От легенды до легенды (сборник) Шторм Вячеслав
Сложно в это поверить, но были времена, когда жили братья душа в душу и все делали сообща — было то до смерти отца их. А когда нечем было заняться им, проводили они дни в неизъяснимом веселии, и были посрамлены те, кто мыслил зло, видя изобильную любовь их. Каково же было изумление всеобщее, когда напали на Милутина убийцы, посланные братом его. Подло напали, со спины, ибо, даже имея перевес, боялись они скрестить с ним оружие. По всему, должны они были убить его наверняка, но силен и ловок был Милутин, а еще отчаянно смел — не раз спасало это жизнь ему и народу его. Жестоко раненный, ушел он от жаждущих крови убийц и даже поразил клинком своим некоторых из них. Видела Симонис на теле господаря эти страшные шрамы, братом оставленные, врагу такого не пожелаешь. Напрасно болтали, что не берет господаря сербов ни стрела, ни копье, ни какое иное оружие. Еще как берет! Только спасают от смерти живучесть породы его и бесстрашие — после того как брат поднял на тебя руку свою, чего еще достойно убояться?
Однако рано ли, поздно ли — а старший брат все равно убил бы Милутина, кабы не воля Господня. Как только разнеслась неверная весть о смерти брата — а люди Драгутина несли ее повсюду, предвкушая удачу в сем гнусном деле, — выехал господарь Драгутин на лучшем коне своем за ворота крепости Елече, где пребывал в ту пору, на дорогу, что вела в Призрен. Но тут, при стечении народа, вдруг словно бес вселился в коня его. Не чуя понуканий, понес он вперед, топча всех, кто ему попадался на пути, и никто не мог остановить его. Домчавшись же до крутого обрыва, взвился конь на дыбы и скинул Драгутина вниз. Да так скинул, что не смог уже подняться король, замертво принесли его в палаты. Пришел в себя господарь Драгутин по истечении пяти дней, да только хвор был и ходить уже не мог — носили его с тех пор повсюду на носилках.
Узрев сие, решили люди, что была то кара Божья за грехи господаревы: за то, что поднял руку на отца своего и на брата. И собрался тогда в Дежево великий собор, долго судили да рядили, как поступить. И порешили: престол сербский в Призрене отдать Милутину, ибо Драгутин вел себя недостойно, чем вызвал на себя гнев Господень. Да и войско водить отныне не мог он уже. И хотя именовался Драгутин с тех пор королем Сремским, сие была дань уважения рода его, но не знак господарства. Саму же страну разделили на две части: север отдали в удел Драгутину, а юг — Милутину. Однако же, поскольку потомки Драгутина ничем не провинились пред Господом, поставил их собор преемниками престола сербского после Милутина — неважно, будут у того дети или нет. О сем составлен был договор, и в присутствии высоких лиц светских и духовных запечатлели на нем Милутин и Драгутин подписи свои. Вышел Милутин навстречу брату нетвердым шагом, опираясь на посох, но шел он сам, Драгутина же принесли на носилках, и едва смог он поднять руку.
Так и жили братья много лет — прятали вражду под притворными личинами, да не могли ни от кого спрятать. Крепка была власть Милутина, но наследовал ему Владислав, сын Драгутинов, и грозило это обрушить все королевство, подобно тому как в горах один камушек порой становится причиной большого обвала, ибо держалась вся ветвь Драгутинова веры латинской. Не мог не знать про то базилевс — может, потому так легко и согласился он на сей странный брак?
Посему и нынче не спешил Милутин с войском своим в Болгарию. Изменился он за прошедшие с тех пор годы: любовь к брату уступила место ненависти, а договор… Кто исполнял их, договоры эти! Может, Драгутин, когда подкупал бояр Милутиновых, дабы отравили они брата, а короля венгерского подговаривал напасть на державу его? Скор был и Милутин на ответ — дал он понять всем, что не затем сын его убил хана и бежал от татар, дабы прозябать без престола, и что достоин он наследовать престол сей более, нежели оглядывающийся на Венгрию Владислав.
Непросто было юной королеве понять сии хитросплетения, но была она дочерью отца своего, кровь базилевсов текла в ее жилах, и быстро постигала она то, над чем другие всю жизнь ломали не токмо головы, но и шеи. И всплывали в памяти ее слова про то, как брат убивал брата. Кто же говорил их? Уж не гадалка ли из Студиона?
Долго заседал совет. Но решать что-то надо было, и порешили, что выходит воинство сербское в Болгарию через полгода, что болгарское воинство сопровождает его, дабы не было лиха от сербов царству болгарскому. «Как же, пусти козла в огород», — приговаривал все царь болгарский. И порешили такоже, что при воинстве сем пребывать надлежит отряду княжича Владислава — дабы не ударил Драгутин в спину брату своему. А ежели ударит — из союзника превратится Владислав в заложника. Судили да рядили господари сильные, а дочь базилевса сидела и глядела на того, кто был теперь ей пасынком, и не могла наглядеться. Сердце ее попеременно одолеваемо было то желанием быть с ним, то страхом, ибо стала ясна ей природа чувств ее к нему. И не укрылись взгляды эти от людей наблюдательных.
— А что, ежели обманет меня Милутин? — вопрошал Драгутин. — Что, ежели убьет он сына моего под предлогом надуманным? Тогда получит он власти более, нежели по договору в Дежево ему полагается, ибо тогда сын его станет преемником на троне сербском.
И снова грозились распри братьев разрушить все, что такими трудами создавалось и стольким оплачено было. Встала тогда с места своего юная королева сербская и, пользуясь правом говорить в собраниях, кое даровал ей господарь, промолвила четко, хотя и на чужом для нее языке:
— Испокон веков господари сербские держали слово свое и исполняли договор. Заподозрив в измене брата своего — не по себе ли судишь?
Сказала так — и глянула на мужа своего так, будто солидом[24] одарила. Не поверил совет ушам своим. Так все верно сказала юная супруга короля, что лучше и не скажешь. Устами младенца глаголет истина. Не стали слушать более Драгутина, надоел уже. А заодно совет ему дали — поболе думать о том, как найти бревно в своем глазу, а не соринку в глазу брата своего. С этого дня частенько слышали в совете голос Симониды Палеологини — тогда, когда господарь не хотел, чтобы слышали его голос. Возненавидел с того же самого дня Драгутин молодую королеву. А многие еще сильнее позавидовали королю сербскому, ибо была супруга его не только красива, но еще и учена, и в риторике сильна.
Ночью же в опочивальне спросил у нее Милутин с улыбкою после обычных своих ласк неумеренных, когда конь загнан был уже в стойло, — чего это посмотрела она на него так давеча, сглазить хотела не иначе?
— Нет, господарь мой, — отвечала на то Симонис. — Просто слова мои к вашей особе относились более, нежели к кому-то другому.
— Вот как? — вопросил Милутин, и стал взгляд его жестким, как клинок. — О да, я не исполняю договоров. Я вероломен и лжив. Зато отец твой честен и всегда отвечает по долгам своим.
Молчание было ему ответом.
— Молчишь? И верно. Сперва научи держать слово базилевсов византийских, а уж после требуй того же с простых смертных.
— Господарь говорит это после того, как сам нарушил договор с отцом моим?
— Что можешь знать ты, женщина! Ты не ведаешь и десятой доли того, в чем повинен отец твой. Первым базилевс обманул меня и чуть не погубил весь мой народ. И как это он забыл сказать тебе об этом?
И поведал Милутин такую историю. Задолго до того, как явился король сербский с мечом под стены Константинополя, заключил он с базилевсом союз, и надлежало господарю по договору, скрепленному печатями с двуглавым орлом и крестом сербским, выйти на битву с магометанами, вторгшимися в пределы империи. Сведения о воинстве кочевников, кои сообщил королю сербскому базилевс, были, по словам того, самые что ни на есть верные — орда была немногочисленна и разрозненна, и победа над ней не составляла особого труда. За нее обещал базилевс сербам золото и земли. Но обманул и обрек на гибель лютую, ибо как выехал Милутин на холм, что возвышался над полем брани, узрел он, что татар — тьмы и тьмы, во много раз больше, чем сербов. Что они плотно сбиты, хорошо вооружены и уже окружают воинство сербское. Предал базилевс союзника своего, отправил на верную смерть.
Один только Господь в тот день спас сынов своих да доблесть сербских воинов, среди которых король был первым. Целый день и целую ночь продолжалась битва, но, несмотря на то что дрались сербы как львы, становилось их все меньше и меньше. Держали пока они гору свою, на которой засели в самом начале, — и только. Уже недолго осталось ждать того часа, когда падут последние воины, среди которых король сербов и сын его Стефан, коему исполнилось тогда всего шестнадцать лет. Тогда-то Господь и помог Милутину. Один из засадных его отрядов по сигналу, данному господарем, запалил костры в лесу на соседнем склоне, куда конники татарские не могли добраться из-за крутизны его, — будто это подмога подошла немалая. Сам же король тем временем вызвал предводителя татар, хана Ногая, на переговоры. То ли попались дикари на хитрость простую, то ли были у них совсем иные планы и что-то торопило их, только пошли они на мир. Лишился через это господарь сербский части золота своего, а заодно и сына, ибо забрал хан Ногай Стефана себе в заложники, дабы обезопасить себя от удара в спину.
Не поражением было это, нет. Было это даже победой, ибо сохранился народ сербский и сохранилось войско его, хоть и велика была орда да свирепа. Не были сербы разбиты, ушли они с оружием и хоругвями своими, но были обескровлены, ибо многие воины остались на поле брани. Ничего не сказал тогда Милутин базилевсу Андронику, ни единого слова худого, но решил про себя, что возмездие рано или поздно падет на главу его и быть Милутину орудием его. Едва повернулся к нему Андроник спиной — ударил. Сполна взял в оплату долга кровавого господарь сербский — и золото, и земли, и дитя родное. А еще с тех пор перестал господарь верить людям на слово. Молчала дочь базилевса, ибо нечего было ответствовать ей.
