каждый дрался за жизнь свою, но более умные — за жизнь рода своего. Господари дрались за жизни народов своих, и только патриархи да императоры — за жизни народов многих. Кто-то жертвовал врагами, кто-то друзьями, а кто-то — и самим собой, но не было в том ничьей вины. Мир устроен был так, что каждый получал то, что нужно было ему, — но не каждый сохранить мог полученное. И с того, кому дадено было больше, больше был и спрос.
Милутин меж тем взялся за дело свое излюбленное. Дорвался козел до огорода. Вышел он с войском своим в сторону Афона. Доносили ему гонцы, что чинят каталанцы разорение на Святой земле и в окрестностях, грабят да убивают народ ромейский, жгут все подряд, женщин бесчестят и по-иному безобразят как могут, ничего не боятся, проклятые. А самые наглые даже к монастырям Божьим подступились, к самому Хиландару, сербской святыне. «Безобразлуче, значи?»[58] — вопросил Милутин, и глаза его были в тот миг добрыми-добрыми. И взялся учить каталанцев достославный король-схизматик уму-разуму через то самое место, коим и грешили они. Отец его, король Урош, светлая ему память, украшал дороги кустами сирени. Сын же изукрасил их на свой вкус — поставлены были вдоль дорог колья с наколотыми на них телами лиходеев. Очищена была Святая земля от мерзости эдакой.
А жизнь текла тем временем, как реки в предгорьях — стремительным и бурным потоком. Уже службы шли в только что отстроенных храмах, и привел король семейство свое в новый дворец среди сада большого, где надлежало им пребывать теперь в радости. Возведен он был по образу и подобию палат влахернских, и дивились люди красоте его. Подъехав к вратам, увидала Симонис над ними искусно выточенный в мраморе герб. Оборотилась она на свиту мужа своего — а и юнаки несли знамена с тем же гербом. Прежде такого она не видала: расправил свои крыла на алом щите белый орел, но не простой, а двуглавый, почти как орел Палеологов. На груди же у орла — алый щит с крестом сербским. Изумилась королева.
— Что за герб? — спросила она мужа своего. — Прежде не видала такого. Будто слились в нем орел Палеологов и крест сербский.
— Отныне это герб королевства Сербского, — ответил на то Милутин. — А что на иной похож, так не случайно это: когда две державы станут одной, менять не придется.
— Но кто ж тот правитель, которому под силу будет исполнить задуманное?
— Пора бы уж и догадаться, — ответствовал Милутин, взглянув на сына.
Сочилось время, как вода в клепсидре. Завершено было возведение последней задушбины, Грачаницы, что была краше всех прочих. И в храме тамошнем на стенах написали греки самого короля Стефана Уроша Милутина и супругу его Симониду Палеологиню в одеяниях царских. И ангелы летели к ним сверху, осеняя их головы венцами небесными.
По такому случаю назначена была торжественная служба, на которой господарь вдруг лишился чувств и упал, как всем показалось, замертво. Старость будто обходила его стороной, остался он так же силен и крепок, объезжал всю большую страну свою вдоль и поперек, ходил на вепря мало не в одиночку. Ничто не предвещало худого — а поди ж ты! Мало кому отпущено было столько, сколько ему, но все земное имеет предел. Унесли господаря в палаты, уложили на ложе. Боялись худшего, но вскорости пришел он в себя.
В великом ужасе не отходила от него Симонис ни на час, как и пристало любящей и верной супруге. Страшно ей стало за сына своего и за всех вокруг. Нес господарь на себе проклятие рода своего, а как умрет — на кого падет оно? Когда-то давно казалось ей, что если бы муж ее умер быстрее, стала б она счастливее. Нынче же ругала себя за глупость детскую и молила только об одном — чтобы жил он как можно дольше.
— Душо моја[59], — сказал он ей, — недостоин я, чтоб остаток жизни просидела ты у постели старца немощного. Виноват я пред тобой и пред сыном своим. Вправе ты ненавидеть меня, и было бы то справедливо. Бес попутал меня в тот миг, как увидел тебя. Потерял я разум, ослепила меня страсть. Сможешь ли даровать мне прощение?
Взгляд ее в тот миг был таков, что вопрос сей был излишним.
— Не властен я изжить проклятие рода моего. Прав был Стефан — все мы слепы, хуже того — ослеплены. Кто властью, кто золотом, кто гордыней, кто яростью, кто томлением любовным. Все мы слепы — он один прозрел, потеряв глаза свои. И пред ним вина моя такова, что не искупить мне ее ничем.
Молчала Симонис. Знала она теперь все вопросы и все ответы на них, но знание это не принесло ей радости. И тогда посмотрел на нее господарь и спросил тихо:
— Срце моје, реци ми истину — дали си ме волела бар један дан, за све ово време што смо били заједно?[60]
Улыбнулась она, ибо излишним был и сей вопрос тоже:
— Тебе, господару мој, немогуће је не волети[61].
Сказала — и дотронулась рукой до волос его, он же весь просветлел:
— Онда дођи овамо![62]
Горбатого еще могила может исправить, а господарю сербскому и она нипочем. Передумал он покамест умирать, совсем о другом мысли его, вернула ему жизнь возлюбленная его королева. По высшей воле легла любовь, как печать, на сердце его, легла, как перстень на руку. И крепка была, как смерть, и люта, как преисподняя.
— Душо моја, — прошептал он ей, когда дыхание его стало ровным, — скажи мне, ведь любила ты и сына моего все это время?
Прикрыла глаза Симонис, не в силах ответить господарю.
— Значит, любила. Что ж, люби его и впредь, ибо достоин он любви более, нежели кто другой.
От слов таких потеряла Симонис дар речи. А господарь меж тем продолжал:
— Как-то давно приснился мне сон… Даже не сон, нет — увидел я это как наяву. Явился ко мне святой Савва, небесный покровитель рода нашего. В руке у него была лоза виноградная, а на лозе сидел белый орел о двух головах и расправлял крыла свои. На каждой голове было у него по короне: одна ромейская, другая — сербская. Протянул мне святитель небесный лозу — тем сон и закончился. И подумалось мне, что это знак свыше: суждено лозе Неманичей соединить орла Палеологов с крестом сербским, слить обе державы в одну и хранить ее от бед и напастей во дни смут грядущих. Однажды тот, в ком течет наша кровь, взойдет на трон императорский в Константинополе и объединит обе державы под скипетром своим. И тогда ни Запад, ни Восток не осмелятся поучать, во что нам верить и как жить. Константину это будет по плечу, как достигнет зрелости, ежели одолеет он проклятие.
На другой день встал господарь с постели как ни в чем не бывало и занялся делами привычными — то с войском своим, то с царедворцами, то на охоте весь день пропадает, а ведь разменял уже восьмой десяток. Пыталась перечить ему Симонис — мол, поберечь лучше себя, не перетруждать. Но перечить Милутину — все равно что воду лить против ветра. «Ни один Неманич не преставился лежа в постели, ибо нет хуже позора, — был ответ. — Всегда умирали мы с оружием в руках. И не были жены наши никогда сиделками». Всё как всегда. Ја сам краљ, на мени је одлука[63]. И что ты на это скажешь? Жил господарь жизнью через край, дышал полной грудью, ни в чем себе не отказывал и меры даже знать не хотел.
Через полгода привезли юнаки бездыханное тело господаря с осенней охоты, еле успели соборовать его. Случилось несчастье на привале, когда юнаки разжигали большие костры и жарили на них туши оленей и вепрей, а на траве расстелены были богатые узорчатые ковры да посуда драгоценная на них разложена. Встрепенулся вроде бы король и молвил: «Ја чујем рог. У шуми још увек је лов?»[64] Но ответствовали ему все: «Не, господару, учинило ти се. Ми ништа не чујемо»[65]. Однако же, когда подняли они серебряные чарки со шливовицей, за удачный лов, опять встрепенулся король, даже чарку свою не выпил: «Ја чујем рог. То је лов»[66]. Но ответствовали ему: «Не, господару. Ми ништа не чујемо. Немо овде другог лова»[67]. А потом, говорят, когда сели все на ковры и принялись за дичину, истекающую нежным золотисто-розовым соком, король, не разделявший их трапез, стоял поодаль с сыном своим, но вдруг бросился прочь да вскочил в седло свое с криком: «Jа чуjем рог! Они ме зову!»[68], и прянул конь его прямо в чащу.