Вскорости после женитьбы королевского сына слегла от хворей старая королева Елена. Призвала она к себе всех невесток своих — а и было их четыре, по числу сыновей ее и внуков. Каталина, Драгутинова супружница, была принцессой венгерской, Констанца, жена Владислава, — благородной женой из земель италийских, Феодора, супруга королевича Стефана, — царевной болгарской, а сама Симонис — дочерью императора византийского. Со всех окрестных царств брали Неманичи себе лучших женщин, что там были, дабы крепла лоза их и наливались сладким соком ягоды виноградные. Жаль только, ни с одной из сих жен венценосных Симонис даже поговорить не могла по душам — слишком уж зло смотрели они на нее, зло и завистливо.
Призвала всех их старая королева к одру своему. Была она родом из земель франкских, королю тамошнему родней приходилась, но выдали ее замуж за сербского короля Уроша да и тоже не спросили, хочет ли. Но любил ее король, а она отвечала ему тем же, и, когда поминали люди брак богоугодный, всегда смотрели в сторону Уроша и Елены. Ради нее повелел король насадить кусты сирени вдоль всех дорог, дабы напоминали они молодой королеве родину ее. Ради нее едва не перешел он в веру латинскую — но тут уж святые отцы сделали ему внушение могучее.
И молвила старая королева:
— Ћерке моје миле![25] Тяжка ваша ноша, ибо все вы жены Неманичей, и посему надлежит знать вам нечто. Любит Господь лозу Неманичей, щедро расточает ей милости Свои. Но того, кого любят, наказывают строже. Провинились Неманичи пред Богом, и наложил Он на них страшное проклятие: брат убија брата, отац убија сина, а син — оца[26]. Таково проклятие Неманичей, и никто не в силах избегнуть его, как бы ни старался.
Страшные слова говорила королева-мать. Стефан Немани, основатель рода, воевал с братьями своими и убил их, Стефан Первовенчанный сделал то же с братом своим Вуканом, свергнуты были родичами своими близкими с престола и убиты короли Радослав и Владислав. И даже сын королевы Елены Драгутин восстал и против отца своего Уроша, и против брата Милутина, и не его вина, что выжил тот. Веками свирепствовало проклятие в землях сербских, в каждом поколении господарей давало знать о себе, и горьки были плоды его. И никому из Неманичей не удалось избегнуть его, как ни старались они, как ни бежали от тяжкого креста породы своей.
— Но вы, дочери мои, — продолжала королева, — должны беречь мужей ваших от проклятия как зеницу ока, ибо по смерти их ляжет проклятие на весь народ.
— Но как нам сделать это? — вопрошали жены. — Нам даже слова в собрании сказать нельзя, и жен своих мужья наши не слушают.
— Не словом в собрании сильна жена. Усмиряйте мужей своих, смягчайте страсти их, посыпайте раны их не солью, но травами целебными. Наставляйте жить в любви, творить богоугодные дела и защищать отечество свое. Держите их за руку, не давайте свершить неизбежное. Многое может жена. Такое, что другим не под силу. Вон, гляньте на нее, на дщерь базилевсову! Постигла она сию науку, учитесь у ней. Кротка, аки овца, а какие столпы свернула.
— Так что ж, мы хуже ее, выходит? — вопрошали жены Неманичей.
— Не хуже, — ответствовала королева старая. — Ибо хотя искусна она как жена венценосная, но нет у ней сердца.
- Смотрю я, как ты в полутемном притворе,
- Средь древних икон и старинной резьбы,
- В своем золотом королевском уборе
- С достоинством сносишь удары судьбы.
Как исполнились сроки, выехало воинство сербское на войну с богумилами. Вел его король Милутин. Никогда не отсиживался господарь за спинами воинов своих, всегда шел впереди и десницей своей учил недругов, как надлежит тем вести себя. Тяжела была рука Неманичей. Разил меч, в ней сжатый, все, что было супротив веры их.
Осталась Симонис в палатах совсем одна, не с кем ей, окромя кормилицы, даже словом перемолвиться. В те поры наехал в Призрен из Диоклеи королевич Стефан с женой своей. Сразу после свадьбы понесла Феодора, а нынче вернулись супруги в столицу, дабы благополучно разрешилась она от бремени. Не взял Стефана господарь с собой в Болгарию, не хотел рисковать он единственным сыном своим — а ну как убьют того на войне, кому он престол оставит? Неужто Владиславу, который мало что не ест с руки короля венгерского? Да и Стефан с отцом не очень-то ладил в последнее время. И зачастили к нему что-то в Зету гонцы с посланиями — то от короля Сремского, то от сына его, а то и вовсе со щитом, на коем красовались девять львов, — гербом кролей венгерских из дома Арпадов, — на печати. Что замыслил ты, королевич? Одумайся! Неужто проклятия не боишься?
Вскорости разрешилась от бремени Феодора. Колокола звонили по всему городу, и весть добрая была послана господарю в Болгарию. Родился не один — сразу двое Неманичей, сын и дочь, близнецы. Порадовала господаря невестка его. И по желанию матери нарекли новорожденных Душаном и Душицею. Торжествовала царевна болгарская, ибо от нее родились наследники престола сербского. В храме, на молебне по случаю сего события, повстречала Симонис пасынка своего. Простоял он всю службу с прикрытыми глазами, даже не посмотрел на нее. Ну что ж, у него теперь жена да дети — чего на сторону глазеть?
Однако же, выйдя из храма, в саду столкнулись пасынок с мачехой, и не было никого вокруг, кроме кормилицы ее, следовавшей почтительно поодаль. А вокруг благоухала та самая сирень, что насадил когда-то король Урош для королевы своей, закрыла она сад от взглядов ненужных. И когда Симонис, потупив очи, намеревалась уж пройти мимо, заступил ей дорогу королевич. И снова сочились переспелые вишни болью:
— Сачекај, срце моје! Дај ми да те бар погледам![27]
— Зачем же тебе, королевич, смотреть на мачеху свою?
— Не на мачеху смотрю, но на любимую.
Земля будто разверзлась под ногами дочери базилевса. Не нашлась она что ответить. Хотела уйти, но сильные руки уже обхватили ее стан, и тяжкое дыхание послышалось за спиной.
— Душо моја![28] С тех пор как увидел тебя, нет мне покоя ни днем ни ночью. Жизнь без тебя не нужна мне. Едва закрою глаза — ты предо мной. Едва открою — снова ты, паришь в потоках эфира. И такая сладость по телу разливается. Ты преследуешь меня во сне и наяву. Измучился я от желания обладать тобой. Не могу живети. Или ме уби, или се сажали[29].
Крепко обнял дочь базилевса жених ее, с которым обручена она была на небесах. Мелькнули пред ней глаза, лишившие ее покоя когда-то. Заструился сладкий багровый сок по ягодам виноградным, умастил елей сосуды потаенные, сокровенные.
— Пољуби ме, душо моја[30].
То, что случилось в сей миг, не имело объяснения ни на языке ромеев, ни на языке латинян, ни на сербском — чужие губы завладели ее губами, повергая душу и тело то ли в смятение, то ли в сладчайшую истому, и она не противилась тому, но напротив — отвечала. И было это так хорошо, как никогда прежде не бывало. Увидь их сейчас кто — была бы обоим верная смерть. Но их никто не видал…
— Приходи завтра в дом из белого камня, что сразу за храмом Богоматери Левишки, — молвил Стефан. — Только сад разделяет их. Никто тебя не увидит. Если не придешь — не жить мне.
Неправду сказала старая королева, было сердце у дочери императора византийского. Наведалась она в дом из белого камня один раз, второй, третий… И вроде говорила себе, что нехорошо это и что беду накличет она на всех, а ноги сами несли. Ни о чем другом думать уже не могла. Жгли ее по всему телу поцелуи греховные, запретные, ласкали мехами соболиными да сладкой патокой умащивали — и не отпускали.
Когда в первый раз пришла она в храм Левишки, то не знала, что делать ей. Но как стала ставить свечи пред иконой, вдруг подошел к ней инок незнакомый с лицом, куколем[31] закрытым, и вроде бы хотел поправить свечу, но на самом деле незаметно дотронулся до руки ее. Вздрогнула Симонис, ибо не ждала такого, но тут поднял инок голову, и увидала она глаза его… «Выйду я через заднюю дверь храма, — молвил тихо Стефан. — Выходи за мной немного погодя. Пройдешь по дорожке сад, за ним ограда храма, а в ней калитка открытая. Ступай туда, не сворачивай с дорожки и выйдешь к дому. Там буду я ждать тебя». Молвил так и отошел от нее, будто и не знаком вовсе.
И было все так, как сказал он. Вышел инок через заднюю дверь храма, следом и она вышла, прошла через сад, через калитку, и открылся пред ней другой сад, в глубине его — дом из камня белого, в нем дверь приоткрыта, а там… Там уже ждали ее, да так ждали, что и словами не опишешь, и фелонь иноческая уже валялась на полу, а следом полетели и богатые шелковые одежды. Подобен был королевич Стефан отцу своему — и лицом, и телом, и нравом, но сердце его было мягче, только сердце. Не пускал он коня своего вскачь по крутым холмам да во весь опор, не осаживал грубо на самой вершине. Плыли они по течению реки, широкой и спокойной, и не было у нее ни дна, ни берегов, и задавало дыхание его ритм песни, уже знакомой, но оттого не менее прекрасной. Дабы не выдала она их криком, закрывал он рот ей рукой, а она потом целовала ее. Самому же приходилось со всей силы стискивать зубы, ибо молчать не было сил.
Струилось сладкое вино по телам изможденным, капало на полотно белоснежное. Впадала Симонис в блаженное забытье, подобное сну, и не желала пробуждаться, лишь тонкие пальцы сами собой играли темными кудрями, рассыпавшимися по телу ее. И тот, кого желала она, лежал подле нее. Хуже пытки потом было очнуться, надеть на себя пышные одеяния свои и неслышно выскользнуть из дома навстречу бледной от страха кормилице, ибо ноги не слушались, а тот, кого оставляла она, падал на колени и покрывал поцелуями край платья ее в напрасной надежде задержать хоть на миг. Чудилось ей в этом что-то правильное, все так и должно было быть, но ослепленный чувствами разум не мог ни ставить вопросы, ни искать ответы на них.
Зачастила молодая королева в храм Богоматери Левишки. И говорили люди — до чего набожна жена у господаря нашего. Но шептались и об ином — что у молодой королевы два мужа, вместе возделывают они одно поле: утром отец пашет, а вечером сын сеет. Кот из дома — мыши в пляс. Как-то встретила Симонис в саду подле дворца Феодору, супругу Стефанову, хотела подойти к ней, сказать слово доброе — а та отшатнулась от нее, как от прокаженной. Не нужны ей были утешения от разлучницы подлой. Не надо, ох не надо было дочери базилевса ходить в дом из белого камня! Но ждали там ее дивные глаза, а спокойная прежде река в половодье вышла из берегов и не могла уже вернуться назад. Никогда не бывала на охоте дочь базилевса, потому и не знала, что по весне, когда олени начинают кричать в горах и покрывают самок своих, охотники берут их голыми руками. Не боялась она охотников. А судьба меж тем уже шла за ней по пятам.
Вернулся супротив ожидания из Болгарии господарь — ночью примчался, коня загнал, гонцов даже не выслал. И сразу в опочивальню королевскую. Предавалась в те поры Симонис сладким грезам да сновидениям греховным на ложе своем. Разбудил ее супруг, ласкать да баловать принялся — как обычно и даже сверх того. Закрыла она глаза и представила, что с ней не муж ее, а тот, другой. И так, видать, хорошо это у ней вышло, что господарь чуть не избезумился от радости великой, ибо жена в кои веки ответила на ласки его. Так измучил он ее, просто сил нет, и не отпускал долго. Уже обедню бьют, уже давно ждут Симонис в доме из белого камня — а не выпускает господарь ее из рук своих.
— Зашто одлазиш, душо моја! Остани још мало[32]. Я так скучал по тебе.
Но спросила Симонис, поднимаясь да заплетая косу:
— Можно ли мне пойти в церковь, молитву сотворить?
— Зашто одлазиш, радост моја! Остани још мало[33]. Подарки я привез тебе из Болгарии: венцы жемчужные, запястья золотые с каменьями драгоценными, шелка и бархат.
Но снова спросила Симонис:
— Можно ли мне пойти в церковь?
— Зашто одлазиш, срце моје! Остани још мало[34]. Я наказал мастерам сотворить лик твой на стене храма. Как святая ты там стоишь. Давай прямо сейчас поедем туда, взглянем на работу.
— Можно ли мне идти? — взмолилась она.
— Иди, — был ответ, — кад си већ тако решила[35].
А и могла ли она не пойти? Жгли ее поцелуи того, имя которого не могла она произнести, не давали покоя ни днем ни ночью. Ходила она, говорила с людьми вокруг, смеялась — а на уме был он один. Даже на молитве думала о нем, будто живой вставал он перед ней, брал на руки и говорил, склоняя к ней лицо: «Пољуби ме, радост моја»[36].
Пришла она в дом из белого камня, не могла не прийти. И опять подхватила ее река и унесла далеко-далеко, к морю, у которого родилась она и выросла, — к ласковому прибою, мраморным колоннам, увитым розами, и тихому рокоту волн. И тот, кто был желанен ей, опять был подле нее, прижимая к себе добычу свою. Когда-то при одной мысли о таком готова была она провалиться сквозь землю от стыда, а нынче сама звала его к себе и стремилась навстречу. Плескались волны в изможденные тела и усыпляли, усыпляли…
Тихо вошли охотники, без единого стука, как заходят к себе в дом. Было их много, в руках — оружие. Первым шел господарь, и таков был взгляд его, что стены, казалось, тают под ним струйками дыма и рассыпаются пеплом. Так смотрел господарь на врагов своих. Вскинулся Стефан — ан поздно, королевич, спохватился. Прежде думать надо было, когда псы охотничьи еще не обложили тебя, и головой думать, а не чем-то иным. Повалили королевича на пол юнаки отца его, даже за клинки свои схватиться он не успел, распластали да прижали к камню, заломили руки за спину, пошевелиться не может королевич.
Подступил господарь к юной супруге своей. Глянул на нее — будто испепелил.
— Хорошо жена моя веселится, — молвил он, да с усмешкою, а глаза-то холодные-холодные. — Хорошо мужа своего встречает, ублажает. А и муж сам виноват. Кому ж еще поучать жену, как надлежит ей вести себя, окромя него самого?
С такими словами поднял господарь Симонис за плечи да встряхнул — будто железными были пальцы его, оставляли они на нежной коже багровый след. Взял он рубашку ее за вырез, рванул — и разодрал до самого подола. Соскользнула рубашка на пол полотнищем шелковым, и вот он, ангел, нагой, простоволосый, стоит пред всеми, и каждый вправе швырнуть в него камень. И будто сияет тело белое, прилюдно напоказ выставленное, как товар дорогой. Остолбенела Симонис от стыда и ужаса. Прежде следовало думать про то, королева, а нынче — терпи.
Зарычал Стефан, как дикий зверь, заворочался на полу, но что мог он супротив отца да с руками скрученными? И кому, как не мужу законному, в церкви венчанному, учить жену, как вести ей себя? Бросил господарь ее лицом на ложе, что хранило еще на себе следы утех греховных, намотал на руку себе волосы ее длинные да крепко научил всему, что жена честная знать должна. На глазах людей научил, дабы видели все, что не прощают господари сербские измены. И как мужа своего любить порядочной жене надлежит, научил, и как блюсти себя, и как семью свою не бесчестить. Зажмурила Симонис глаза, дабы не видеть ничего, но боль и стыд были таковы, что предпочла бы она умереть, нежели так. Не было еще во всей империи ромейской такого позора, чтобы багрянорожденную дочь базилевса поймали, как приблудную сучку под кобелем, и чтоб муж ее, достославный король, учил ее уму-разуму через то самое место, коим и грешила она, да еще и на глазах у людей.
Но знать не могла дочь базилевса, что самое страшное еще впереди. Не помнила она, как оставил тело ее господарь в покое и обратился к сыну своему, что бился в руках юнаков дюжих, как пойманная в силки дичь. Настал и его черед. Что, королевич, отца хотел обмануть? Стар твой отец — но не слаб. И не слеп. И не выжил из ума покамест. Хотел ты, королевич, престол забрать у отца своего, обидой преисполнившись, — не зря в Зету послы от Драгутина да от короля венгерского зачастили. Хотел ты и жену молодую забрать у отца своего — зачем, мол, ему, старому, жена такая, мне она нужнее. Как вор последний ты вел себя, не как сын.
Но не подумал ты, королевич, что обманывает тебя Драгутин, против отца настраивает, что замыслил он поссорить вас, дабы поубивали вы друг друга, а сын его правил бы Сербией и привел ее через это в веру латинскую. Да и запамятовал ты, что крепко усвоил Милутин урок, братом преподнесенный, и про смерть отца своего от руки Драгутиновой не забыл он — как же, забудешь такое! Следил он за тобой, королевич, через перекупленных людей твоих же, и в Зете, и в Призрене. Но какая ж весть «добрая» была для господаря, когда поведали ему, что вместо тайных посланцев венгерских видели с тобой королеву молодую! Никогда б не решился ты на грех такой, супротив отца идти — да тут бес-то и попутал. И за то будет тебе наказание суровое, но справедливое.
Выхватил господарь кинжал из-за пояса — острый кинжал, с золотой рукоятью, гранатами усыпанной. Вскрикнула Симонис, ибо открылось ей, что сейчас свершится. Наказал король юнакам поднять сына его да крепко держать, а сам потянул ему голову назад, за волосы схватившись. Встретились взглядами отец и сын, будто скрестили клинки.
— Должен я убить тебя по законам страны этой за измену.
— Так убивай, ползать на коленях пред тобой не буду.
— Но я не сделаю этого. Не будет смерть сына моего на мне.
— Отчего же? Давай! Все равно не отец ты мне боле! Не порешишь меня сейчас — убью тебя потом!
— Ах, тако значи?! Незахвално штене! Ево ти, шта си тражио![37]
Ужасен был господарь в гневе. Зажатый в руке, блеснул кинжал. Рванулась Симонис, схватила за руку мужа своего, как научала невесток своих королева Елена, но отшвырнул ее господарь. Не так-то просто было заставить его свернуть с пути. Ежели что решал, так оно и было. Нашло острие кинжала цель свою, вошло в плоть живую и сделало ее мертвой. Вырезал господарь глаза сыну своему и бросил их на пол. Ослепил господарь своего сына.
И таков был ужас от деяния сего, что сознание милосердно оставило Симонис. Слыхала она только, будто сквозь сон, как страшно кричал Стефан: «Ви сте сви слепи! Слепи сте!»[38] — а потом упал, заливая кровью все вокруг, и вместо глаз у него зияла пустота. Рыдал над ним отец его: «Шта учиних ја? Ја их убих обоје!»[39] А с рук его стекало… нет, не вино стекало, кровь сына его. Хотел господарь наложить на себя руки, да юнаки вырвали у него кинжал окровавленный. Еще вчера ясно сияло солнце, а ныне погрузилось все во мрак непроглядный.
Так вновь страшное проклятие пало на головы Неманичей. Собрался было сын поднять руку на отца — а отец в ответ все равно что убил сына. Бес попутал обоих, гнев ослепил. Погрузилось королевство Сербское во тьму, налетели на него стервятники со всех сторон, прослышали, трупоеды подлые, о поживе знатной.