Побросали все юнаки да устремились следом, но никак не могли догнать короля своего, только мелькал он впереди, среди деревьев, да стучали подковы коня его. Но вдруг все стихло, и узрели юнаки — вон он, господарь их, лежит на листьях опавших да глядит в небо, не говорит ничего, а сам живой еще, глаза же его будто стекло, а конь бродит вокруг и ржет. Видать, в скачке случился у короля удар, и пал он на землю. Забрала господаря Дикая охота, ибо звучали рога ее только для него одного. Верой и красотой строил он страну свою, и расцвела она наконец долгожданными и преизобильными цветами. Правил он сорок лет и воздвиг сорок монастырей, в коих стал ктитором[69], — по храму на каждый год, ибо дал когда-то обет в том. Твердили иные злопыхатели, что много было грехов у господаря и что так замаливал он их пред Господом. Всяко может быть, только что с того? Не для того жизнь дается человеку, чтоб не грешить, а для того, чтоб замолить грехи свои.
Люди при Милутине зажили богато и вольготно. Не токмо князья да бояре, но даже и простолюдины, ибо много делал он и для них. Больницы и дома странноприимные отстроил, а прежде их в стране в глаза не видывали, и подаяние раздавал, не скупясь, тем, кому потребно оно. Не был побежден Милутин ни в едином сражении и вдвое увеличил размеры державы своей супротив того, что оставили ему отец с братом. Простиралась она теперь от Дуная, что называли ромеи Стримоном, до Ядранского моря, от Дрины — до моря Белого, вплоть до самого Афона. Пережил господарь пять жен своих, и детей без счета, и даже внуков иных, а сына даже ослепил своею рукою.
Но едва накрыла могилу господаря плита мраморная, как снова налетели на Сербию злые ветры. Держали страну прежде сильные руки, а как ослабли да разомкнулись, так и стряслась беда. Обернулась королева, на троне сидючи, а вокруг — никого из тех, на кого можно было бы опереться. Сын в бой рвется, да только молод он еще, годков ему всего шестнадцать, и хоть мечом справно машет да «Стратегион» одолел, но господарю ж не токмо сие потребно.
Тут же и враги старые ждать себя не заставили — и как они, проклятые, скоры-то на подъем поживы заради? При Милутине и голову поднять не смели, скор был господарь на расправу, а тут вольницу почуяли. Бежал из крепости, подкупив стражников, Владислав, объявился на северной границе с войском, наполовину сербским, наполовину венгерским, господарем себя кличет — дескать, по договору в Дежево после смерти Милутина править потомкам брата его Драгутина, а что отрекся тот под принуждением, так не мог он отречься за сына. Покинул обитель свою и королевич Стефан. Те, кто приставлен был следить за ним, сами признали его королем и подались вместе с ним, а иноки тому не препятствовали. Объявился Стефан на восточной границе с войском, наполовину сербским, наполовину болгарским, помог ему царь Шишман, муж сестры его Анны. Тоже господарем кличет себя Стефан по праву, ибо он старший сын Милутина и преемник законный.
И собрались все, кто верен остался семье господаревой, в Призрене, провозгласили королем сербским Константина да поставили его во главе воинства, ибо ему завещал Милутин державу свою, его назвал преемником своим. Перекрестила Симонис сына на прощанье и долго глядела вослед ему, тяжко было у ней на сердце.
Двинулись все три воинства, равные по мощи, навстречу друг другу. Только сталь могла решить спор Неманичей. Почуяла Симонис неумолимую поступь проклятия. Разливалось оно в воздухе, текло по воде и стелилось по земле. Скоро, очень скоро падет оно на головы жертв своих. Широка земля, высоко небо, можно идти на все четыре стороны и никогда не встречаться, но, раз родился Неманичем, никуда тебе не деться, найдешь ты проклятие свое, и оно тебя отыщет, где бы ты ни был. Не разойдутся двое Неманичей на одном поле, не разъедутся, не уживутся они там — многое могла поведать о том королева сербская. А тут их сразу трое собралось. Не носит столько земля.
Ни жива ни мертва сидела королева в палатах своих, когда принесли ей добрую весть. Встретились в поле два воинства, Владислава и Константина. Досталась победа Константину. Зарублен был умудренный летами бунтовщик молодым королевичем в честном бою. Отныне не будет ветвь Драгутинова воду мутить, ибо не оставил брат старого господаря более сыновей. Хотя нет, был еще сын, Урошичем звали его в миру, но убоялся он проклятия родового и скрылся от него за стенами монастырскими, приняв постриг, и не коснулось его проклятие крылом своим. И хотя радостной была весть о победе, не по себе стало королеве, ибо вновь свершилось неизбежное — брат убил брата. Но впереди ждала сеча еще страшнее прежней.
Как встали друг против друга два воинства — одно Константиново, другое Стефаново, — не смогла королева усидеть на месте. Берет она перо и бумагу да пишет письмо Стефану — когда-то жениху своему нареченному, а нынче выходит так, что и первому врагу: «Заклинаю тебя, Стефан, всем святым, что есть у тебя, не дай свершиться греху тяжкому. Не убий сына своего Константина — сын он тебе, хотя и сам о том не ведает. Не допусти смертоубийства, иначе вновь падет проклятие Неманичей на тебя и на потомков твоих и сотрет их с лица земли». Запечатала королева сербская письмо печатью своей и шлет с гонцом к Стефану. Все продумала королева — не станет убивать он сына своего. Одно только позабыла — ослеплен Стефан, нет у него глаз, нечем прочесть ему послание ее, а чужим людям видеть его не надобно.
Меж тем сошлись два воинства. Вел одно Константин, другое — Стефан, оба с воеводами своими. Но поелику был Стефан незряч, то садился он на коня, коего вели в поводу юнаки, и так как не мог сам, подобно отцу, испытывать крепость мышц своих прямо в поле, то только лишь указывал. Не было еще такого ни на чьей памяти, чтобы слепой водил воинов в сечу. Сошлись два воинства — но ни одно не могло взять верх. День бьются, два бьются…
Не усидела королева в Призрене, ходила по палатам взад-вперед, не было ей покоя. Велела седлать коней для себя и свиты своей да выехала прямо туда, где решалась сейчас судьба их. Но не суждено было доехать ей до поля бранного. У Печа повстречались ей воины раненые, что ехали с севера, все больше и больше их становилось с каждым поворотом дороги. Поведали они королеве, что на третий день повернули оружие воеводы Константина, болгарами подкупленные, против господаря своего, на том битва и кончилась. Взял верх Стефан, будет теперь у Сербии новый король. Держат опального королевича под стражей, в шатре его.
Бешено забилось сердце Симонис от вестей таких, быстрее погоняла она коня, дабы не опоздать. Едва миновала королева со свитою своей мост через Ситницу, как узрела обоз на дороге. Старшие над ним признали ее, но на вопрос, что везут они, не могли внятно ответствовать. Неправильным показалось это Симонис, спешилась она, подошла к подводе да откинула край ковра, коим была та накрыта. И ужас обуял ее, ибо узрела она сына своего, королевича Константина, мертвого, с перерезанным горлом. Земля ушла у нее из-под ног. Умерла в тот миг дочь базилевса Андроника, этот ангел, тихий и кроткий, но дала знать о себе истая королева сербов, будто родилась она не в роду Палеологов, а в роду Неманичей. Ни слезинки не пролилось, ни стенания никто не услышал. Развернулась королева да вскочила на коня.
— Где Стефан? — только и услышали воины вопрос ее.
— В Призрен направился, господарыня, дорогой другой.
Прянул с места конь королевский, только копыта засверкали. Мчалась она так всего раз в жизни — когда умыкнул ее король Милутин. Но теперь была сама она, и кинжал висел у нее на поясе. Прежняя Симонис, няньками воспитанная, и подумать о таком не могла. Спешила она в Призрен, возмездие стучалось в ее сердце. Должна была она наказать того, кого любила, за то, что не пощадил он их сына. Крепко въелось проклятие Неманичей в ее душу, и сама она в этот миг стала — как они.