С севера идет на Призрен немалое воинство. Во главе его Драгутин, несут его на носилках, а подле едет сын его Владислав, мнящий себя уже хозяином престола сербского — даром что пировали недавно в чертогах королевских с Милутином и клялись ему в дружбе вечной. Сбежал Владислав из войска Милутинова, что стояло в Болгарии, пользуясь отлучкой господаревой. Радовался Драгутин, что удалось ему так лихо рассорить господаря с сыном и что, ослепив его, лишился Милутин наследника, и все, что сделал он за эти годы, прахом пропадет, ибо рано или поздно умрет господарь (а ежели не захочет, так можно и помочь ему в том), а на престол взойдет ветвь Драгутинова. А еще рад он был, что удалось ему сие без особых потерь для себя. Всего-то приплатил людям Стефана за то, чтоб донесли они до Милутина правду истинную, не придуманную, с кем это сын его время свое так весело проводит.
И венгры с ними идут, под началом воевод венгерских. И не просто так идут, а попов латинских при них во множестве. Хотят они, знамо дело, утвердить веру свою в землях сербских. Давно, давно уж венгерский король заключил тайный сговор с папой супротив Милутина, как прозвали они его, «короля-схизматика»[40]. И примкнули к ним открыто бан хорватский Младен и герцог Филипп Торрентский, коего папа хотел посадить на престол базилевсов в Константинополе, свергнув оттуда законного владыку ромеев, а такоже иные правители земель окрестных. Старой была вражда папы и сербского короля-схизматика, глубоки были их чувства друг к другу. Каждый год подсылали из Рима к Милутину отравителей, а и тот отвечал взаимностью: с боем взял у правителей латинских все Приморье с главным его городом — Рагузой[41], да и мало того что взял, а и сумел сделать иудеям тамошним, что весь торг держали, такие предложения, от коих не смогли те отказаться. Потекло золото в казну сербскую, довольны были и иудеи, один папа с носом остался. Тут и не так озлиться можно! Нынче же повод припомнить все и представился. Несдобровать на сей раз королю-схизматику.
И с востока идет на Призрен большое воинство. Во главе его Смилеч, царь болгарский, надумавший оторвать себе кусок державы сербской, который Драгутин с венграми не проглотят, — даром что недавно пировал в чертогах королевских с Милутином и клялся ему в дружбе вечной. А и болгары с ним идут, под началом воевод болгарских. Обратил царь на пользу себе то, что войско сербское в Болгарии стоит, без предводителя своего.
А и с юга идет на Призрен тоже воинство немалое. Во главе орды Тохта-хан выступает, наследник Ногая. Этот хоть не пировал с Милутином и не клялся ему ни в чем, — враг обычный, каких тьмы, да и дело у него до сербского господаря обычное, кровное. Татары с ним идут, под началом воевод татарских.
Гроза страшная движется на Сербию. Учиняют все три воинства разорение землям сербским. Кинулись юнаки да бояре во все стороны, а что делать — не ведают. Все воеводы сербские с войском, в Болгарии пребывают. Королева-мать лежит — немочь в ней старческая, того и гляди помрет. Молодая королева тоже лежит, в беспамятстве бредит, жар ее сковал. Королевич, опора и надежа господарства, в темнице, в цепи закован, как бунтовщик, и сочится кровь из глазниц его пустых на плиты каменные. Да и какая польза от слепого на поле брани? А сам господарь затворился в монастыре Михаила Архангела, что недалече от города, сидит на хлебе и воде, никуда из кельи не выходит, грехи замаливает, к постригу готовится, да не просто к постригу, а к схиме. Только было к нему юнаки сунулись — выгнал он их взашей, да так выгнал, что обратно не воротишься. Кричал им вослед грозно: «Ако још неког спазим, сам ћу га обесити!»[42] Не привыкли юнаки к ослушанию, так и вернулись ни с чем из обители. А беда меж тем все ближе.
И тогда встала королева Елена с одра своего, оперлась на посох и пошла к сыну, в монастырь Михаила Архангела. Неблизок путь туда, тяжко ей идти. Пытались остановить ее царедворцы, хотели взять на носилки — но отмахнулась она от них. Весь день шла королева, до самого вечера, дабы видеть сына. Вошла к нему в келью и вопросила строго:
— Что это ты надумал, сын мой? Королевство свое оставил воронью на пир?
— Не могу я так больше. Мочи нет. Брат спит и видит, как убить меня. Жена, которую любил я больше жизни, изменила и опозорила. Сын родной руку на меня поднял. Душа болит. Убил я его, почитай. Нет мне прощения, и жить мне незачем более.
Но ответствовала старая королева:
— Ты — великий господарь, сын мой, не девица какая, не тебе плакаться о бедствиях, кои не новы под луной. Встань же, защити свой народ. А судит всех потом пусть сам Господь. За сына и жену может Он простить — за народ никогда!
И в тот миг, когда не действуют приказы, когда слова не значат ничего, когда молчат небо и земля, затаив дыхание, потребно кому-то выйти один на один со злом — древним, как сам род человеческий. В тот миг и решится все. Так было во все века, так случилось и ныне. И такая сила была в словах матери, что встал Милутин, вышел из кельи своей да выехал навстречу врагам. Только холодная сталь могла решить спор Неманичей. А кому, как не господарю, брать удар на себя? Королева же старая вскорости слегла и преставилась, слишком дорого далась ей дорога в обитель. Но главное дело свое сделала она.
Обо всем этом узнала Симонис после, когда в себя пришла. А тогда лежала она, разметавшись в бреду, и бормотала что-то по-ромейски — не могли служанки разобрать что. Про какие-то проклятия говорила. И уже судачили в народе, что через порченую дочь базилевсову проник нечистый в семью королевскую да натворил там делов столько, что за сотню лет не разгребешь.
Как-то в ночь очнулась Симонис от бреда своего и узрела, что подле ложа ее стоит старец — тот самый, что уж являлся к ней однажды, после того как ходила она к гадалке. Пожив с людьми, не боялась она боле призраков. Хоть и не рассмотрела она его тогда, а узнала сразу, даже в слабом мерцании светилен. И почудилось ей в нем что-то знакомое, уже виденное много раз, но что — не могла она припомнить. Сверток держал в руках ночной пришелец.
— Вот, принес я то, что нужно тебе, — промолвил он.
— Разве заслужила я дары? — спросила она, и слаб был голос ее. — Я, навлекшая проклятие на головы тех, кого люблю.
— Каждому даю я то, что жаждет он.
— А ежели недостойны люди даров твоих?
— У недостойных я заберу их потом, — был ответ.
Священный трепет овладел дочерью базилевса. Хотела она было отказаться от дара, но шагнул уж к ней старец да раскрыл сверток свой. И увидала Симонис — лежал на белом полотне младенец, мальчик, совсем еще крохотный, шевелил ручками и ножками, улыбался и тут вдруг повернул головку и глянул на нее…
О, эти глаза нельзя было не узнать! Знала она уже каждый их взгляд, каждый оттенок. Когда они злились, то становились совсем темными, почти черными, острыми, как клинки, и холодными, подобно снеговым вершинам здешних гор. Когда же было им хорошо, делались они карими и мягкими, будто бархатными, гладили ее, ласкали и никогда не отпускали. Боль сочилась из них раскаленным железом, радость — миррой и елеем. Она уже простилась с этими глазами навеки, — нет их более, кровью все поистекли, — а тут они снова явились к ней, будто спрашивая: «Что же ты? Так и не примешь дар? Не захочешь дать нам жизни?» Протянул старец младенца Симонис, взяла та его в руки дрожащие, ибо боялась она уронить дар, посмотрела на него — и лишилась чувств.
Как вышла молодая королева из небытия, сказалась она больной и покоев своих не покидала, разве что в сад выходила порой. Но только ей ведомо было, в чем истинная причина хворей ее. А спустя четыре месяца стали шептаться сперва во дворце, а потом и в народе, что понесла королева, хотя впору ей самой еще в игрушки играться.
Долгой была та зима, холодной да снежной. Глядела Симонис на засыпанные снегом горы за окном, куталась в меха и грустила. Не могла она, выросшая в теплой Греции, никак привыкнуть к зимам здешним. И дня не проходило, чтобы, вглядываясь в белую пелену, не думала она о тех двоих, дорогих ей. Один лежал, закованный в цепи, ослепленный, на хладных камнях, жизнь едва теплилась в нем. Другой скакал навстречу буре, в тяжких доспехах, под чужими стрелами и копьями, и скрещивал меч свой с мечом врага, а снег заметал следы коня его. И не ведала молодая королева, кто из них отец ребенка, носимого ею во чреве. А в народе говорили уже: вместе господарь с сыном своим возделывали поле, вместе пахали, вместе сеяли, и вот пришло время жатвы — как делить им урожай? Отписали про то царедворцы господарю, что при войске своем находился, но ответа от него не было.
Со страхом смотрела Симонис на то, как рос живот ее, но вспоминала старца ночного, и покидала ее тревога. Не доставлял ей ребенок никаких мучений, коими пугали ее другие женщины. Боялась она только, что живот вон как велик и тяжел и еще больше будет — а она росту малого, тонка и слаба, как выйти ему из чрева? Боялась она родов предстоящих, потому и отписала послание матери своей с просьбой о помощи — во всем большом королевстве Сербском не с кем ей было и словом перемолвиться, не то что совета спросить. И забеспокоилась базилисса, упросила отца отправить к дочери лучшего лекаря ромейского, какой только был, ибо известно ей было, что умерли родами уже две жены Милутиновы.
К концу зимы, когда близились сроки разрешиться от бремени, пришли наконец в Призрен добрые вести. Большие сражения случились вдали от столицы, и не нашлось пока еще тех воинов, что смогли бы одолеть в бою короля сербского. Сильна была покамест рука его и тверд дух. Говорят, ангелы помогали ему на поле брани. Или так зол был господарь на врагов своих, что сам черт был на его стороне? Кто знает? Но одолел он всех, кого хотел.