Не ведала королева сербская, что въехал уже королевич Стефан с сыном своим и с воинством, изрядно увеличившимся за счет двух других, в Призрен. Явились они на главную площадь к храму, где ждал уже их архиепископ Никодим посреди народа собравшегося. И молвил он:
— Помазал бы я тебя на царство, Стефане, да только закон не велит — не может господарь сербов быть слепым. Невиданно, чтобы слепому приличествовало царство. Куда заведет он народ свой? В какие овраги? Каким поводырям доверится?
И загудела толпа одобрительно. Но вышел вперед Стефан:
— Правду говоришь, отец святой. Только нисам ја слеп![70]
С этими словами сдернул он повязку с глаз своих, и обмерла толпа — сияли глаза королевича, как камни драгоценные на солнце, величием и яростью.
— Одакле ти очи, сине мој?[71] — вопросил Никодим.
Был он изрядно изумлен, ибо видел королевича ослепленным и в том мог поклясться.
— Что и откуда имеем мы, аще не от Господа нашего? — был ответ ему.
А в толпе кричали уже — чудо! чудо! Господь вернул глаза Стефану — значит, хочет Он, чтобы Стефан правил нами. И никто помыслить не мог иначе, ибо были в толпе и те, кто видел в тот роковой день и час, как король Милутин своею собственной рукой ослепил сына. Верна была рука старого короля — в том мог поклясться каждый. Но и зряч был ныне Стефан — сие тоже нельзя было оспорить. Потому и уверовали все в чудо возвращения глаз незрячему по воле вышней. Тотчас венчан был Стефан Урош архиепископом Никодимом в сослужении всего собора духовного на престол сербский королевским венцом. И народ встретил его на площади ликованием да криками радостными. Окончилась смута, был теперь в Сербии новый король.
Никто не посмел остановить королеву. Вбежала она в залу, когда был там Стефан и бояре его приближенные. Совсем близко подошла к нему, занесла кинжал…
— Стефане, шта учинио то![72]
Но упал кинжал на пол со звоном. Посмотрел на нее Стефан, увидала она глаза его — и выронила орудие убийства. О, эти глаза! Она уже распрощалась с ними навсегда, но тут они были подле нее и излучали такую грусть и такое тепло… Если б смотрели они с холодом и ненавистью! О если бы! Тогда… Но Стефан был не таков, подхватил он падающее вослед кинжалу тело и не отпускал.
— Шта ти је? — спрашивали глаза его. — Зар не видиш, ја нисам крив[73].
— Я слала тебе гонца с письмом, я просила, я молила тебя — пощадить нашего сына!
— Письмо?
— А ты? Что сделал ты?! Приказал его зарезать?
— Нашего сына? У нас был сын?! Не получал я письма!
— О Господи, проклятие снова пало на нас…
Бережно поставил король Симонис на пол, как вазу хрупкую, драгоценную, опустился на колено пред ней — совсем как тогда, в Константинополе, — и взял ее руки своими:
— Пред лицом Господа клянусь — не убивал я королевича Константина, не приказывал никому делать это богомерзкое дело. Крест целовать в том готов. Веришь ли мне теперь? Я не видал письма.
— Ја сам га видео![74] — раздался глас из-за спины.
Обернулась Симонис. Стоял позади нее королевич Душан. Посмотрела она на него. Истый Неманич. Так выглядел когда-то Стефан, когда был молод, таким же был, должно быть, Милутин, и Константин стал бы таким, кабы не… Но глаза эти не дарили тепло, глыбами льда сверкали они на вершинах Черной горы. Ошиблась она, полагая, что сошлись на одном поле три Неманича. О нет! Было их на сей раз четверо!
— Я взял письмо у гонца и сжег его. Я убил Константина. Сколько можно верить этой ведьме, отец! Этот ублюдок не брат мне никакой был и тебе тоже. Лучше спроси, под каким кустом нашла она отца его. Хочешь, чтобы правили нами эти Палеологи? Да будь моя воля, я б…
Осекся молодой королевич. Страшный грех на душу взял, брата убив, не расплатиться ему теперь во веки вечные. Разгневался господарь Стефан на такие слова, швырнул в сына своего что под руку подвернулось да наказал ему, чтоб не показывался тот ему на глаза более. А Душану только того и надо — резко развернулся, пнул ногой скамью, ажно отлетела та к стене да развалилась на части, — и выбежал из залы. Потом вскочил на коня да и ускакал с юнаками своими в Зету, ибо та назначена была уделом его в королевстве Сербском.
— Опрости му, Господе![75]
Все повторялось. Жизнь шла по начертанному ей свыше кругу, и никак нельзя было перечертить его заново, но только наблюдать за величественным ее ходом. Вот опять озлобился сын на отца. Она смотрела на все, но даже слезы уже не текли из глаз ее, как когда-то, не осталось их более, все выплакала давно. Не родилось еще того Неманича, чтобы был к ней равнодушен — любили они ее, как и ненавидели, со всею своею страстью.
Вскорости женили королевича Душана на болгарской царевне Елене. Традиции в семье этой блюлись свято. По случаю торжеств свадебных полон был город гостями, и более всех из них было, как и положено, болгар заезжих. Новый царь болгарский Иван Асень (пока старый Шишман воевал в Сербии, захватил он трон его) почтил Призрен присутствием своим. Длился свадебный пир всю седмицу. Здесь ели мясо, закусывали мясом и запивали б мясом, кабы можно было налить его в чаши. Дабы прихвастнуть пред болгарами, достали сербы золотую и серебряную посуду тончайшей работы, кубки, сделанные из огромных перламутровых раковин, и тончайшие золотые вилки с витыми ручками, сердоликами украшенными. Переглянулись болгары, зашептали — «златнэ вилюшке, златнэ вилюшке» — и налили себе еще по чаше.
Так же голосили ночью под окнами дворца, так же вывешена была простыня с балкона. А король сербский пришел в ту ночь в покои к мачехе своей, утешить ее в горестях. Пришел — да и остался до утра. Прежде такое и представить себе нельзя было, но нынче… Будто была это их брачная ночь. Насладилась-таки королева глазами любимыми — глядеться в них, трогать, целовать было мучительно приятно, даже сильнее, чем прежде. И сказал ей король, когда дыхание их стало ровным, однако же не выпуская добычу из рук своих:
— Когда-то давно на небесах свершился наш брак. Многое случилось с тех пор. Но мы — вот они, остались, и каждый из нас не связан ничем. Сердце мое всегда принадлежало тебе, моя королева. Почему бы небесный брак не сделать земным? Мне не нужно иного.
Коснулась Симонис волос его, что начала уже серебрить седина, и ответила:
— О нет, возлюбленный мой король, теперь связаны мы еще сильнее, чем прежде. Ты связан долгом своим и престолом. А ежели будешь поступать так, как хочешь, — опять падет на тебя проклятие, как пало на отца твоего. Возненавидит тебя сын, а ты — его. Да и как могу я стать женой тебе — я, твоя мачеха? Что люди скажут? Меня же зовут те, кто переступил последний порог и ушел туда, откуда не возвращаются. Не быть мне твоей королевой. Но нельзя тебе оставаться одному. Когда была я в Константинополе в последний раз — помнишь ли нашу встречу? — видела я во дворце базилевсовом девочку, настоящего ангела, походила она на меня, какой была я когда-то. Имя ей Мария, она дочь Иоанна Комнина, брата моего двоюродного, деспота Македонского. Тогда была она совсем еще ребенком, но скоро станет юной девушкой. Будет она тебе хорошей женой. Возьми ее, только поспеши, а то выдадут за хана какого-нибудь.
— Так и отдаст мне ее семейство твое! — усмехнулся король.
— А не отдаст — так явись под стены с мечом да потребуй. Не впервой.
Чем дольше смотрелась она в эти глаза, тем тверже знала, что уйти для нее значило умереть, но тем сильнее звал ее неизъяснимый долг. Когда под утро король погрузился в сон и разжал объятия, тихо ускользнула она из дворца, села в седло и в сопровождении двух служанок покинула столицу, благо все было приготовлено загодя. Вскорости королева сербская приняла постриг в монастыре Грачаница, ктитором которого был супруг ее, и не покидала его до самой смерти. Слал король к ней гонцов — но она не читала посланий его, сам приехал — но не вышла она к нему. Ибо любила. Говорили в народе, что околдовала мачеха пасынка своего, король не слушал ничего, целые дни проводил в храме, но все было напрасно.
Исполнилось ей в те поры немногим более тридцати. Часто бывает так, что в эти годы достигают женщины истинной красоты и зрелости. Так было и с ней, но жизнь ее уже была закончена, ибо началась когда-то слишком рано, да и скакала она по слишком крутым холмам на слишком горячих конях. Милосердно погубили инокиню, что была некогда дочерью базилевса византийского и королевой сербской, холодные зимы да снег на вершинах горных — она никак не могла привыкнуть к ним и все время мерзла да мучилась приступами кашля. На удивление спокойно принимала она болезни свои, и почти незаметно случилось с ней то, что уже было единожды во время родов, — Она как бы посмотрела на себя со стороны и испытала оттого большое облегчение. Она и прежде верила, что со смертью не кончится земной Ее путь, и теперь рада была тому, что смогла, наконец, узреть сию истину воочию. Безучастно смотрела Она, как одевали и отпевали скромную инокиню, как клали ее в уготовленную для нее загодя могилу — подле мужа ее. Ни грусти, ни тревоги, ни сожаления не было в Ней. Судьба тела сего, которое по чьему-то высшему попущению приняли за ангельское, попутав с душой, мало Ее волновала.
Влекло Ее иное. Она смотрела на небо и горы, на храмы и на людей — и Ей не хотелось покидать их. В горный край пришла весна. Со всех сторон долины, где стоял монастырь, пронзали небо горы, поросшие вековыми лесами, не знавшими еще топора. Скалы то проваливались величественными ущельями, то перетекали в холмы, поросшие зелеными травами, на коих, будто капли крови, алели маки. Холмы сменялись плодородными долинами, перерезанными руслами звонких горных речек. И опять их сменяли горы, склоны которых усыпали, подобно снегу, лепестки дикой сливы. Все цвело и играло, и преисполнилась Она покоя.
Она частенько гуляла по округе. Нравилось Ей наблюдать за людьми — вон пастухи погнали стадо свое на водопой, вон женщины идут с полными корзинами яблок, вон дети… Детей Она особенно любила и часами могла смотреть, как играют они и дурачатся. А если дети забегали вдруг на высокий обрыв и, заигравшись, ступали на самый край его, Она отводила их от края. Они не видали Ее, но чувство радости, которое испытывали при Ее появлении, запоминали и не забывали уж потом.
«Не иначе, ангел-хранитель помогает нам», — говорили жители окрестных деревень. Но видеть они Ее тоже не видели. Только однажды местный кузнец, перебрав шливовицы на свадьбе, узрел на винограднике то ли ангела, то ли царицу небесную в адамантовом уборе, всю светящуюся во тьме, но никто ему не поверил — с пьяных глаз и не такое увидишь. И еще раз было: увидала Симонис совсем маленькая девочка — она заблудилась в лесу зимой. Смеркалось в те поры рано, а волки в тот год подходили прямо к селениям, потому взяла Симонис ее за руку и вывела из лесу. Девочка потом рассказала в деревне про ангела, но все решили, что вышло так оттого, что дети часто придумывают. Однако же про ангела не забыли.
Порой думала Она о Стефане, все не могла забыть его — вот каков он, брак небесный! Вспоминалась Ей часто последняя их встреча пред тем, как бежала она из Призрена. Лежал он на спине, перебирая рукой волосы ее, раскидавшиеся повсюду, — все такие же длинные и сияющие, — и рассказывал:
— Было это в ночь после того, как приходила ты ко мне в обитель Пантократора. Душа моя так возрадовалась, вознеслась в такие выси заоблачные, что, будь у меня глаза, зарыдал бы я от счастья. Но тут мне привиделось…
— Что привиделось тебе, любимый?
— Как будто во сне… Вижу, хоть и незрячий, что предо мной старец стоит… Не сразу, но признал я его — это ж был святой Савва, покровитель рода нашего! «Что, страдалец, — сказал он мне, а в длани правой держал что-то, — намучился? Иль нет еще?» Открыл он предо мной длань, а на ней…
— На ней глаза твои, смотрят на тебя, да?
— Откуда ты знаешь?
— А потом сказал старец: «Не скорби, Стефане! Вот на длани моей твои очи. Я верну их тебе, коли будет путь твой прям».
— Господи! Откуда?! Да, он так сказал — и протянул глаза мне на ладони. Едва я взял их в руку свою, как осенил он лицо мое крестным знамением, коснулся глазниц и произнес: «Господь наш, даровавший очи слепому от рождения, дарует и твоим очам первоначальное зрение!» Тут очнулся я ото сна и увидал, что сижу в храме, на скамье, а вокруг меня лампады еле теплятся — но показались они мне тогда, после тьмы непроглядной, ярче солнца. По неизреченному милосердию Божию глаза мои вернулись ко мне, стал я видеть, как и прежде, но не показал это никому. Но ты откуда могла узнать про то?
— Я видела сон, просто сон…
Не было таких сербов, что не знали бы про святого Савву. Был он младшим из сыновей великого князя Стефана Немани, основателя рода Неманичей, имя ему тогда было Ростислав или просто Растко. Должен был он умереть во младенчестве, ибо родился слабым и прежде срока, но отец его, как говорили, вымолил сына. И многое ждало его впереди: мог сын княжеский занять престол отцовский и ублажать душу правлением справедливым, мог он стать воином великим и насаждать волю свою повсюду силой мышц своих, мог любить женщин и иметь многих детей от них. Но нежданно для всех покинул Растко отчий дом и объявился на Афоне, где принял постриг под именем Саввы. Разгневался тогда на него отец, великий князь сербский, сильно разгневался. И никто в те поры не понял поступок молодого княжича. Да и о проклятии тогда не ведал никто.
Однако прошло совсем немного времени, и ясно стало, с чего это снизошла такая благодать на сына княжеского. Страшная война разразилась между Стефаном Немани и братьями его, в которой всех их и порешил он. Прозрел это Растко задолго до того, как случилось оно. И постиг он такоже, что нельзя было по-иному противостоять проклятию, как только отказываясь по воле своей от того, что дорого тебе в этом мире. Понял это Растко и отказался. И уже очень скоро понял то и отец его, великий князь сербский, и тоже принял постриг, едва достигнув высшей власти, — почитался он потом в народе как преподобный Симеон Мироточивый. Вместе свершили они немало благих дел, отстроили Хиландар, а потом и всю сербскую церковь православную. И никогда потом не оставлял святой Савва заботами ни народ свой, ни род, заступался за них и оберегал — но только там, где сами хотели они уберечься, ибо обрести могли они, только потеряв.
Немало лет наслаждалась Сербия миром и благополучием при короле Стефане. Не было более смут междоусобных, почти не случалось войн с соседями, а связь с Византией крепла. Никогда еще не жил народ на земле сей так вольготно, как в те поры. Занимался господарь делами богоугодными: копил казну, заботился о войске и о простых людях, строил да украшал храмы. В Грачанице повелел он изобразить архангелов, похожих лицом и видом на него и на Константина, напротив того места, где уже стояли в полный рост отец его и мачеха, только был тот архангел, что с него писан, слепым, безглазым. И была Она счастлива, ибо наконец-то все трое были подле Нее.
И поелику построить задушбин более, нежели отец, не мог он уже, решил Стефан поступить по-иному — возвести одну, да такую, чтоб равной ей не было во всей стране и в землях соседних. Обратился господарь за советом к архиепископу Даниилу, преемнику Никодима, которого узнал еще в поры заключения своего в монастыре Пантократора, — Даниил тогда утешал ослепленного королевича своими речами, — и которого потом поддерживал. Вместе с ним стал Стефан искать в своих владениях место, достойное того, чтобы принять величественный храм. И была Она незримо вместе с ними. Много объехали они мест разных. Наконец остановился господарь в горной стране, на речке Быстрице, в трех часах пути от Печи, бывшей местожительством архиепископов сербских, в местечке, именуемом Высокие Дечаны. Долина была так дивно хороша, что Она не могла остаться равнодушной.