Стал господарь сербский совсем суров — а и прежде не был мягок. Ударил он попервоначалу болгарам в подбрюшье мягкое, и показались им после сего даже деяния татар шалостями отроков из хора церковного. В спешке отошло войско болгарское из разоряемой Сербии и приняло бой открытый. Но не Смилечу тягаться было с Милутином, пусть и войска у того меньше было. А и бывал еще король сербский вероломен — с теми, кого считал достойными обращения такого. В сражении ударил в спину царю болгарскому родич его, владетельный князь Шишман, и не за просто так ударил — обещал ему Милутин болгарский престол в случае победы и сдержал слово свое. Когда же сшиблись два войска, своей рукой господарь убил царя болгарского в честной схватке — вышиб из седла буздованом[43], да так удачно, что тот как упал под копыта, так сразу и преставился. Узрев, что есть в Сербии господарь, разбегаться стали болгары, пощады запросили. Вспомнили, что недавно скрепили они с Милутином договор о дружбе вечной — и как прежде-то позабыли? Хорошенько потрепал Милутин болгар, как лиса в курятнике похозяйничал в пределах их, взял золота прилично да земель немало отхватил.
С воинством Драгутиновым да с венграми тоже драться пришлось. Хороши были стрелки у короля венгерского — лучше не найти. Мелкую птицу били влет со ста шагов. Но не токмо на них оттачивали они мастерство свое, а и на распятиях, стреляя по ним издалека, ибо было среди них поверье, будто попавшему в распятие бесовская меткость дается врагом рода человечьего. Знали про то попы латинские, да только делали вид, что не знают. И летали стрелы да болты тучей над полем брани. Целились стрелки венгерские в высокого черного всадника, что несся сквозь сечу, многим потребна была смерть его, щедро она награждалась. Но ни одна стрела не причинила вреда королю-схизматику — коня убивало под ним, было дело, клевали болты кольчугу господареву, ломались об нее, иные даже и дорожку находили в сочленениях да впивались в тело, но глубоких ран не нанесли они королю. Оставался он по-прежнему в седле, а про раны знали только ближние юнаки да молчали про то. «Припази се ти, господару»[44], — говорили ему воеводы, подводя другого коня. «До ђавола!»[45] — был на то ответ, и гнал опять на поле коня своего Милутин.
Узрев, что есть в Сербии господарь, не делся никуда супротив ожиданий, разбегаться стали венгры, пощады запросили. Вспомнили, что недавно заключили они с Милутином договор о дружбе вечной — и как прежде-то позабыли? И многие из воинов, что не побежали сразу, пали потом в сражении. Разил их король сербский мечом своим без счета, ибо был гнев его безграничен. Драгутина же, родного брата своего, поразил господарь сербский кинжалом — не любил перекладывать он грех на других, на себя брал всегда. А прежде заставил короля Сремского подписать отречение от притязаний своих на престол сербский — и за себя, и за потомство свое. Об одном только просил господаря брат его — не за себя, за сына своего Владислава. Просил он не убивать того и не калечить, хотя не имел на то права, ибо Стефану не было пощады во время оно от дяди его. И обещал ему Милутин исполнить просьбу его. Разменялись короли сыновьями.
Так снова свершилось проклятие Неманичей. Брат поднял руку на брата, за что братом и был умерщвлен. Владислав, Драгутинов сын, собрался было бежать от гнева Милутинова к венграм под крылышко, да изловили его юнаки и хотели было убить. Однако ж пощадил господарь племянника своего, не тронул — обещание ли свое исполнял, проклятия ли убоялся? Заточили Владислава в дальнем замке — туда ему и дорога. У венгров же отобраны были все земли их до Дуная, что называли ромеи Стримоном, а крепость невеликая под названием Београд стала заставой пограничной. Венгерский же король с остатками войска своего ушел в Венгрию, цел и невредим, но так велик был урон, нанесенный ему сербами, что очень скоро скончался венгерский король в муках душевных, а с ним пресекся и род Арпадов.
Тохта-хан же, видя, что легкой поживы из королевства Сербского на сей раз не выйдет, отогнал орду свою на восток и предпочел побыстрее заключить мир с королем Милутином. Злобу же свою обрушил он на ромеев, ибо не могла орда уйти просто так, ни с чем, не пограбив и не поубивав вдоволь.
В разгар дел венгерских, когда войско уже двигалось к Дунаю, а господарь был в седле, принесли ему письмо из Призрена. Сорвал он печать, даже не сняв перчаток, да прочел. Потемнели и так темные глаза его. Затрубили рога. Возвращался господарь в столицу свою, воинству же его надлежало довершить начатое, выдворить всех инородцев за новые пределы королевства, попутно наказав каждого сотого из них и отобрав все, что не было еще отобрано. Войско же венгерское повелел господарь преследовать, но не зверствовать при том, а отставших и раненых, ежели они не вредили, брать в плен. Только стрелков в плен не брали сербы — по наказу господареву.
Муками адовыми стали роды для дочери базилевсовой. Боль эту нельзя было описать словами ни на одном из известных ей языков. Но вот, рожала она уже день, второй, третий начался, совсем измучилась, ослабла так, что не могла голову поднять, схватки то начинались с нечеловеческой силою, то прекращались, воды уже отошли — а ребенка все не было. Кричала Симонис так, что, казалось, на том конце Призрена слышно, губы в кровь разодрала — но никто не мог помочь ей. Бурой стала перина под ней от крови. То был ее путь, и некому было пройти его вместо нее. Терпи, королева.
Сновали вокруг повитухи с полотенцами окровавленными. Сквозь боль и мрак доносились до Симонис голоса их: «Она не родит… Недолго уж ей осталось, бедняжке, скоро отмучается… Кровь, много крови… Ребенок слишком большой, не выйдет сам… Бледная какая, ни кровинки в лице… Да она ж сама ребенок, чего вы хотите… Вот уже третий день… И угораздило же господаря взять в жены эту дохлую гречанку, своих, что ли, мало… Добрая баба родила бы ему десятерых сыновей, а эта помрет… С такими бедрами надо было сразу в монастырь идти… Пора, надо кончать, потом уж поздно будет… Кого оставлять — мать или дитя… Где господарь… Пускай он решает».
Прежде осерчала б Симонис, услыхав слова такие, но тут вдруг младенец так сильно повернулся в ней, что испустила она вопль, который мог бы поднять и мертвого. И не ведала она, что за стеной сидит господарь, муж ее, и слезы катятся по щекам его, как у ребенка, ибо надо ему сделать выбор, коего сделать он не в силах, а время на исходе. Никогда не плакал он и не молился так, хотя многое повидал на веку своем. Даже когда понял, что сына почитай что убил, а тут… Говорил же когда-то: «Ја сам краљ, на мени је одлука»?[46] И стало так. Ты господарь, тебе и решать. Что ж, не хочешь? А и переложить-то ведь не на кого.
И не ведала она, что где-то там, далеко, за толстыми стенами, закованный в цепи, тот, другой, чье имя теперь нельзя было произносить и кто навеки поселился в сердце ее, тоже плакал, только вместо слез текла по щекам его кровь и падала на хладные камни.
Но путь дочери базилевса был прям, не было в нем извилин, а потому не пришлось выбирать господарю. Едва открыл он рот, дабы огласить решение свое, как подоспела подмога. Вовремя же приехал лекарь, посланный базилиссой Ириной. Немного задержался — и лишился бы базилевс дочери своей, а король сербский — жены и сына. Как никто другой, владели лекари ромейские мастерством своим. Ведомы были им такие секреты врачевания, о коих в других краях даже и не помышляли. Много знаний накопила великая империя, многое сохранила до сих пор.
Разложил лекарь на столе инструменты свои, только что не бесовские, да скляницы всякие — охнули повитухи, но перечить не посмели. То, что сделал далее сей лекарь, нельзя было описать ни на языке ромеев, ни на языке сербов. Взял он лезвие, тонкое и острое, из обсидиана выточенное, и рассек живот роженице. Ахнули повитухи — но перечить было уже поздно, да лекарь их и не слушал. Рассек он живот — и вынул ребенка прямо оттуда. Симонис прежде дали испить какой-то горький настой, обкурили чем-то да обмазали весь живот смолой бурой и пахучей, отчего перестала мучить ее сильная боль и смотрела она на все будто со стороны. Вот лекарь извлек из нее измазанный в крови комок плоти. Вот перерезал пуповину, встряхнул… Крик огласил покои королевские. Пришел в мир еще один Неманич.
Никто не смог удержать господаря. Ворвался он в покой, подхватил омытого водой младенца из рук повитухи. Подхватил, глянул на него — и застыл. Видела это Симонис, пока сознание не оставило ее, ибо муки ее покамест не закончились. Видела — и дрожь пробежала по телу ее. Вправе был господарь отказаться от младенца сего, ибо отец его не известен никому, а ежели вспомнить день, в какой зачат он был… Но тут потеплели глаза господаря — впервые за долгое время. И вместо хладной тьмы оттуда вновь заструился сладкий нектар. Повелел господарь бить во все колокола и готовить празднество великое. Сам же вышел на балкон и поднял младенца, увернутого в белое полотно, пред толпой, собравшейся возле дворца. Встретила толпа его криком, от которого, по обыкновению, небо должно было пасть на землю. Властно подъял Милутин десницу свою — и смолкло все.
— Народе мој! — крикнул он, и глас его прогремел над площадью. — Радуј се и захвали Господу, за величанствени догаћај! Родио се Немањић![47]
И снова завопила толпа, вздымая над головами все, что было под рукой. Зазвонили колокола на всех церквах. Пронзил лекарь иглой чрево Симонис, и лишилась она чувств. Услыхала только, как чужой голос тихо, но властно сказал:
— Иди по пути своему прямо. Будет тебе за то награда. Но детей ты больше не родишь.
Выжила Симонис. Выжил сын ее. Вымолил их господарь. Продолжился род Неманичей. Не пресекся. Осталось на нем его проклятие.