Не услышал бы господарь голоса Ее, даже если б Она закричала, но, когда говорила Она с ним, замирал он и как будто думал о чем-то своем — так он внимал речам Ее. И стоило Ей шепнуть, что вот оно, то место, которое так упорно ищет он, как остановился Стефан и объявил всем волю свою — воздвигнуть задушбину именно здесь. Прошло время, и монастырь Высокие Дечаны уже красовался на том самом месте. И был он прекраснее всех прочих храмов. Стены его были облицованы дивным мрамором трех сортов — белым, серым и розовым, шедшим полосами. На восточной стороне храма сооружен был большой алтарь, а по сторонам его — два придела, один из которых посвящен был святому Савве, небесному покровителю и заступнику рода Неманичей. Так величествен был сей храм, что короля сербского так и прозвали с тех пор — Стефан Дечанский.
Как и просила Она, взял господарь в жены Марию, дочь Иоанна Комнина, деспота Македонского, не пришлось даже стены ничьи штурмовать. Родились у них дети — Она почти что принимала и растила их. Наслаждались все покоем и благополучием, покуда вновь не вернулось в мир проклятие Неманичей — остро почуяла она тот миг, как будто во тьме ночной вдруг вспыхнул большой пожар.
Господарь мирно жил в своих владениях, то в одном дворце, то в другом, занимаясь делами благими и не заботясь о том, что кто-то может желать ему зла. В то время как предавался он уединению в горном дворце Петриче у Неродимля, внезапно наехали туда зетские бояре с сыном его, королевичем Душаном, во главе, окружили дворец и захватили господаря со всем его семейством. И приказал Душан отвезти отца своего в отдаленный замок Звечан. Говорил он всем, что отец замыслил ослепить его по примеру деда, короля Милутина. Но это была неправда. Просто решился в те поры Душан на большой грех — покончить с отцом своим, ибо страждал власти он более всего на свете и не мог противиться сему. По приказу Душана явились в Звечан ближние бояре его и задушили короля Стефана, когда тот предавался молитве. Тело быстро вывезено было в отстроенную недавно обитель Дечанскую и погребено там.
Она скорбела о нем — хотя так ему, без сомнений, было гораздо спокойнее. Но еще более скорбела Она о народе сем, ибо с тех пор видел он мало хорошего. Делало свое черное дело проклятие Неманичей. Взошел на престол король Стефан Урош Душан, прозванный Сильным, ибо во всем стремился он походить на деда своего, короля Милутина. В правление Душаново держава сербская достигла вершины могущества, но вершина сия оказались, увы, не слишком устойчивой.
Только надел король Душан на себя тиару базилевсову, только провозгласил себя в Скопье царем сербов и ромеев, только направился он к Константинополю, — а ворота того почитай что открыты были для него, — как случилась с ним беда. Внезапно умер король, безо всякой на то причины, в самом расцвете сил. Пряма дорога к Великому Городу, да не всякий пройдет ее. Не зря, ох не зря незадолго до конца дней своих потерял царь Душан вкус к жизни. Запирался в своих покоях, ни с кем не говорил целыми днями, не мог ни есть, ни пить, ни сходиться с женщинами, и страх гнетущий был в глазах его — страх, которого Неманичи не ведали прежде. И не могли понять царедворцы лукавые, чего может бояться великий господарь, у ног которого лежит целая империя, подобно блуднице готовая, чтобы взяли ее.
Не успели схоронить царя, как скончался единственный сын его, коему едва исполнилось столько же лет, сколько было убиенному королевичу Константину, когда Душан приказал зарезать его, — и тоже безо всякой причины. Долго не было детей у царя Душана, чего только они с царицей Еленой ни делали, но вот даровал им Бог наследника — а не впрок. Не убоялся Душан проклятия, даже знать о нем не желал — только не спасло его это.
Уничтожили ослепленные Неманичи сами себя, срубили под корень, выкорчевали лозу свою. И пало проклятие на народ их. Осталась страна без господаря, пошла смута среди бояр да князей, уж боковые ветви Неманичей вступили в спор за наследство Душаново, и совсем скоро не стало державы, распалась она на мелкие клочки. Позабыли люди, что на знамени их начертан крест, а подле него четыре буквы «с», что значило: «Само слога србина спасава»[76]. Запамятовал про то народ, сам обрек себя на испытания суровые. Долгая усобица началась на благословенной прежде земле. Лихо воевали сербы сами с собой, да так увлеклись сим занятием, что врага истинного — турок — не приметили, а когда приметили — так уж поздно было. Платили потом за ошибки они без малого пять веков кровью своей, да и сколько еще платить осталось?
Но и ею проклятие не насытилось. Перекинулось оно на земли соседние, и вот уже валашские да болгарские господари что ни год, то режут друг друга при свете дня. В Византии оставило по себе проклятие память недобрую: старого базилевса Андроника сверг с престола внук его, тоже Андроник, сын брата Ее Михаила. И вот уж в Константинополе сталь зазвенела о сталь в бойне братоубийственной, чего отродясь тут не водилось. Все вокруг пришло в движение, и доподлинно ведала Она, куда ведет сей путь.
В конце же правления царя Душана случилось чудо. Экклисиарху и игумену Дечанской обители в один и тот же день в сонном видении явился святой Савва и повелел извлечь из земли тела королей покойных, Стефана и Милутина. Про то было сразу же сообщено архиепископу Даниилу, который ведал от Стефана про то, какую роль сыграл сей святой в судьбах ослепленных королей, и даже годы спустя составил жития их. Собрался духовный собор, по решению его вскрыты были гробницы королевские, и везде повторялось одно и то же: по всему храму и вокруг его разносилось будто бы благоухание, а мощи обоих королей были нетленны. Мало того — выглядели они так, будто положили королей в могилу молодыми: лица их были свежи, кожа на руках — гладкой и светлой, а волосы только что не вились. Все болящие, кто припадал к мощам их, исцелялись.
Прошло еще время, и оба мужа Симонис — как земной, так и посланный свыше — вознеслись на небеса и причислены были к лику святых. Но сама Она святости не заслужила, нет. Только почему-то нарекли Ее в народе Всевидящей. Люди приходили в храм и обращались к Ней за защитой и помощью, хотя и была Она при жизни никем — так, порченой гречанкой, паршивой овцой в славном доме Неманичей. А потом и вовсе забыли, кто Она такая, помнили только, что жена короля Милутина да мачеха короля Стефана.
С изумлением взирала Она на мир. Вот отзвенели клинки на поле Косовом — Она слыхала их, ибо раскинулось поле недалече от обители Ее. Ничего иного и не ждала Она. Вел сербов в тот день хороший господарь, но не текла в его жилах кровь Неманичей. Народ приходил, и народ уходил, а земля оставалась вовеки. До всех враги добрались рано иль поздно. Тех, кто не смог сразу ударить, собрав пальцы в кулак, перебили потом поодиночке. Но жертвы их не были напрасны.
А вскорости свершилось то, что прозрел когда-то Милутин, но чего так и не увидел — трон базилевсов занял тот, в чьих жилах текла кровь Неманичей. Был император Константин Драгаш потомком королю Стефану Дечанскому через младшую дочь того Феодору и носил он то самое имя, коим был наречен когда-то сын Симонис. Но недолго выпало править великой империей базилевсу Константину, ибо стал он последним императором ромеев. А вскорости ни империи, ни родного для Нее Города Великого, простоявшего меж Черным и Белым морями уже тысячу лет, не стало, рухнули они под натиском османским. И в сем явственно ощущала Она поступь проклятия. Но была в том и надежда, ибо не на коленях погибла империя с императором во главе, не трусливо моля о пощаде, как закончила дни свои Западная империя ромеев, — а на стенах города, с оружием в руках. Базилевсы не поступали так, только Неманичи. Порода. Надежда же заключалась в том, что несдавшиеся непобедимы и однажды придет время их.
Много людей перевидала Она за века, всех и не упомнишь. Но приметила: ежели кто приходил к Ней с добром, то с добром и уходил вдвойне, а ежели со злом — то от зла сего сам не мог потом никуда скрыться. Видать, не только проклятие силу взяло в этих краях, что теперь никогда не знали мира, но и воздаяние шло за ним по пятам, награждая не токмо людей, но и народы целые плодами помыслов их.
Дикарь сей пришел откуда-то с гор в те поры, когда уже и правители местные давно перестали выводить род свой от Неманичей. Что понадобилось в храме албанцу, да еще и магометанину? Он смотрел на Нее жадно, как вор смотрит на кошелек, торчащий в чужом кармане. Он приходил к Ней каждый день, говорил какие-то непонятные слова на своем языке — должно быть, ласковые, Она их не понимала. Когда иноки не видали сего, гладил он стену, где написал Ее когда-то художник-грек. Всего раз глянула Она в сердце его — а там тьма клубилась непроглядная. Он же пожаловал в храм ночью, вооружившись ножом. Будучи ослеплен страстью своей, выколол он глаза сперва у короля Милутина, а потом — и у Нее. Хотел он выколоть глаза и у архангела, что стоял неподалеку, но узрел, что нет у того глаз, и тогда вдруг закричал дико да вонзил в себя свой нож, свершив дело богомерзкое прямо в храме Господнем.
Ослепли короли. Так настигло их воздаяние длиной в пять веков. Но именно в тот самый день и час прозрели они друг для друга и для мира. Когда-то истребили Неманичи лозу свою под корень. Но никуда не ушло проклятие их — вон оно, повсюду, весь мир теперь под властью его. Неужто и он себя истребит? С тех пор говорили в народе: все войны, какие есть, начинаются на Балканах — так, кажется, нарекли эти горы когда-то турки? А еще стали верить люди, что храм сей непростой, что защищает он народ от погибели и потому неуничтожим. И что всякого, кто причинит ему зло, ждет кара страшная и неминучая, а того, кто защитит, — награда ценой в спасение. С тех пор немало лихих людей приходило в храм — кто костры палил, кто ковырял фрески ножом, а кто и вовсе стрелял по ним, да только и поныне стоят ослепленные короли, и пока стоят они — останется стоять и дело рук их. А те, кто приходил к ним со злом, — где они теперь?
- Местами потрескалась древняя фреска,
- Ударам упрямых веков поддалась,
- Но смотрит все так же внимательно-резко
- Зрачками-лучами проколотых глаз.
Темно во Храме, лампады едва теплятся пред иконами. В полночный час пришел он, когда вся братия почивала. Он не крался, подобно вору, ибо не был вором. Он был солдатом, из тех миротворцев, что охраняли храм от ополоумевших дикарей. Родом он был откуда-то из земель италийских, Она точно не знала, но по виду напоминал он юношу ромейского. Одежды его были пятнисты, цвета прелой листвы, доспех странный, черный, и шлем голубого цвета с буквами на нем K.F.O.R., смысл которых был Ей непонятен. Она была нужна ему, к Ней он приходил — Она сразу поняла это, как понимает любая женщина, лик которой хоть на миг отразился в сердце мужчины.
Покоя Она лишила его сразу, едва миротворцы объявились в Грачанице. Он приходил в Храм и часами смотрел на Нее. Другие солдаты смеялись над ним, говорили, что он как последний дурачок, а он не мог ничего с этим поделать. А в народе сразу сказали — сглазила! Сглазила бравого миротворца эта царица, которой поклонялись люди как святой, а на самом деле была Она никакая не святая. Он же дивился Ей. «Вот, — думалось ему, — стоит Она тут уже без малого семь столетий, а ничуть не изменилась. Все так же хороша, хоть и жгли Ее, и стреляли, и глаза вон выкололи. Сложно сыскать на свете что-то более прекрасное и удивительное. И цены Ей нет — не той, что измеряется в евро и долларах, а другой, что платится сердцем».
Оторвался от созерцания фрески миротворец и перевел взгляд свой в сторону короля Милутина. «Слыхал я, — думал он, — что старый царь этот был ее мужем, что правил он сорок лет, построил сорок монастырей и страна при нем стала вдвое больше размером, а уж как соседям своим задал жару! И что когда поженились они, было ему за пятьдесят, а ей — всего одиннадцать. Вот это человек был! Страшно даже представить. Скала! На все его хватило. Не то что нынешние люди. Измельчали, да… Нам бы сейчас такого премьера, а не этого хмыря, который… Хотя за иные делишки свои заработал бы царь себе хороший срок в местах не столь отдаленных, пряменько бы попал он туда из Гаагского трибунала. И еще вроде слышал я где-то, что мощи его недавно вернули сербы откуда-то и поклоняются им, интересно было бы глянуть».
Вновь оглянулся на Нее ночной пришелец. Все так же по-ангельски смиренно взирала Она на него — без грусти, без тревоги, без сожаления. И вдруг ожило лицо Ее. Из сколов, что зияли на месте лучистых глаз, полился свет небесный. Глянула Она ему прямо в сердце — а там сплетались сомнения в клубок, как змеи, но внутри клубка будто горела свеча, ярко и не колеблясь. И тогда открылись уста Ее, и сказала Она ему: «Кого любят, того и наказывают строже. Но ежели закроешь собой — спасение обретешь, а ежели камень кинешь — получишь в ответ десять камней». Темен был для миротворца смысл слов сих, но изумление было настолько велико, что долго не мог он прийти в себя. Никогда прежде не думал он, что фрески могут разговаривать. Или ему почудилось? Странное это место, страшноватое даже — впрочем, как и вся эта страна. И как занесло его сюда? Ходишь тут как по минному полю и не знаешь, откуда прилетит тебе. И отовсюду то святые взирают, то нечисть какая-то древняя лезет, не разберешь их, кто да что замышляет. Ведь хотел же отец, чтобы поступал он в университет…
Но вдруг почудилось ему, что кто-то еще смотрит на него. Глядь — а позади на стене еще один царь стоит, в облике архангела. Молодой, взирает твердо и спокойно. Но где глаза его? Куда подевались? Незрячий смотрел на ночного пришельца горящими очами, и уразумел тот наконец, что все это ему не приснилось. Узрел его поутру игумен, стоящего вот так столбом, и молвил: «Не слути то на добро. Биће несреће»[77].
Не ошибся игумен.
Об этих событиях рассказывали потом в окрестных селах удивительные вещи.
Когда ситуация в Косово вновь обострилась, косовары за американские деньги опять начали резать сербов и жечь православные храмы. Собралась их большая толпа, больше тысячи человек, и направилась к Грачанице, чтобы осквернить, сжечь и разрушить тамошний монастырь четырнадцатого века. По дороге они стреляли во все стороны, сильно избили попавшихся им под руку сербов и сожгли пару небольших церквей.
Миротворцы из итальянского контингента были озабочены сложившейся ситуацией. Их руководство тут же набрало номер своего руководства и получило приказ, удививший всех: ввиду приближавшейся толпы вооруженных и агрессивно настроенных местных жителей надлежало в экстренном порядке свернуть миротворческий пост в Грачанице и эвакуировать оттуда всех монахов. И еще было сказано — огонь не открывать ни при каких обстоятельствах. Руководство поста долго переспрашивало по телефону, никак не могло взять в толк, вправе ли оно оставить пост по приказу из центрального офиса, если было поставлено тут охранять этот монастырь по мандату ООН. Руководство справедливо опасалось внутреннего разбирательства.
Но приказ есть приказ, за неисполнение светит если и не трибунал, то постановка вопроса о служебном соответствии. А с ООН руководству поста все равно детей не крестить. В штаб миротворцев были вызваны монахи, однако они наотрез отказались покидать монастырь, предпочитая погибнуть здесь. Никакие уговоры и угрозы не подействовали. Это еще более озадачило руководство, поскольку приказа на насильственную депортацию монахов у него не было, а жертвы среди мирного населения, которые обязательно будут, как только косовары доберутся до монастыря, спишут потом на итальянские силы KFOR и лично на него, руководство поста, как на стрелочника. А потом ушлые журналюги…
Когда руководство представило себе морды этих самых журналюг, оно тут же бросилось опять звонить в центральный офис. Однако разговора не получалось. Из кабинета руководства то и дело раздавались возгласы: «You crazy? We must move these monastery asses and they don’t wanna! What? Why? I dunno, they just don’t wanna! I understand, but what we will do? The locals advance, over a thousand o' them, shootin'… No, no automatic weapons. I understand, but what will we do?! We have an order OK, but we need further directions. What?! Fuck your concurrence! Shit!»[78]
На звонки руководству руководства ушла еще пара часов. Косовары тем временем подошли к самому монастырю. Они стреляли в воздух из ружей, улюлюкали и кричали «Смерть сербам!» по-албански и почему-то по-английски. Ситуация становилась критической. Миротворцы должны были выполнить приказ и оставить пост, но они не могли сделать этого без монахов. Монахи же стояли на своем. В сторону монастыря полетели камни и бутылки с зажигательной смесью, косовары уже принялись срезать колючую проволоку с ограды монастыря. Руководство держало руку на трубке, но телефон молчал, поэтому никаких дополнительных указаний не последовало. Миротворцы, стоявшие в оцеплении по периметру монастыря, пятились под напором толпы и прятались за бронемашины миссии. У них не было приказа. Они не знали, что делать, и топтались в замешательстве.