Через год в Призрене при большом стечении народа окрестил архиепископ Никодим сына короля сербов Стефана Уроша Милутина и супруги его Симониды Палеологини. Нарекли его именем Константин, в честь основателя великой империи ромеев. А сперва полетело в Константинополь письмо, запечатанное сербским крестом, где изложено было все так, как оно было. Под конец же писал господарь тестю, что намерен признать сына как своего собственного и никогда никому в вину то не поставит. И наследовать этому отпрыску лозы Неманичей, когда возмужает, сербский престол, а воспитать его хочет господарь не только в сербских, но и в ромейских обычаях. Но и от базилевса ждал господарь услуги — принять сына его Стефана под попечение свое, ибо господарь не враг чаду своему, хоть и проявило оно непочтительность сыновнюю. Просил Милутин заключить Стефана в монастырь Пантократора, что близ Константинополя, со всем его семейством — женой, сыном и дочерью, и чтоб не чинили им никаких неудобств, но не дозволяли общаться ни с кем, окромя иноков обители оной.
Разгневался базилевс, как прознал все подробности появления наследника в доме Неманичей. Дочитал он письмо да опустился на трон. Не было таких слов бранных, коими не называл бы император Андроник дочь свою. Как давно ждал он этого! Как давно ждали этого предки его! Быть на престоле сербском господарю, в коем течет кровь Палеологов, и прирастет империя великая, но дряхлая, молодым сильным побегом. И вот — угораздило глупую дочь его в тот самый миг изображать из себя девку уличную. Чуть не порушила все, окаянная. Связали себя навеки сербы с Византией и с верой православной. Да так связали, что никак потом не развяжешь. И нужны они были нынче империи — ох как нужны. Нужна была сила их и мощь, пусть и варварская, но принявшая самую суть великой империи и веры в душу свою. Знал Милутин, какие слова тестю его потребны, какие найдут дорожку к сердцу его.
Женскую же половину дворцов влахернских мало что не затопило — слезами, пролитыми по отроковице заблудшей, высшей волей заброшенной на доску шахматную, да не простую, а ту, где решались судьбы целых народов.
И пришел в Призрен ответ, двуглавым орлом запечатанный. Благословляли базилевс и базилисса внука своего. Ослепленный же королевич тайно, под покровом ночи, вывезен был на юг, в Солунь. Там соединился он с несчастным семейством своим — женой да двумя детьми малыми. Посадили их на корабль ромейский, и уже очень скоро захлопнулись за ними кованые врата обители Пантократора. Что сделано, то сделано. По воле Господней ли, по человечьему ли произволу, но стало так. И ничего уже нельзя было изменить. Тяжела рука Неманичей, но еще тяжелее — проклятие их.
- Лица твоего не коснулась обида,
- Все так же светло и прекрасно оно,
- Сиянье идет от него, Симонида,
- Как свет от звезды, что погасла давно.
Годы прошли — нет, пролетели. Константин уже бегал резво по палатам королевским, а для Симонис случилось все будто вчера. Долго не приходил к ней в опочивальню господарь, и не притронулся бы он к ней более, кабы сама она к нему не пришла однажды, отчего возрадовалось сердце господаря. На животе ее отныне был страшный шрам, коего сама она боялась. Украшают шрамы мужчин, взять хотя бы Милутина того же, но не женщин, нет, женщин они уродуют. Однако же господарь шрама не убоялся и не раз прикасался к нему губами с нежностью, ему не свойственной. Оба они теперь были мечены проклятием. И была окружена Симонис тем же почетом, что и прежде. Кресло ее было подле трона королевского, и восседала она на советах, когда хотела того. Кланялись ей, как и подобает кланяться королеве, и без счету дарил ей супруг дары богатые.
Сам же он почти не изменился — все так же твердо сидел в седле, строен был почти по-юношески и легок на подъем. Был он прежним Милутином — жадным до жизни и сметающим на пути своем все преграды. Только волосы стали совсем белыми, белее снега, да морщины на челе глубже залегли. Симонис одна и знала, во что стало господарю проклятие и сколькими годами жизни заплатил он за него. И новые шрамы на теле его видала тоже она одна. Но всегда теплели глаза господаря и разглаживались морщины, едва видел он, как жена его прикладывает сына своего к груди.
На родине дочери базилевса принято было после родов туго утягивать грудь полотном и брать в дом кормилиц, но не знали сербы обычая такого, сами матери кормили детей своих. И хотя самого молока у Симонис было меньше, нежели разговоров о нем, такое неизъяснимое удовольствие доставляло ей кормление сына, что с радостью она уделяла ему немало сил. В ту пору ей все время хотелось спать — и днем и ночью, ибо с рождением ребенка смешалось все в доме королевском. И так умаивалась она за день, что путалась порой в самом простом, а просыпаясь посреди ночи, когда прибывало молоко, порой не знала уже, кто подле груди ее, избавляя ее от мучений, — сын или муж.
Крупен был отпрыск славного рода и жаден до всего, подобно предкам своим. Грудь высасывал в один присест (кормилиц все же пришлось звать), крик его раздавался по всей округе, а уж бегал по дворцу да крушил утварь ценную каждый божий день, не могли няньки с ним совладать. И наполняли проделки наследника сердце господаря радостью великой. Детям семьи этой полагалось давать все, что хотели они, притом немедленно — лишь тогда росли они истыми Неманичами.
Одно только омрачало жизнь королевы сербской — где-то там, на родине ее, заживо погребенный, томился в монастыре тот, кто никогда более не увидит света, хотя и достоин он был совсем иного жребия. Виновата была она пред ним, да так виновата, что по гроб жизни не расплатиться. Не стала любовь к нему меньше за эти годы — она просто ушла в глубь сердца и затаилась там. Ангелоподобное дитя, волею судьбы заброшенное на доску, где решаются судьбы целых народов… Кому было дело до глубин сердца ее?
Послание с двуглавым орлом на печати нарушило покой семейства королевского. Расчесывала Симонис темные кудри сына своего гребнем черепаховым, любовался на то господарь, когда поднесли ей письмо от базилевса, — но почему боялась она прочесть его? Сердце не зря упреждало ее. Писал отец, что тяжко больна мать Симонис, базилисса Ирина, и что просит он дочь свою без промедления прибыть в Константинополь, раз дело такое. Долго смотрел господарь то на письмо, то на жену свою, всю в слезах, и молвил: «Иди. Био бих грех да те не пустим»[48]. Мать его умерла, когда был он далеко, в Болгарии. И не забыла Симонис, чья вина была в том, и заплакала от того еще сильнее. Обнял ее господарь и поцеловал: «Иди, срце моје»[49].
В Солуни вновь увидала она море. Как же скучала она по нему! Море несло ее к умиравшей матери и к тому, чьи глаза уже не посмотрят на нее так, как когда-то под сияющими сводами дворцов влахернских. Слыхала Симонис, что умерла в заточении дочь Стефана, совсем еще ребенок, а потом от горя слегла и отдала Богу душу жена. Во что бы то ни стало должна была она видеть его, говорить с ним. Ничто не могло помешать ей, не должно было. Мог ли муж ее не знать об этом? Почему тогда пустил?
Дул ветер в паруса исправно, и вот уж в дымке показался Великий Город — как гора белая над гладью морской, со сверкающими на солнце куполами. Тоска по дому донимала Симонис — уж скорее бы добрались. Порт, улицы городские, парк с цветущими розами, бесконечные лестницы да террасы… Вот он, дом родной! Только невесело встречает — при смерти базилисса Ирина. Еще недавно вроде здорова была, но злая хворь за полгода сделала из женщины в расцвете сил едва ли не старуху. Закрыты все окна, задвинуты занавеси, в полутемной духоте лекари, сиделки да запах эликсиров. И мать, с иссохшейся темной кожей и ввалившимися глазами, лежащая на горе подушек. Матушка! Как же ты так?
— Не плачь, доченька. Это всех ждет — кого раньше, кого позже.
— Не уходи, матушка! Не оставляй нас!
— Я должна. Зовут меня. Но я не могла уйти, пока не увижу тебя. Виновата я пред тобой, грех на мне. Покуда не облегчу души, не знать мне покоя.
— Да что ты, матушка, Бог с тобой!
— Грех на мне, ибо сломали мы жизнь тебе, загубили, согласились отдать тебя за старика этого…
— Да не старик он вовсе, матушка! И не так все… Отличен мир за стенами городскими от того, что думаем мы о нем.
— Молю, дай закончить! Тяжко мне, а отец не скажет тебе этого. Накануне того дня, как отправили мы письмо с благословением вашего брака, ночью явился отцу твоему некий муж в одеждах светящихся. Решил он, что это святой, но не признал его. На одной руке у явившегося сидел орел о двух головах, и было на них две короны — императорская и королевская, а в другой руке держал он крест. И сказал сей муж отцу твоему: «Ежели хочешь, чтобы два объединились в одно, дабы вера истинная шла повсюду, не встречая преград, так пусть будет и твой путь прям. Не тщись изменить то, что свершилось уже». Тогда отец твой согласился на ваш брак, и я вслед за ним. Сделали мы тебя несчастной, отдали на растерзание зверям…
— Матушка, да что вы такое говорите? Все звери, что терзают нас, сидят внутри нас самих. Нет вины вашей предо мной…
— Так ты прощаешь меня?
Кивнула Симонис. Откинулась базилисса на подушки, закрыла глаза. Набежали лекаря да сиделки, оттеснили Симонис от одра материнского. Невесело встретил дочь базилевса дом родной. Вместо веселого смеха во дворце — тишина, прерываемая плачем. Вместо песен — молчание. Вместо объятий да поцелуев — сжатые добела губы. Вместо аромата роз — запах ладана.
Ввечеру собралось все большое семейство Палеологов с базилевсом у постели умиравшей императрицы. Со всех концов света приехали дети и внуки, братья и сестры, племянники и племянницы. Ярко горели светильники, читали молитвы святые отцы, дым поднимался из кадильниц. Все были в тот вечер у постели императрицы, кроме любимой дочери ее. Не сразу приметил базилевс ее отсутствие, а как приметил, смекнул, что нечисто дело, да послал на поиски беглянки сына своего Михаила.
Но была она уже далеко, опять кормилица подсобляла ей, как могла, — раздобыла для них обеих одеяния инокинь, в обитель-то по-иному никак не пробраться, нашла и носилки простые, дабы не привлекать им внимания к персонам своим. Так и отбыли дочь базилевса с кормилицей ее к монастырю Пантократора. Болело сердце у Симонис, мать на одре смертном оставляла она за спиной, но в другой раз не покинет она дворец незамеченной, а не ехать она не могла.
Много народа на улицах Великого Города — даром что вечер. Факелы горят повсюду, двери и окна в корчмах распахнуты, гуляет там народ, веселится, льются рекой напитки хмельные. Из бань смех женский да песни срамные доносятся. Люди толпами бродят, много среди них вином упившихся да под ногами на мостовой лежащих, циркачи кругом вертятся да девки уличные. И нищие толпами. А еще приметила Симонис на улицах немало воинов-латинян вида подозрительного — наемники это были, нанятые базилевсом на Западе, дабы отразить очередное нашествие магометанское. Дивилась молодая королева сербская: в Призрене такого за все годы, что жила она там, не видала — ни пьяных, ни нищих, ни циркачей этих, что больше походили на воров. Да и прежде за городом своим родным такого она не помнила. Неужто так быстро все изменилось? Хотела уж было Симонис задвинуть занавесь полога, как нищенка какая-то вцепилась ей в руку и не отпускает. Выдернула Симонис руку свою — а та как закричит:
— Узнала я тебя, багрянорожденная! Нешто ты меня не помнишь?
Волосы у Симонис зашевелились от ужаса, что узнают ее сейчас и вернут во дворец. Кинула кормилица нищенке золотую монету — на, мол, отстань от нас. Та сперва опробовала монету на зуб, а потом рассмеялась громко. И тогда узнала ее Симонис — была это та самая гадалка из Студиона, что нагадала ей несчастливую судьбу. И про проклятие Неманичей от нее первой узнала дочь базилевса. Увидала глаза ее нищенка, смеяться перестала и глянула так, будто в душу влезла.
— Вот видишь, и ты меня признала, багрянорожденная, — промолвила гадалка. — А уж я тебя забыть-то не смогла: с тех пор как побывала ты в гостях у меня, все наперекосяк пошло. Я старая ведьма — так говорят люди, а ты — молодая, раз сглазила меня. Но я тоже не лыком шита. Не поведала я тебе тогда правды всей…
Вцепилась нищенка в носилки — не отдерешь. И вперед так с ней не двинешься. «Денег! Надо дать ей денег, чтоб отвязалась!» — зашептала кормилица в великом страхе и кинула нищенке еще монету. Та поймала ее и причмокнула губами.
— Хороший улов! Раз уж заплатили вы мне, я, пожалуй, и скажу то, что в тот раз недосказала…
Дабы не слышать ее, крикнула Симонис носильщикам бежать быстрее, но долетел-таки до ушей ее ненавистный голос в гомоне толпы:
— Кого любят, того и наказывают строже. Но ежели закроешь его собой, спасение обретешь, а ежели камень кинешь — так получишь в ответ десять камней.
Темны были слова гадалки, темны и непонятны, хотя мнилось дочери базилевса, что единожды она уже слыхала их где-то.
Тихо было в обители Пантократора, тихо и благостно. Только запах ладана был еще сильнее, чем в покоях императрицы. Уж неизвестно, каким образом, но удалось кормилице подкупить нужного инока, и проникли они вместе с Симонис внутрь никем не замеченные. Затворник Стефан в те поры молился в храме — так сказал им инок, и поспешила она туда.
Темно было во храме, лампады еле теплились. Сперва почудилось Симонис, что пусто здесь, нет никого, но когда привыкли глаза ее к полутьме, увидала она человека, сидевшего на скамье. Это был он — тот, чье имя нельзя было произносить и к кому она стремилась так долго. Сильно изменился Стефан с того страшного дня, как разлучили их. Возмужал и шире стал в плечах, борода отросла. На глазах повязка — не мог он, ослепленный, отныне видеть ни ее, ни сам свет. Когда-то он падал пред ней ниц, теперь пришел ее черед.
— Вољени мој, дали ме чујеш?[50] — молвила она тихо, опускаясь пред ним на колени и прижимаясь головой к ногам его. — То сам ја, Симонида[51].
Ничего не ответил Стефан, только руки его легли на голову ее, провели по покрывалу монашескому, по лицу, по губам. Вздох был ей ответом.
— Опрости ми, опрости![52] — спрятала Симонис лицо свое в складках его фелони, но поднял он его, взяв ладонями своими.
— Ах то си ти? Ти? Ти си ми дошла — или ја опет сањам?[53]
— Ја сам, ја… Опрости ми, вољени, ако можеш[54].
— За что мне прощать тебя? Сотворил я грех великий, за это и было мне наказание. Я пред тобой виноват более…
Не нашлось у них более слов — ни на языке ромеев, ни на латыни, ни на сербском. Сидели, обнявшись крепко, дочь базилевса, а ныне — королева сербская, и королевич, а ныне — ослепленный изгнанник. Потянулась Симонис к глазницам Стефановым — но отпрянул тот, не хотел пугать ее. Однако же настояла она на своем, сняла повязку и коснулась руками страшных шрамов, следов проклятия родового, что остались на месте прекрасных некогда глаз, и прильнула к ним губами. От этого сотряслось все тело его, и глубоко вздохнул он, будто задыхался, но не от боли то стряслось, не от боли. И были они несчастнее всех людей в обеих державах и счастливее одновременно.
Возглас чей-то нарушил покой их. Вскинулась Симонис. Стоит пред ней отрок, виду изумленного и возмущенного. Что делает отрок сей в обители иноческой? Что нужно ему? Посмотрела она в глаза его — и обмерла. Глаза-то у отрока были те самые, глаза Неманичей. Был то сын Стефана, Душаном нарекли его при рождении. Насупился Душан и гневно выговорил с укором:
— Что ж ты, отец, с ней говоришь? Она ведьма! Тебя погубила и всех нас. Гони је одавде![55]
Сбежались на шум иноки, послали за игуменом. Ничего не оставалось дочери базилевса, как бежать из обители, коснувшись на прощание губами руки того, ради которого не убоялась она потерять честь свою, корону и жизнь заодно.
Но не ждало ее по возвращении во Влахерну ничего такого, что стоило бы попомнить словом добрым. Погрузился Великий Город в траур. Скончалась императрица Ирина, и не было в сей роковой час подле нее возлюбленной ее дочери. А на лестнице дворцовой, на пути к покоям женским ждал Симонис брат ее Михаил, лукавыми царедворцами окруженный. Улыбкой сияло круглое лицо его, и ничего хорошего не сулило это встреченным.
— Доброй ночи, возлюбленная сестра моя! — нарушил громкий глас Михаила тишину покоев базилевсовых. — Где была ты, ангел мой? Искали тебя все, обыскались. А уж мать так ждала, так ждала! Так и преставилась, не дав тебе благословения своего. А ты, как видно, в одеянии иноческом? К чему бы? Не в Христовы ль невесты ладишься? Неудивительно сие, с мужем-то таким да с полюбовником — один старый, другой слепой.
Ухмылки расплылись на лицах царедворцев при гнусных словах сих, уж эти-то знали все сплетни дворцовые. И не токмо слушали они их да пересказывали, но и от себя добавляли — про то, как дочь базилевса, а ныне королева сербская, наставляла рога мужу старому сперва с пасынком своим, а после — и вовсе со встречными-поперечными, коих немало в опочивальню к ней захаживало, и что назначала она свидания любовникам прямо в церкви, и дите свое нагуляла неизвестно от кого, и что, домой возвратясь, опять взялась за старое, даром что мать при смерти. И произносилось сие тайно, с ухмылками и завистью великой. Но не смели они сказать то в лицо дочери базилевса, только молчали да улыбались.
Но не ведали они, что давно уж она не дочь базилевса, ангел кроткий, а королева сербская, которая отпор даст почище мужа любого. Собрала она все силы свои да ответствовала братцу с улыбкой, яда преисполненной:
— О да, брат мой возлюбленный! Хотела б я постричься в инокини, ибо греховна жизнь мирская, дворцовая, и мнится мне — пришло время для забот о душе.
— Что ж ты, сестра моя любезная, ранее о душе-то своей не заботилась? — продолжал брат ее.
— Решимость моя не была неизменной, но росла она день ото дня — так же, как росла в глазах соплеменников моих доблесть брата моего. Еще вчера бежал он с поля битвы в страхе великом, только пятки сверкали — а ныне хватило у него смелости заговорить с сестрой своей.
А потом показала дочь базилевса рукой жест, от коего ромеи истинно поперхнулись. Побагровело лицо Михаила, тяжким стало дыхание его. Всем ведомо было, что бежал он, убоявшись, с поля брани, на коем воинство сербов и ромеев одолело татар, а хана их король Милутин ударил копьем в голову, отчего раскололась та, аки гнилой арбуз. И выказал тут сын базилевсов слабость свою, да еще и при царедворцах — кричал слова бранные, топал ногами на сестру, даже пытался сорвать с нее одеяние иноческое, но на шум вышел сам базилевс и увел Симонис в покои свои. Разбуженным же шумом обитателям дворца сказано было, что сын базилевса и королева сербская затеяли диспут относительно учения святейшего Фотия, патриарха Константинопольского, об иконоборцах и не сошлись во мнениях.
— Что же ты, дочь моя, делаешь? Что творишь? — причитал базилевс. — Виновен я пред тобой, страшно виновен — но требуй с меня! Почто народ через то страдать должен? Почто мы все ночами глаз не смыкали, ибо если б удалось венграм да латинянам всяким прочим верх одержать тогда над мужем твоим — не сидеть мне на троне базилевсовом, а говорила б ты сейчас не с отцом своим, а с герцогом Торрентским, который — то ведомо всем — служил на теле жены своей черную мессу? Что ж не ответствуешь?