Он стоял среди прочих солдат вокруг Храма. Когда пред ним появились албанцы, муторно стало ему от омерзения. До чего ж отвратные морды! Дикари! Вот такие понатворили дел по всему миру, взрывают и крушат, заложников берут — и все во имя веры своей, которая ничему такому их на самом деле не учит. Лица перекошены от злобы и ненависти, да еще и к людям, которые ничего плохого им не сделали. Или же к святыням чужим. Как можно ненавидеть храмы? По всему Косово видел он развалины церквей — порушенные, сожженные, оскверненные. Камня на камне не оставили эти варвары от многих. Так неужто и Грачаницу порушат? Эту жемчужину? Как же так? Ведь Она там, за его спиной! Неужели будет приказ отступить?
Но приказа не было. Он пятился вместе с другими солдатами в голубых касках, прижимавшими к себе оружие в страхе великом, и никто не знал, что делать. И когда они дошли до самых дверей Храма, стало ясно им, что отступать дальше некуда. Албанцы уже лезли через ограду, в стены летели камни и бутылки, откуда-то повалил уже густой черный дым. И тут показалось ему, что слышит он голос Ее подле себя: «Додај камен — и добићеш назад десет, а заклониш собом — би ће ти спасење»[79], — и не только слышит, но и понимает чужой язык. И в тот миг, когда не действуют приказы, когда слова не значат ничего, когда молчат небо и земля, затаив дыхание, а ты выходишь один на один со злом — древним, как сам род человеческий, — в тот миг и решается все. Так было во все века, так случилось и ныне. Передернула затвор рука, палец нажал на курок — и не отпускал, доколе смерть вырывалась из дула.
Потом рассказывали, что, когда косовары начали напирать и бросать камни и бутылки с «коктейлем Молотова» в стены монастыря, один из солдат оцепления дал по толпе очередь из автомата — то ли случайно нажал на курок, то ли просто нервы сдали. Никто не успел остановить его, а когда на стрельбу прибежало руководство поста, все было уже кончено. Косовары оказались далеко не такими храбрецами — как только они поняли, что к чему, тут же побросали все и разбежались. Тела остались валяться на дороге. Через десять минут возле храма было пусто. Убитых среди косоваров оказалось не так уж и много — большинство пуль ушло над головами, но раненые были. Руководству KFOR пришлось потратить немало сил и средств, чтобы замять эту историю — хорошо еще, пресловутые журналюги не успели набежать. Пострадавшим были выплачены компенсации, виновный в происшествии до дальнейшего разбирательства был помещен под арест, в новостных выпусках инцидент в Грачанице никак не освещался. Вскорости пост итальянских миротворческих сил был демонтирован, на его место пришли канадцы.
Через пару дней после демонтажа поста где-то возле самой македонской границы упал и загорелся военный вертолет, перевозивший тех самых итальянских миротворцев на базу многонациональных сил в Косово. В район катастрофы была направлена спасательная группа, однако найти удалось только одного пассажира, выжившего каким-то чудом. Тела остальных пассажиров и членов экипажа, а также обломки вертолета собирали потом по всей округе. Причины катастрофы назывались самые банальные — сложные метеорологические условия, сильный ветер, дождь и низкая облачность. Однако такие вертолеты в такую погоду летали над Косово ежедневно десятки, а то и сотни раз, — только разбился всего один.
Выживший пассажир вертолета — солдат итальянского миротворческого контингента, чье имя не разглашалось, — ничего не мог сообщить следствию по причине шокового состояния. Он был доставлен в госпиталь на базе многонациональных сил, где из бессмысленного набора слов, которые он произносил в бреду, одна из медсестер, понимавшая сербский, услышала что-то про камни, фрески и про спасение, а еще — про каких-то людей с выколотыми глазами, но смысл этих слов остался для следствия темен. Дело об инциденте в Грачанице и потерпевшем авиакатастрофу вертолете не стали раздувать, выжившего солдата комиссовали по состоянию здоровья, и более ничего о судьбе его известно не было.
Она видела все — не зря Ее прозвали Всевидящей. Построенное когда-то мужем Ее не кануло в Лету. Это была не прихоть и не игрушка, этим спасался потом народ его, потеряв прочее. Ослепленные видят куда больше, чем зрячие, а зрячие ведут себя так, будто слепы от рождения. И снова назревало что-то в этих краях, Она в таком не ошибалась никогда. Нечто такое, что изменит сущее навсегда. Выросла на могиле святого Симеона в Хиландаре лоза чудотворная, — иноки прозвали ее лозой Неманичей, — а никто не сажал ее там, сама принялась. Разрослась, закустилась, и плоды на ней вызрели, гроздья виноградные — кто вкушал их, у того рождались дети, даже если их и быть не могло вовсе. Было то знамением. Ибо решится все скоро и в тот самый миг, когда не действуют приказы, когда слова не значат ничего, когда небо и земля молчат, затаив дыхание, а из глубин души надвигается зло — древнее, как сам род человеческий. Так было во все века, так будет и ныне. А о забытом напомнят ослепленные короли.
Алена Дашук
Горячие люди
За тебя на черта рад,
Наша матушка Россия!
Пусть французишки гнилые
К нам пожалуют назад!
Д. Давыдов. «Песня», 1815 г.
Хлипкий мужичонка со спутанными, словно свалявшаяся кудель, волосами вскочил.
— А вот и не попритчилось! — заорал он, сгорая от обиды. — Как есть, в черта перекинулся! Не нырни супостат под землю, достал бы я его вилами!
Сидящие у костра зашлись в хохоте. Свои истории Прошка начинал неизменным: «Раз была со мной такая оказия…» Брехал он вдохновенно, из одного желания развлечь. Правда, скоро входил в раж и уже сам верил в собственные россказни. Радующий поначалу смех к середине повествования приводил рассказчика в бешенство. Вот и сейчас он сердито сопел, поглядывая на хватающихся за бока соратников.
— Ай да Прошка! — Одетый в простой чекмень мужчина, прятавший до того улыбку в кучерявой бороде, лукаво сверкнул глазом. — Армию вражью едва головы не лишил. Вот кого Буонапартию страшиться надо. Всю Европу прошел, а тут на тебе — Прошка с вилами!
Осенний лес снова взорвался дружным гоготом. На этот раз Прохор стушевался. Препираться с барином, пусть даже не брезгующим делить с ним местечко у огня, было совестно.
— Да я, Денис Васильевич, того… — забормотал он, судорожно пытаясь найти оправдание.
Тут фортуна ему улыбнулась. Свет пляшущего на ветру огня выхватил из темноты кряжистую фигуру. Головы повернулись в сторону гостя. Сконфуженный Прошка, воспользовавшись замешательством, юркнул за спины насмешников и притих.
— Ты как тут очутился? — В голосе штабс-ротмистра Бедряги сквозило любопытство с долей плохо скрываемого раздражения. Поставленный им караул пропустил в лагерь незнакомого старика! Теперь жди от Давыдова выволочки.
— Дело у меня здесь, — хмуро ответил дед, без приглашения усаживаясь у костра. Он смотрел в огонь и, похоже, объяснять свой визит не собирался.
— Какое ж дело у тебя к нам? У нас заботы ратные, а ты, поди, восьмой десяток разменял.
Послышались смешки. Старик и ухом не повел.
— Какое — не твоя печаль. Не до вас мне. Своя у меня беда. Ее и решать буду.
Брови у Давыдова сошлись на переносице.
— Своя, говоришь? Мы-то тут с общей справляемся. Или тоже в одиночку Наполеона на вилы поднять задумал?
На этот раз в его словах послышалось не добродушное зубоскальство, доставшееся Прошке, а холодная неприязнь. Никто не улыбнулся и из его окружения.
— Подожди, в силу войду, решу беду вашу. — Старик оставался невозмутим, точно не смотрели на него десятки колющих глаз. — Сам решу. А за то останусь пока тут.
Денис Васильевич и Бедряга переглянулись. Во взглядах мелькнула догадка. Не всякий рассудок мог совладать с тяготами злой годины: голод, смерть близких, потеря нажитого каждодневным тяжким трудом. Снова саднящая память прописала до мелочей: разоренный дом, чадящая в студеном мраке лампадка, прижавшийся к иконе лбом сельский священник. Безумный попик, у которого Давыдов не так давно останавливался на ночлег. Видя чинимое басурманами надругательство над церквушкой, где служил без малого полвека, разумом батюшка помутился. С той поры слышится бедняге плач спасенной им иконы Божьей Матери. Сам он над ней слезы ронит, лик ей утирает, покоя найти не может. Какой ценой уберег потемневший от времени образ Богородицы — Господу одному и ведомо. Ее только и уберег… Тут кто угодно умом тронется.
И это только один из тех, чьи слезы, беспомощное бормотание или надсадный крик жили теперь в тягостных воспоминаниях и горячечных снах Дениса Васильевича. Кто-то из несчастных рвался в отряд, сжигаемый больной, безотчетной ненавистью. Давыдов от сердца сочувствовал, но в свои ряды принимал лишь способных в праведной ярости сохранять здравомыслие. Но что делать с пожаловавшим из лесной чащи стариком? Не бросать же на произвол судьбы. Да и все едино увяжется. Такой не отступит, по глазам видно. А там, может, прибьется к деревне какой. Угомонится.
Поразмыслив так, предводитель спросил:
— Леса да дороги знаешь?
Дед кивнул:
— Кто ж лучше моего знает?
— Вот и ладно. Путь указывать станешь. В сражения не возьму, не просись. А вот к котлу поставлю. Нечего моим воякам силы на бабьи дела тратить. — Давыдов подмигнул товарищам. Те заулыбались. Старик равнодушно пожал плечами.
На вопрос, какого он роду-племени, новоявленный ополченец ответил коротко и не сразу. Покряхтел, точно вспоминая, наконец буркнул:
— Архипом звали.
Сначала Давыдов странному проводнику не доверял. Скрыто справлялся в деревнях, верно ли тот прокладывает путь. Старик неизменно указывал кратчайшую дорогу, зачастую неизвестную даже местным. Первый раз, уличив Архипа в том, что повел он отряд по тропе, теряющейся, по словам местных, в непролазной трясине, Денис Васильевич не на шутку осерчал. Хотел было по закону военного времени наказать, да рука не поднялась. Тем более трое смельчаков вызвались конвоировать подозреваемого в измене по означенной тем дорожке. Никуда ему не деться! Коль почуют молодцы неладное, быстро на чистую воду выведут и воздадут предателю по заслугам. Давыдов, взвесив все за и против, согласился. Когда партизанский отряд прибыл на место, четверка давно поджидала их там. В глазах Архипа Давыдов прочитал лишь скуку — ни обиды, ни горечи. Зато лица воинов озадачены были чрезвычайно. Все в один голос утверждали, что запримеченное издали болото словно бежало от путников, швыряя под копыта коней поросшую невысокой травой дорогу. По ней дед с конвоем без труда добрались до намеченной цели. Тогда-то впервые и всплыло это слово — лешак. Давыдов, помнится, только посмеялся: ну и шутники эти вояки, хоть со смертью играть, хоть нечисть в лесу дразнить — все им нипочем! Однако позже сам не раз замечал, что преградивший отряду путь бурелом каким-то чудом расступался, расплетал спутанные ветви. Впереди открывалась пригодная для дальнейшего следования дорога. Оглядываясь, предводитель видел все ту же непроходимую чащу. Точно невиданные ворота, она смыкалась за спинами, укрывая и защищая партизанское войско. «Может, и впрямь леший?» — начинал сомневаться Давыдов.
Как бы то ни было, проводником Архип был отменным. Это Дениса Васильевича немало удивляло: крестьяне — народ оседлый. Или не крестьянин? Лесничий? Егерь? Уединившийся в лесах богомолец? А то, глядишь, и человек лихой, как знать, мало ли по нынешним временам их от бар своих бегает. Откуда тогда назубок знает все затерянные в глуши деревни и проселки?
О себе дед упрямо молчал. Постепенно посторонними вопросами Давыдов задаваться перестал — дел невпроворот. Старику доверился. Тот ни разу не подвел. Кашеварил Архип неважно, однако от обязанностей не отлынивал. Время шло. К молчуну привыкли и перестали замечать его всегда неприветливый взгляд.
Хорунжий Васильев постучал в дверь, когда командир уже собирался ложиться.
— Кого черт несет? — проворчал Давыдов. Денек выдался жаркий, глаза слипались.
Васильев шагнул через порог. Осмотрелся. В комнате, кроме них, никого.
— Как бы ты, Денис Василич, прав не оказался, когда лукавого к ночи помянул. — Гость кивнул на выход. — Идем, сам поглядишь.
— Не беса ли поймал? — хмыкнул предводитель, но спорить не стал. Васильев был не робкого десятка — зря бы не потревожил. Бурча и поругиваясь, Давыдов накинул чекмень и последовал за хорунжим.
Схваченная ранними заморозками деревня спала. Партия Давыдова сегодня отбила у неприятеля богатый обоз. Пленные французы отправлены в Юхнов. Часть продовольствия отдана ограбленному неприятелем до нитки населению. Дело сделано, можно отдохнуть. В темноте лишь взлаивали собаки да похрустывала под ногами заиндевевшая от первых холодов земля. К дому, где расквартировался гусарский поручик Елизаров, приближались двое. Едва приметные во мраке черные силуэты двигались осторожно, словно боясь спугнуть дремлющего чутким сном зверя или стайку невидимых птиц. Пошептавшись у ворот, мужчины скользнули в приоткрытую калитку.
Раскинувшийся за домом сад застыл в густой, как мазут, тьме. Безлунная ночь — глаз коли. Чуть теплилась голубоватым сиянием только яблоня, тянущая в небесную бездну сожженные октябрем ветви. Под деревом тем стоял окутанный светящейся дымкой старик. Проводник говорил с кем-то вздрагивающим от волнения голосом. Похоже, убеждал. Давыдов прислушался.
— Иль не помнишь, что случилось тогда? — увещевал дед. — Сколько уж минуло. Думал, забудется, прежней станешь. — Пронизывающий ветерок прошелся по умершим листьям. Несколько закружили в воздухе и, мелькнув в зыбком потоке света, тут же были проглочены непроглядной тьмой. Старик расценил это как ответ. Он грустно потеребил бороду. — Огонь для тебя смерть, что ж все к жару тянешься…
— Глянь, глянь, девка там! — горячо зашептал в ухо Давыдову хорунжий.
— Где? — Денис Васильевич напряженно всмотрелся в вязкую черноту.
— Да не там! — зашипел севшим от волнения голосом Васильев. — Над яблоней! Прозрачная, что твой дым табачный!
Тут над гоовами затаившихся наблюдателей со звоном распахнулось окно. Из него высунулся взлохмаченный сонный поручик. В одной руке он держал свечу, в другой ружье.
— Кто здесь, выходи! — рявкнул он.
Сияющий голубоватый туман метнулся ввысь. Следом рассыпавшейся поземкой мелькнул седой проводник.
Шутить с Елизаровым было не с руки. Палил тот метко и, случалось, раньше, чем разбирался. Во всяком случае, прятавшуюся в лесу курицу уложил на месте с расстояния, с какого иной и в медведя не попадет. От француза ли та хохлатка пряталась, от хозяйской ли расправы, да судьба куриная при любом поваре все та же. Потом поручик, правда, божился — колдовство это, в кустах был волк. Хозяйскую птицу он бить не приучен. Ну да Бог ему судья, бульон оказался тогда весьма кстати.
— Опусти ты ружье! — раздосадованно гаркнул хорунжий.
— Васильев?! — обомлел Елизаров. Повел свечой и опешил еще больше. — Денис Васильевич?!!