Молчала Симонис, опустив глаза ниц.
— Что отвечу я мужу твоему, ежели спросит он меня, где была ты ночью нынешней? Думаешь, не знаю я об этом? А ежели знаю — так почему б и ему не узнать?
— Сами вы просватали меня за Стефана, батюшка! Наш с ним брак на небесах заключен. За что вы теперь корите меня?
Всплеснул базилевс руками, будто не в силах ничего боле поделать, но нежданно вдруг заключил дочь свою в объятия и зарыдал.
— Симонис, ангел мой, пойми же наконец! От мужа твоего зависит сейчас империя, от воинства его, от золота, но более — от желания и решимости. Сорок задушбин, что возводятся ныне по всей Сербии, — это чудо истинное, спасение наше. Не можем мы сейчас перечить ему. Не можем оставить тебя здесь и расторгнуть брак — думаешь, не пришлет он под стены опять войско свое и не будет требовать выдачи?
— Да что вы, батюшка, об этом я не просила.
— Не можем мы даже дозволить тебе постриг принять, хоть это и святое право каждого христианина. Мы, правители, не вольны в жизнях своих и желаниях…
— А Милутин как же? Волен?
— За то, чтобы быть с тобой, заплатил он слишком высокую цену. Я такую платить не готов. Любовь господаря сербов к тебе беспредельна. Это еще одно чудо истинное! А вы что же?! Таких делов там наворотили, что прахом все пошло бы, кабы не закрыл он всех вас собой. На волоске все висело. Чего ж тебе еще не хватает-то?
Вновь молчала она, а базилевс не унимался:
— И ладно бы решилась ты мужу старому рога наставить. Вот дело-то какое невиданное! В Константинополе вон мужа безрогого днем с огнем не сыщешь. Но зачем же творить грех сей на глазах у мужа, да еще и с сыном его? Совсем стыд потеряли! А впрочем — ни слова более об этом! Пойми, дочь моя, базилевсу нет дела до того, кто отец сына твоего, — главное, что ты ему мать и что признал его Милутин преемником своим. За сыновей, мужей и любовников Господь может еще простить — за империю никогда!
Страшным выдался остаток ночи. Ближе к утру грянул гром, сверкнули молнии, и разверзлись над Градом Великим хляби небесные. Будто Бог разгневался на Город и на людей, что в нем были, за грехи их. Впала Симонис в беспокойное забытье, и привиделось ей, будто лежит она не в опочивальне своей на ложе роскошном, а в темном и сыром подземелье, цепями прикована к стене каменной. И никуда не сбежать оттуда, никуда не скрыться, давит подземелье тяжко, неимоверно страдание ее, а из глаз не слезы текут, а потоки кровавые. И вдруг пред ней он, тот самый старец — теперь она узнала бы его даже во тьме. И вот странно — видит она его.
— Что, — говорит он, — страдалец? Намучился? Аль нет еще?
А в длани правой держит что-то, но не показывает. И тут замечает Симонис, что одеяние на ночном пришельце святительское, крестами отмечено — и как она прежде-то не видела? Открывает он пред ней длань свою, а на ней — два глаза! И говорит такие слова:
— Не скорби! Вот на длани моей твои очи. Я верну их тебе, коли будет путь твой прям.
Сказал это старец — и протянул ей глаза на ладони. Глянули те на Симонис — тут и оставил сон дочь базилевса. Странный то был сон, но вот чудо — пробудившись, почуяла она облегчение страданий своих.
Осталась Симонис в Константинополе на похороны материнские да на поминки, но выход из дворца отныне был ей заказан. Оплакивала женская половина Влахерны не токмо императрицу, но и грядущий брак в доме Палеологов. Просватали младшую сестру Симонис за Тохта-хана — потрепал он пограничье имперское, замирился с ним базилевс да дочь отдал по обыкновению. Вот уж правду говорила во время оно кормилица Симонис — свезло ей, сильно свезло, за христианского правителя замуж шла.
А тут сидела на подушках атласных девочка, совсем еще дитя, как сама Симонис когда-то, все равно что овечка, а няньки да тетушки напевали ей: «Кто ж виноват, что выпало жить нам в такое время… Никогда бы не отдали тебя этим варварам, но такова уж судьба дочерей базилевсовых… Ты одна только в силах помочь всем нам, семье своей и народу своему… Такова наша судьба». Готовилось семейство Палеологов к новому жертвоприношению. О сестрице же бедной оставалось Симонис только молиться.
Не могла уже более королева сербская сносить все эти слезы да стенания, коими всегда славилась женская половина дома ее. Надоели ей и извечные эти пяльцы с мотками нитей шелковых да золотых. Изменилась она за эти годы, не быть ей более овцой безответной. С некоторых пор старинные рукописи стали привлекать ее более, нежели рукоделия женские. Муж ее тому препятствий не чинил, но собрание книжевное в Призрене невелико было — почитай что и не было его вовсе, не то что здесь, в Константинополе. Во всем мире подлунном не было библиотеки, равной базилевсовой. Потому решила скоротать здесь Симонис тягостные дни, но совсем не ждала встретить тут отца. И подступилась она к нему, раз уж так вышло.
— А правда ли, батюшка, — вопросила она базилевса, едва поднял он голову свою от пожелтевших пергаментов, — что не просто так приходил Милутин тогда к стенам константинопольским? Правда ли, что долг был за базилевсом?
Поведала ему Симонис о разговоре своем с господарем — и про договор, базилевсом порушенный, и про татар, и про долг кровавый, что брал потом Милутин с ромеев.
— Правда ли все это? — вопросила Симонис базилевса.
Не сразу ответствовал тот:
— Правда, дочь моя, не бывает одна, их всегда много, правд этих. И то, что правда для Милутина, вовсе не обязательно правда для Андроника. Был договор, да решил Милутин, что базилевс нарушил его. А почему решил? Выставили воинство его супротив татар, дескать, обманом. Но не только его — и болгарское войско в бой вышло, и ромеи татарам противостояли, правда, в местах иных то было. И все единовременно — только так можно было одолеть нехристей проклятых. И ежели хотя бы один из союзников ушел, не повернул бы мечи свои супротив Орды — торжествовала бы она всецело. Всем жертвовать чем-то пришлось, не одним сербам. А как иначе? Раз враг пришел — время не торг вести, а защищать земли свои. Пошел я на хитрость, но разве был у меня выбор? Должны были сербы хотя бы ценою жизни своей задержать орду на несколько дней — они и задержали. Разве лучше стало бы нам всем, не возьми тогда я грех на душу? Что с того, что пали бы сперва Болгария да Македония, а потом уже и державы иные? До всех враги доберутся рано иль поздно. Так не лучше ли сразу ударить, собрав пальцы в кулак? Тогда и жертвы будут не напрасны, не перебьют всех в норах поодиночке. А что воинов много пало, так то не беда, женщины новых родят. Запомни, дочь моя! Немало варваров приходило в великую империю — и таких, и сяких, и всяких-прочих. Но приходили они и уходили, а империи стоять до второго пришествия. Когда припожаловали сербы твои в пределы имперские, — давно это было, но ромеи ничего не забывают, — то творили они такое, по сравнению с чем татары нынешние все равно что отроки из хора церковного. От Диоклеи до Солуни стояли вдоль дорог колья с наколотыми на них телами подданных императора. Подобно зверям лесным, живут варвары и умирают так же, не чуя боли. А нам хранить веру Христову да знание великое. Не жалей их, дочь моя. И не верь.
Настал день, когда снова села на корабль королева сербская со свитою своей и вернулась в страну, где теперь жила она. Если и знал что-то муж ее, король Милутин, про обитель Пантократора, то виду не подал. И потекли годы, один лучше другого. Закончились войны, поля родили исправно, народ благоденствовал, и детей рождалось особенно много. Росли с каждым днем знаменитые сорок задушбин, хорошели. Дивились люди на красу такую, кланялись стенам недостроенных храмов издали. И мнилось, что навсегда оставило эту страну благословенную страшное проклятие.
Расцветала день ото дня молодая королева, была она уже не ребенком, но женщиной. Красота ее только налилась новыми красками. Едва ли не половина ангелов да богородиц, коими украшали греки храмы сербские, были с лика ее писаны, к вящему удовольствию господаря. Но так и не полюбили королеву в народе. Ангел-то оно ангел, токмо знаем мы этих ангелов! Только отвернешься, а там уж и бес хвостом крутит. Говорили, что порчена гречанка, что, пусть и лик у ней ангельский да нрав кроткий, все зло для семейства господарского в ней одной сосредоточено. И еще говорили, что нельзя смотреть в глаза ей — околдует, ведьма.
Но взгляды обращены были отныне не только на королеву, как прежде, но и на наследника престола, королевича Константина. Был он прекрасен, как языческие боги древности, нельзя было на него наглядеться. Истый Неманич, брат своего отца и сын своего деда — немало про то говорено было в народе, каждый за долг почитал высказаться о том, на кого из отцов своих более похож наследник, в кого пошел он статью и норовом. Был он совершенен, и не было изъяна на нем. Горевшее в Неманичах пламя, как открылось Симонис, в молодые годы давало только свет, не отбрасывая тени. А еще был мальчик ласков и сильно любил мать свою.
Хоть и юн был летами королевич, а уж выезжал на господарскую охоту да лихо пускал с кулака в перчатке кожаной сокола королевского. Метко бил из самострела птицу да зверя. Лицом и телом подобен был Константин предкам своим — заметно сие было уже теперь. Порода. И умилялась мать, на него глядючи — точно такими должны были быть в юности и муж ее, и тот, другой. Особенно глаза… О, эти глаза! Но пугало Симонис, что сын ее так рано выказывать стал все черты породы своей. Подстрекал его к тому Милутин, сажал чадо неразумное на большого коня, брал на охоту да в лагерь к воинам своим. Всплескивала королева руками: