Пилигрим (сборник) Громова Наталья

“Хорошо жить, не страшно и умереть”, – пишет она своей старшей подруге Варваре Григорьевне Мирович, своей Ваве, как она ее называла.

Варвара Григорьевна в ответ напутствует ее накануне операции: “…Нельзя желать близким трудного. Но на чью долю оно выпадает, тот избранник… Ты хотела от жизни, как ее первого и высшего дара, – Познания. И она ответила тебе благосклонно, открыв кратчайший путь, который ведет через тесные врата – боли и терпения… Я так верю, что путь твой – ввысь, вдаль и что недаром даны тебе и эти врата. Обнимаю тебя со всей любовью, Христос с тобой. В.”

Взрослая подруга открывала ей путь, которым, по всей видимости, шла сама, – познание жизни через боль и терпение. Но можно ли было так писать девочке, которая находилась между жизнью и смертью?

Наверное, можно, потому что они – Ольга и Варвара Григорьевна – умели говорить особым языком обо всех самых сложных предметах на свете.

Ольга Бессарабова. 1919

Ольга Бессарабова выжила. Кончался 1916 год.

Добровский дом-корабль безмятежно качался на волнах Истории, и казалось, что ничего дурного с его командой и пассажирами не случится.

В начале 1917 года Ольга Бессарабова посещает кружок “Радость” – так она сама его назвала, – который организовала для дочерей своих московских и киевских друзей Варвара Григорьевна. Сюда приходили Алла Тарасова (будущая актриса МХАТа), Аня Полиевктова (будущая жена Николая Бруни), Нина Бальмонт (жена Льва Бруни), Лида Случевская (племянница поэта), Таня Березовская-Шестова (дочь философа Льва Шестова), Оля Ильинская (сестра будущего актера Игоря Ильинского) и другие девочки.

О чем они часами говорили? О предметах абстрактных, далеких от жизни, насквозь книжных и выдуманных. Например, о сущности характера Дон Жуана, о злой радости как источнике несчастий, о злодее Яго, о Печорине с его ироническим злорадством. Много было споров о женской душе – о путях одиночества, страдания, боли.

Но для каждой из девушек, как покажет будущее, этот опыт размышлений станет своего рода духовным упражнением перед грядущими испытаниями. Кто-то из них через несколько лет покинет Россию, кто-то останется и примет всё: голод, холод, аресты мужа, – а кто-то будет идти путем признания и успеха, но не дающего счастья.

Каждая из девочек будет возвращаться в воспоминаниях за тот стол в гостиной, где в первые месяцы 1917 года они соединялись в разговорах об устройстве мироздания и человеческого духа.

Шли последние дни февраля. Приближалась весна.

“У порога дома, где живет Вавочка, я сказала, как-то безотчетно: «Мне кажется, замкнулось сегодня вечером какое-то кольцо времен». И смутилась очень от этого своего «подумания вслух», но Вавочка удивилась и сказала: «Странно, у меня такое же ощущение»”, – записала Ольга Бессарабова после очередного заседания кружка “Радость”.

Москва: кольцо времен

Мне кажется, что кольцо времен, о котором говорила Олечка Бессарабова Варваре Григорьевне февральским днем 1917 года, начинает замыкаться только теперь, почти сто лет спустя.

Они попали в начало катаклизма, который стал длительным этапом советской истории; я же ясно видела уже гибель той эпохи: сначала острую фазу – в 1991 и в 1993 годах, а теперь – медленное угасание.

Мир, созданный этой эпохой, умирает уже не одно десятилетие, но ему мнится, что он продолжает жить, – перед его гаснущим взором под звуки старого-нового гимна проходят картины прошлого. Жизненная сила той эпохи давно сошла на нет, но формы остались. И чем больше пытаются их оживить, тем более уродливыми они становятся.

28 февраля 1917 года Дума была распущена.

“С утра нигде ни одного полицейского, – записывает в дневнике Ольга Бессарабова. – Без трамваев в городе непривычно тихо, извозчики берут раз в семь дороже. Весь день не было слухов ни о каких столкновениях и пальбе. Что будет завтра? От Москвы, от толпы общее ощущение праздника, какого еще не было на свете. Вот тебе и кольцо времен! Сегодня только на Мясницкой около нашего Союза[1] (около Лубянки, бывшая Сибирская гостиница) кто-то сломал трамвай и начал ломать рельсы ломом. Толпа со свистом и хохотом прогнала ломальщиков: «Хотят напакостить. Гоните провокаторов и дураков! От кого и кому ломаете?!»”

Счастливый город, красные банты у всех на груди, разговоры с людьми на площадях. Ольга попадает в праздничный воздух времени.

“Люди смеются, кричат, радуются, многие и не знают о чем, просто так, волна подхватывает, вот как меня. Все мои, все родные, все – это мой народ и я – народ. Это очень хорошо. Солнце яркое-яркое, снег звенит и искрится”.

Но уже через несколько дней, 3 марта, Ольга остро ощущает перемену в настроении людей. Вылезает, выползает иное.

“А к вечеру, позднее, толпа на улице стала невыносима и поистине ужасна. Я не узнала этого города, этих людей. Это не Москва. Не праздничность, радостно и светло растворяющая в себе днем всех, всех, и всё, и вся, а праздность и какая-то пряная одурелость. И улыбаются уже не теми улыбками, а так, что не хочется видеть. Гуляют, потому что много народу. У некоторых лица жуликов, то есть, вероятно, у жуликов должны быть такие лица, и не смотрят, а высматривают. Всплыло, и как будто не могла стряхнуть слово – «блудливые», стало как-то мутно и тошно даже.

Противные, некрасивые были лица, когда вели мимо под конвоем милиции переодетых в штатское городовых. И у этих городовых лица неприятные, но человечески испуганные, а у толпы – глумливые. Улюлюканье, злые гримасы, непристойные замечания. И противно видеть лица женщин, когда говорят о бывшей царице. У мужчин при этом лица просто сердитые, суровые, даже злые, и это противно. И походка у толпы не та – «крылатая», а уже «слоняющаяся». Ох! Скорее бы всё на дорогу, на свою колею стало. За работу, за работу! А то развеется всё чудо этих дней. Нельзя ни минуты быть такими праздными. Или это я устала? Стало тошно, как от запаха крови в мясной лавке, или так, вероятно, пахнет на бойне. Рассказать об этом не умею – это не о запахе говорю, а о чем-то похожем на это в моральной плоскости, от общего ощущения и впечатления от толпы”.

Глумливые, одурелые, блудливые лица скоро вытеснили те, которые были в первый день революции. Так с кинематографической быстротой народ сменяется спавшим до поры подпольем, погребом, подворотней. Теперь на улицах торжествует толпа.

Ткань времени рвется всё сильнее, и нет такой силы, что могла бы свести ее части.

За летом приходит осень. В октябре, после переворота, на улицы выходят совсем уже странные люди, словно вылезшие из преисподней. У них узкие щелки вместо глаз, пустые отверстия вместо ртов. У Ольги возникло ощущение, что они сделаны из глины.

На крышах домов стоят пулеметы, то там, то здесь слышно их отвратительное стрекотание. И шепот на работе: “Три тысячи убитых!”

Спустя месяц, в темном мрачном ноябре, Ольга Бессарабова пришла к начальнику архива, где она тогда работала, – знаменитому историку Степану Борисовичу Веселовскому – с необычным вопросом о том, что будет со страной.

Она хотела понять, как ей жить, надо ли учиться.

“Он считает, что события еще только начинаются. Что лет на пятнадцать вперед началась уже такая ломка и перетасовка, такие штормы и глубокие перемены, каких мы даже представить себе не можем. И если лет через десять-пятнадцать мы будем живы, мы, может быть, и не узнаем ни мира вокруг, ни друг друга – настолько глубокие будут перемены. Они были бы все равно, но совершались бы очень долго, может быть, лет сто – сто пятьдесят, а теперь будут «головокружительные темпы». Пока что-то возникает новое – будет такой разрушительный процесс, может быть, «беспримерный» в истории (по масштабам и значению своему), такие будут бури, в которых многие физически погибнут. Изо всех, кого мы знаем теперь, лет через десять уцелеют немногие, случайно. На мои молчаливые междометия Степан Борисович улыбнулся:

– Я говорю как историк.

– А возможно стране избежать потрясений слишком кровавых?

– Да, но слишком дорогой ценой; может быть, они и могли бы заставить нас не устранять друг друга, но и превратили бы нас в колонии. Это еще хуже”.

Заметим, Гражданская война еще не началась, но Веселовский уже видит последствия. Ответ его хотя и удивлял прозорливостью, но в то же время я понимала, как уже тогда возникало противопоставление: или уничтожение друг друга, или “они” сделают нас колонией, “это еще хуже”.

Хуже десяти миллионов убитых?

А русские все равно растекутся по всему миру.

Его суждения свидетельствовали о том, что образ Великой и Неделимой России затмевал трезвый взгляд у самых здравых из образованных людей. В конце концов эти стереотипы приведут часть интеллигенции в стан тех, кто многое прощал Сталину – именно за сохранение империи. Другой вопрос, что будущий академик Веселовский как историк и как человек еще при жизни вождя, в конце сороковых, в своих дневниках с яростью отмежевался от сталинского этапа истории.

Каким-то странным подобием того февраля и октября 1917 года были 1991 и 1993 годы.

Я помню, как третьего октября 1993 года Москва затихла, оцепенела. По Смоленскому бульвару шныряли случайные машины, а затем наступила странная тишина, столь редкая для города. Я видела, как густая темная толпа валила через Садовое от Крымского моста в сторону Нового Арбата. Толпа беззвучно мелькала на экране телевизора; рты, словно разрезавшие нижнюю часть головы, были сжаты, искривлены или открыты. В доме на Смоленском бульваре, где я тогда жила, я физически ощущала ее приближение. Накануне вечером я выходила за молоком на Арбат и впервые увидела, как несколько человек переворачивали и поджигали машины возле здания Министерства иностранных дел. Эти люди словно вышли из канализационных люков: у них были темные обветренные лица, черные шапочки обхватывали головы. Я бежала, закашливаясь от дыма, который валил от горящих покрышек. Город в течение нескольких дней был оставлен им на растерзание. В нем не было ни милиции, ни военных. Накануне я стояла возле мэрии. Нас была небольшая кучка людей, пытавшихся перекричать пение, доносящееся из динамиков Белого дома, откуда мрачно звучало: “Вставай, страна огромная…” Люди окружавшие Белый дом, подпевали или выкрикивали ругательства нам, собравшимся у мэрии.

Нас разделяла колючая проволока.

Иные лица и иной город были в 1991 году. После пережитых трех дней он распахнулся и стал абсолютно родным. Толпа (которую невозможно было так называть) сияла счастьем. Улицы, площади, бульвары были открыты всем. Мы сотнями тысяч проходили Красную, Старую, Лубянскую площади – нигде не было ни одного милиционера. Но и не было происшествий. Кроме снятия статуи Железного Феликса. Это событие было исполнено высокого значения и большого смысла.

Окончание дневника

Историк Степан Борисович Веселовский, рассказав девушке о том, что ждет Россию в ближайшие годы, задал ее жизни иное направление, нежели то, которое она представляла себе до революции. В конце 1917 года она вернулась в родной Воронеж. В это же время брат Борис ушел на фронт.

“В городе белые, – писала Ольга Бессарабова в дневнике. – Голод. Холод. Грабежи. Убийства. Смерть. Паника. Предательства. Город, который терпит на одной из своих площадей (кажется, в Круглых Рядах) повешенных людей и ходит смотреть на них с женами и детьми. Одна из повешенных – женщина, чекистка”.

Такой мстительной жестокости белых оказалось вполне достаточно, чтобы мальчики-гимназисты из хорошей семьи сделали выбор в пользу большевиков. Так проступал механизм братоубийства, который склонял весы в сторону той силы, которая тоже не принесет России ничего хорошего.

В городе свирепствует эпидемия тифа, Ольга заболевает и заражает мать, которая, выхаживая ее, умирает. Спустя некоторое время, окрепнув, она идет работать сестрой милосердия в холерные бараки, чтобы смотреть за больными, брошенными без должного надзора; за неимением мдсестер к ним были приставлены местные проститутки и железнодорожные рабочие.

И только тогда, когда эпидемия идет на спад, она решает приехать к Варваре Григорьевне Малахиевой-Мирович в Сергиев Посад. Здесь, под сенью Лавры, в 1920–1921 годах собрались ученые, священники, бывшие князья, аристократы – все, кто решил не покидать Россию. Стараясь спасти Лавру от полного разорения, они организовали в ней Краеведческий музей.

Среди них – о. Павел Флоренский с семьей, осиротевшая семья Василия Розанова, художник Владимир Фаворский, князья Голицыны, Комаровские, Шаховские… Уцелеют – единицы. Всё как предсказал историк Веселовский.

Ольга Бессарабова называла тот прекрасный, но короткий момент жизни “Сен-Жермен Сергиева Посада”. В Сергиевом Посаде вся молодежь – под огромным впечатлением от проповедей отца Павла Флоренского. Он покорял прихожан своим невероятным умом и особым стилем служения, ставшими центром того небольшого мира.

А у Добровых в их московском доме – праздник. Дочь Шурочка выходит замуж за удивительно красивого юношу Александра Коваленского. Троюродный брат Блока, он и сам необычный поэт, от которого все ждут великой будущности. Той весной Коваленский (он жил рядом, в доме номер три) подходил к Шурочкиному окну, и получилось так, что их беседы увенчались свадьбой.

“В запертой церкви Малого Левшинского переулка были только свидетели, шафера и Елизавета Михайловна с Филиппом Александровичем. Дома на пороге разостлали меховую пушистую шубу. Встретили Шурочку и ее мужа золотой иконой и хлебом-солью. На головы их бросали золотой дождь хмеля и ржаных зерен. Это не обряд, а обычай, но здесь даже вид хмеля и ржи был как бы священным от строгих светлых лиц Шуры и Александра Викторовича”, – писала Ольга Бессарабова в 1922 году.

Этот год и для нее был счастливым. В Сергиевом Посаде она встретила и полюбила удивительного человека – скульптора, художника-кукольника, который был вдвое старше ее. В любовь к этому человеку она вложила весь свой дар: “У Ольги были тогда золото-рыжие, пышные, длинные косы и карие глаза, то преисполненные радостью жизни, как солнечный блеск на речной глади, то ушедшие в себя, строгие и скорбные… У нее был редкий дар – воля к радости”, – вспоминала ее подруга.

Но увести любимого человека от жены, тоже художницы, с которой он был глубоко связан, Ольга не могла и не хотела.

Однажды она видит сон: огромные ножницы на небе отстригают нити, которые уходят ввысь. Концы нитей спускаются на землю, касаясь ее и ее близких. Она видит, как острия ножниц приближаются к ней, и силой взгляда отводит ножницы в сторону.

Вскоре после этого сна, в конце 1924 года, Ольга Бессарабова попадает в больницу. Около нее друзья.

На соседних койках умирающие, вокруг – безнадежность и отчаяние.

Дневник обрывался 1925 годом.

Когда я закончила читать, наступил новый, 2009 год. Я что-то делала в своей реальной жизни. Но всё было как во сне. Мое главное время переместилось – туда. Там шли годы, свершались драматические события, встречались и расставались люди. Всё это абсолютно непостижимо вместилось в мои шесть дней. Это было похоже на детское чтение, когда ты пропадал, исчезал в книжной жизни. С возрастом та же потерянность для настоящего стала перемещаться в документы и в дневники, в реконструкции прошлого времени.

Что было делать с открывшимся миром? Я почти физически чувствовала его присутствие. Мучило состояние прерванного романа. Конец его повис в воздухе.

Утешало только одно: что рядом с дневниками в архиве лежали бумаги брата Ольги – Бориса Бессарабова.

Эти записи были попыткой написать воспоминания о Гражданской войне, о Марине Цветаевой, о доме Добровых, о себе. Благодаря заметкам Бориса архив Бессарабовых и попал в цветаевский музей. В них открылась для меня еще одна страница жизни Добровского дома.

Главный сюжет воспоминаний Бессарабова сводился к тому, как в русский Новый год (то есть в канун 13 января 1921 года) в дом Добровых пришла Марина Цветаева вместе со своей подругой. В комнате Шурочки Добровой она читала свои стихи; Борис, знавший наизусть “Стихи о Москве”, удивлял ее своими познаниями.

Борис Бессарабов. 1922

Бессарабов утверждал, что здесь же на ковре возлежал Маяковский, время от времени вдыхавший какой-то белый порошок, а где-то рядом возле него примостилась Лиля Брик. Для Цветаевой Борис Бессарабов, недавно вернувшийся с фронта, был представителем новой власти – большевик, коммунист. Она хотела его разглядеть поближе.

На самом деле это был чистый обман зрения. Борис Бессарабов – вчерашний гимназист, обычный мальчишка начала века, пытался лишь походить на “новых людей”, подражая им грубостью манер и громким голосом.

В ту зимнюю ночь русского Нового года Борис Бессарабов пошел провожать Марину Цветаеву и ее подругу от дома Добровых через Николопесковский переулок в Борисоглебский. Они долго стояли и разговаривали. Цветаевой мальчик не просто понравился, она уже увидела в нем героя будущей поэмы “Егорушка” в пару ее “Царь-девице” – поэме, которую только что закончила. На прощание она попросила Бориса помочь подруге – вдове композитора Татьяне Скрябиной – справиться с метровыми кряжами дров, которые той выделили городские власти. Бессарабов согласился, он уже делал это для других знакомых. У соседей он раздобыл клинья, колуны, кувалду, ножовку и раскроил неподъемные стволы на части.

Борис оказался крайне впечатлительным юношей с неустоявшимся мировоззрением, пониманием людей и жизни, но при этом наделенным страстью к новому искусству. Он мечтал стать художником. За Мариной Цветаевой Бессарабов пошел, как бычок на привязи – что, кстати, отобразилось потом в поэме “Переулочки”. Там колдунья Маринка обращает богатыря в тура. Цветаева поражала, восхищала, удивляла Бориса. Он готов был делать для нее всё, что она ни попросит.

Так Борис Бессарабов стал бывать в Борисоглебском почти ежедневно. Сначала была пылкая дружба. Он сидел у нее днями и ночами, красивым почерком переписывая “Царь-девицу”.

Обо всем он сообщал сестре Олечке Бессарабовой в своих посланиях; пылко, с пафосом он писал о том, как понравилась ему Марина Цветаева, какая удивительная у нее дочь, как восхитителен дом в Борисоглебском. Как мечтает он о том, чтобы две любимые им женщины встретились друг с другом.

В Москву он попал сразу после фронта и госпиталя и, конечно же, остановился в доме Добровых; он был прикомандирован к военной железнодорожной организации с плохо выговариваемым названием ЦУПВАСО.

Тут важно отметить, что для Добровых было безразлично, красным или белым был их гость; случалось, что за одним столом встречались люди, находящиеся по разные стороны фронта, мало того, они могли еще недавно стрелять друг в друга. Но под крышей своего дома семья не желала разделять Россию на своих и чужих.

Вскоре Борис покинул гостеприимный Добровский дом и переселился к Цветаевой – в Борисоглебский.

“Все материальные блага на полтора месяца командировки: паек, хлеб, сахар, мясо – я оставил на имя Марины, – писал он сестре в 1921 году. – Оставил доверенности и на жалованье, и на разницу, и на дрова, и прочее, и прочее. Это Мариночку очень устроит”.

Через несколько месяцев Цветаева охладела к Бессарабову, теперь он представлялся ей дикарем и воплощенным невеждой, оттого поэма “Егорушка” ей стала неприятна, она так и не окончила ее.

Письма и вещи брата из дома в Борисоглебском забирала Ольга Бессарабова. Цветаева ей показалась неприятной, высокомерной и недоброй. Друг на друга смотрели женщины из разных миров. Правда, Ольга Бессарабова признавала ее огромный талант. Борис же, который так мечтал о встрече двух дорогих ему женщин, просчитался.

Добровский дом – Скрябинский дом: Татьяна Скрябина и Марина Цветаева

Страницы дневников Ольги Бессарабовой, где были пересечения дома Добровых с домом Скрябиной, помогали понять некоторые неясные сюжеты из цветаевской жизни.

Итак, как уже говорилось выше, вьюжной зимней ночью 13 января 1921 года, о которой вспоминал Борис Бессарабов, Татьяна Скрябина с Мариной Цветаевой отправились в дом Добровых отмечать русский Новый год.

“Мы шли со Скрябиной, – писала в тетради Цветаева, – она в своей котиковой шубе, на узких, как иголки, каблуках, я тигром – в валенках, – и она всё время падала”. Дойти было совсем недолго, но в ту зиму все боялись “прыгунчиков”. “Во всяком случае, зима «прыгунчиков», непомерно высоких существ в белых саванах, из-за белого сугроба нападающих на одинокие шубы, а иногда и на, под шубой, пиджачную пару, после чего уже запоздалый ходок – в белом, а непомерно высокое существо, внезапно убавившись в росте, – в шубе”. Вот так они и шли, оглядываясь на дома с заколоченными фанерой окнами, мимо хлопающих от ветра дверями подъездов. Шли из стылого дома Скрябина в теплый Добровский. Огонь в его печи был притяжением и радостью. Дрова Добровым приносили как плату за лечение. Оттого и было у них тепло, как в дореволюционные времена.

Достоверно известно, что именно Скрябина вела Цветаеву в гости в Добровский дом. Откуда Скрябина знала его обитателей?

За полтора года до этого она оказалась в Киеве в колонии беженцев – знакомых и друзей, поселившихся в доме сахарозаводчика-миллионера. Туда Татьяна Скрябина бежала (с тремя детьми, матерью и братом) в 1919 году от московского хаоса и голода. Там она пережила огромное несчастье. Ее сын Юлиан Скрябин, одиннадцатилетний юный композитор, утонул в маленькой бухточке Днепра, когда ее не было в Киеве.

Варвара Малахиева-Мирович, которая в Киеве жила в одном доме с семьей Скрябина, оказывала ей огромную душевную поддержку, так как Татьяна Федоровна находилась в тяжелейшей депрессии, которая за два с небольшим года привела ее к болезни и смерти. Варвара Григорьевна не оставляла ее своим участием; они вместе ходили на могилу к мальчику, на службу в церковь и Лавру.

3 августа 1919 года Варвара Григорьевна Малахиева-Мирович написала к Татьяне Скрябиной: “Что я полюбила Вас нечаянно, крепко и на веки вечные, это Вы знаете. Что в скорби Вашей великой нахожу отблески неземной, небывалой радости, что тоже верно знаете. Но мне хочется еще сказать, что оружие, пронзившее Вашу душу, создало из Вашей жертвенной крови такие дивные цветы в мире духовном, что красоте их нельзя надивиться, а значение их – ангельская тайна”.

“Варварушка, сестрица родная, – пишет ей в записке Скрябина. – Благослови Вас Бог за добрые строки, они так нужны были мне, и именно сегодня… Мне кажется, что душа моя падает в какую-то глубину страдания, всё ниже и ниже падает, но еще не достигла дна, но скоро достигнет и тогда начнет свое восхождение обратно к свету – хочется, чтобы было именно так. Пока всё спускаюсь и должна пережить все это в одиночестве”.

К весне 1920 года, когда Гражданская война на большей территории России закончилась, Татьяна Федоровна возвращается в Москву с матерью-бельгийкой и двумя дочерьми (Ариадной и Мариной) в дом покойного мужа на Арбате, который советской властью теперь превращен в Скрябинский музей. Она становится его первым директором – но только на бумаге. Скрябиной едва хватает сил на борьбу с тяжким московским бытом. Именно тогда по просьбе Марины Цветаевой и рубит во дворе для нее дрова Борис Бессарабов, а она в знак благодарности играет ему на рояле и рассказывает о Скрябине.

Почти в это же время в Москве у Добровых оказывается и Варвара Григорьевна, приехав в дом, где теперь здесь можно встретить множество людей, перемещающихся по стране, охваченной Гражданской войной. Скорее всего, именно Варвара Григорьевна знакомит Татьяну Скрябину с Добровыми, тем более что та постоянно нуждается в помощи доктора.

А вот Марине Цветаевой дом Добровых приходится не по душе. Все косвенные упоминания Цветаевой о доме – либо снисходительные, либо недобрые. Она видит там какое-то “поповство”, спиритизм, мистицизм. Ей не нравятся друзья Скрябиной. Правда, вскоре она увела оттуда “бычка” – Бориса Бессарабова.

Сама Цветаева в начале 1921 года, пережив всевозможные бедствия, много думает о сути своего “тайновидческого” пути, отвергая новый, ужасный для нее “мир, который без вести пропал” и из которого ушли прежние честь и благородство. Навсегда погибшей цивилизации она противопоставляла мир Творчества, Ремесла, мир, ставший для нее параллельной и в тоже время основной реальностью, которая была сродни колдовской, магической. Так что психологически сближение со Скрябиной хорошо ложится на этот внутренне непростой для нее период жизни.

“Чувствую нежность к Т.Ф. Скрябиной, – только узнав ее, пишет Цветаева, – она точно с какого-то острова, где все говорят тихо и чувствуют нежно, – не только не русская, но – правда – не земная. Говорит, еле касаясь слов, легко-легко”.

И еще Цветаева находит в себе странную с ней общность: “Т.Ф. Скрябина… глаза прекрасные, почти все вечера забрасываемся куда-нибудь, все равно куда, я – устав от дня, она – от жизни, нам вместе хорошо, большое шкурно-душевное сочувствие: любовь к метели, к ослепительно горячему питью – курение – уплывание в никуда”.

Можно догадаться, что “душевно-шкурное сочувствие” могло включать в себя и воспоминания о погибших детях – вдовство одной и сиротство и полувдовство другой. В майском 1921 года стихотворении “Бессонница” Цветаева почти документально воссоздает их общую со Скрябиной любовь к ослепительно горячему питью с “уплыванием” в забвение.

  • Бессонница! Друг мой!
  • Опять твою руку
  • С протянутым кубком
  • Встречаю в беззвучно —
  • Звенящей ночи.
  • ….
  • О друг! Не обессудь!
  • Прельстись!
  • Испей!
  • Из всех страстей —
  • Страстнейшая, из всех смертей —
  • Нежнейшая… Из двух горстей
  • Моих – прельстись! – испей!

Головные боли и бессонницы и в самом деле стали для Скрябиной самой страшной предсмертной мукой. Дом Добровых входит в ее угасающую жизнь, после того как она заболеет тифом, Эсфирью Пинес, которая ухаживает за ней как медсестра (она уже отлучена от семьи Добровых), и вызовами доктора Доброва с Малого Левшинского. Туда же дочь Скрябиной Ариадна с подругой Еленой Жданько бегают за пивными дрожжами для больной, которые были прописаны той от приступов неврастении.

По воспоминаниям Елены, Эсфирь Пинес имела огромную власть над Скрябиной и не подпускала к ней никого из близких.

Ольга Бессарабова как-то, проходя мимо Скрябинского дома, встретила Эсфирь, с которой была хорошо знакома, и, поговорив с ней, записала свои размышления в дневник.

“В «событиях», где присутствовала Эсфирь, участвуют – кража, шантаж, деньги, ложь, сознательный обман, темные связи, кокаин и прочее”.

Правда, сама Ольга никогда не попадала в ее сети и всегда удивлялась тому, как той удавалось обманывать всех вокруг.

Цветаева в те месяцы если и навещает больную Скрябину, то очень коротко.

“Когда здоровье Т.Ф. с наступлением зимы ухудшилось, – пишет Елена Жданько, – и протапливать квартиру было затруднительно, больную перевели в главную гостиную. Здесь я впервые увидела Т.Ф. Скрябину. Это был уже совсем больной, полуразрушенный недугом человек. «Многострадальный Иов» – так охарактеризовала она себя.

Ни приподняться, ни повернуться на другой бок без посторонней помощи она не могла, причем издавала жалобный стон, когда до нее дотрагивались. Всёостальное время она лежала тихо и молчаливо, на редкость покорно и терпеливо снося свои страдания. Вряд ли в этом состоянии она была способна на какое-либо общение… Позже Татьяна Федоровна рассказала мне о том, как участвовала как-то в гадании на Новый год; она вытянула записку с библейской цитатой «Иов на гноище». В связи с этим свою болезнь Т.Ф. считала исполнением этого пророчества”.

Эта фраза – несомненная отсылка к гаданиям Варвары Григорьевны Малахиевой-Мирович, которая на Рождество делала предсказания друзьям и близким. Она выписывала слова из Библии, строки из духовных стихов, и каждый получал свой билетик на будущее. Эти пророчества часто попадали в цель, и многие ее друзья потом в течение жизни вспоминали слова из гаданий, обращенные к ним.

Весной, 22 марта 1922 года, Татьяна Скрябина умерла.

Цветаева написала из Берлина, вспоминая недавние похороны: “И гроб: белый, без венков. И – уже вблизи – успокаивающая арка Девичьего монастыря: благость… Задумываюсь о Т<атьяне> Ф<едоровне>. – Ее последний земной воздух. – И – толчком: чувство прерванности…

Скорее всего, Варвара Григорьевна тоже была среди провожающих. И наверняка они с Цветаевой кивнули друг другу. И был, наверное, кто-то из Добровского дома. Так пути Варвары Малахиевой-Мирович и Цветаевой, случайно соединенные Скрябиной, стремительно расходились. 29 апреля того же года в дом Цветаевой на Борисоглебский пришла Ольга Бессарабова за вещами брата Бориса, уехавшего в Воронеж.

Тогда же довольно жестко – что ей, в общем, было не свойственно – она написала о Марине Цветаевой в дневнике:

“Что бы там ни было – талантлива и умна, но говорят о ней очень плохо, нехорошо, особенно в связи с покойной несчастной Скрябиной. Жалеют Скрябину, о Марине Цветаевой и об Эсфири… говорят с отвращением, неохотно.

Запомнила выражение о Татьяне Федоровне, что она «сгорела в этом костре этих ведьм»”.

В этих словах Ольги Бессарабовой слышатся голоса и оценки обитателей Добровского дома. Цветаевская экспрессивность, бунтарские мотивы ее поэм и стихов вряд ли могли помочь болезненной женщине, подверженной неврозам, головным болям и депрессиям. Цветаева сама вкладывала тему ведовства и колдовства как ведущую в свои стихи и поэмы этого периода, периода “Ремесла”. Читала их на публике, шокируя и без того измученных Гражданской войной и потерями близких людей, людей, которые и в религии, и в искусстве, и в жизни жаждали утешения. Но утешения в стихах Цветаевой не было никогда.

“Да, женщина – поскольку колдунья. И поскольку – поэт”, – написала Цветаева в феврале 1922 года. Она покидала московский разворошенный муравейник, прощаясь с Россией, уезжая к счастливо найденному в Праге мужу – Сергею Эфрону.

Арбат: загадки Скрябинского дома

В очерке Цветаевой “Дом у старого Пимена”, посвященном “чужому” дедушке – историку Дмитрию Иловайскому, я всегда с удивлением останавливалась перед пассажем, рассказывающим о том, как старик сидел в ЧК. О том, что он там говорил и как себя вел, сообщала Цветаевой некая чекистка.

“Рассказчица (бывшая следовательница Чека), – писала Цветаева, – сраженная бесстрашием деда и многих других подсудимых, менее древних, следовательница эта, постепенно осознавшая, что и белые – люди, вскоре оказалась уже служащей кустарного музея, отдела игрушек. Мужа убили белые. Был у нее большеголовый, бритый, четырехлетний голодный сын…”

Кто же это могла быть? Откуда в окружении Цветаевой могла появиться следовательница ЧК?

В доме Скрябиной бывала и даже иногда ночевала некая Леночка.

Подруга Ариадны вспоминала: “Елена Усиевич (ее отчество мне осталось неизвестным, окружающие звали ее просто Леночка) проживала тогда со своим малолетним сыном во втором Доме Советов в здании гостиницы «Метрополь». Всегда веселая и жизнерадостная Леночка оказывала благотворное влияние на больную, иногда подолгу оставаясь при ней. Ее маленький сынишка, жалуясь на постоянное отсутствие матери, как-то сказал: «Неудачная мне мама попалась…»”

Это была Елена Феликсовна Усиевич (дочь ссыльного революционера Феликса Кона, жена убитого в 1918 году большевика Григория Усиевича). В конце 1928 года она стала известным советским литературным критиком.

Она часто ездила вместе с Эсфирью в дальние поездки, чтобы менять вещи на еду.

Скорее всего, именно после своей недолгой службы в ЧК Усиевич вынуждена была лечить нервы в санатории, что часто случалось в то время с совестливыми коммунистами. Навещать ее ездила Ариадна Скрябина, о чем оставила ошеломляющее письмо (оно тоже было переписано Ольгой Бессарабовой в дневнике) к Варваре Григорьевне, где рассказывала, что, приехав к Леночке, застала ее буквально в петле, куда та сунула голову по вине все той же Эсфири Пинес. Никаких комментариев к письму не было, поэтому можно только строить предположения, что могла делать со всеми героями истории эта их зловещая спутница.

Об Ариадне Скрябиной, ее жизни в эмиграции уже много написано, но в дневниках Ольги Бессарабовой возникли новые необычные детали, связанные с ее причудливым характером и талантом. Она совершенно не походила на обычную девушку.

“Ариадне Скрябиной шестнадцать лет, – писала Ольга Бессарабова. – Она пишет мистерию, которая кончается смертью всех участвующих в ней. Настоящей смертью на костре на Красной площади. Хочет пойти к Патриарху, чтобы он благословил ее на эту мистерию и смерть – добровольную жертву и искупление за всё зло и весь ужас, который царствует в мире, в России, на Поволжье, всюду. И на Западе, в Европе и особенно у нас. Она очень красива”.

В эмиграции она прошла гиюр и приняла еврейское имя Сара. Во время войны стала героиней французского Сопротивления и была расстреляна фашистами в 1944 году.

Даниил Андреев был лишь на год моложе ее; в короткие два года (1920–1921) они очень подружились. Быть может, оттого, что эти подростки в чем-то походили друг на друга – они предчувствовали будущие трансформации эпохи.

Похожий сюжет о жертве и искуплении, подобный тому, который Ариадна Скрябина описала в своей мистерии, попал на страницы романа Даниила Андреева “Странники ночи”. Кто знает, может быть, Даниил спустя годы вспомнил сюжет юношеской мистерии своей подруги.

Воля к радости Ольги Бессарабовой

…И были благостные руки

В касаньях сердца так нежны,

Что утихали злые муки

И улетали злые сны…

Варвара Малахиева-Мирович

С фотографий на меня смотрела молодая женщина с темными карими глазами; у нее уже не было великолепных кос, их остригли во время тифа, волосы были собраны пучком на затылке. Она не улыбалась, взгляд был взыскательным и грустным.

К тому времени, когда ко мне попали тетради Ольги Бессарабовой, я прочла немало женских дневников: русской девушки из Ярославля Елизаветы Дьяконовой, влюбленной в доктора-француза, загадочно погибшей в Альпийских горах, и совсем уже из другого времени – беспощадные к себе и современникам записи блокадной мадонны Ольги Берггольц.

Но тетради Ольги Бессарабовой не были похожи ни на что, читанное мною раньше.

Не случайно именно она назвала философско-литературный кружок “Радость”: как говорила ее старшая подруга, основным в характере девушки была “воля к радости”.

Олечка Бессарабова была направлена не на самое себя, а на мир и людей вокруг. Главным свойством ее души была какая-то невероятная, почти невозможная в эти годы любовь к людям. Причем любовь трудная, так как она постоянно испытывалась голодом, холодом, обманом, воровством, смертью и насилием. Тогда это было почти чудом.

В конце 1917 года ей, двадцатилетней девушке, надо было доехать от Москвы до Воронежа, чтобы попасть к своим родным. В еще пустом вагоне она с небольшим чемоданчиком забралась на верхнюю полку. Но, отъехав от города, поезд наполнился бегущими с фронта солдатами, тут же пьющими, едящими, плюющими и курящими махорку. Присутствие среди них девушки с огромной рыжей косой и темными карими глазами не оставило их равнодушными.

“Ночью среди храпа, во мраке, со световыми мерцающими точками папирос мне показалось, что всё это – ад. И нельзя было разобрать, где грешники, а где черти. Все были мучениками”.

От опасного соседа на верхней полке, который всю ночь ее домогался, она, спустившись вниз, спряталась за спинами спящих солдат. “Мой сосед с полки, инженер, пристально смотрел на меня, но было мне это уже не страшно, а глубоко спокойно. Я чувствовала, что все солдаты кругом – мои друзья. Это очень трудно объяснить, но это было наверно. Я закрыла глаза и почти спала”. С тем же доверием к судьбе она могла сказать бандиту, который залез на балкон в Сергиевом Посаде, чтобы он уходил, потому что то, что он задумал, нехорошо. И тот, помявшись, уходил.

Как-то близкая подруга Шурочка Доброва сказала ей:

“ – Меня поражает, Олюшка, ваша чистота; это не от наивности, вы очень интуитивны и верно воспринимаете суть вещей, незнакомых вам. Да я не знаю, можно ли вообще наивность неведенья назвать чистотой. Но в вас именно чистота, настоящая чистота.

– Шура, а что такое чистота? И что такое грязь? Всё может запылиться, загрязниться, и всё на свете может очиститься и переплавиться. Только бы хватило любви, творческого движения. А как что-то приостанавливается, так и затягивается ряской, тиной. Может начаться и гниение”.

Эта глубинная вера в очищающую силу жизни позволяла ей проходить, казалось бы, через невыносимые испытания – спасать больных холерой в бараках близ Воронежа, когда весь медперсонал состоял из проституток, посланных на общественные работы.

Она действительно никогда не была наивна, умела как-то вдруг, сразу увидеть человека целиком, всего, принять и простить почти каждого, кто подходил к ней.

“Медленный, спокойный, с самого первого взгляда, даже как будто наскоро срублен из дерева – с деревенской бородой, – писала она о художнике и гравере Владимире Фаворском. – А потом и вспомнить трудно это первое впечатление. Этот человек, это существо – из самого дорогого материала, тончайшей работы. Руки у него чудесные – маленькие, изящные. Прекрасное лицо”.

И неожиданно хлестко – о Майе Кудашевой, будущей жене писателя Ромена Роллана: “Она очень интересная собеседница, но сегодня я неожиданно подумала, что это же очень страшная гадина, которая приняла форму женщины”.

Ольга Бессарабова. 1927

В Сергиевом Посаде, находясь, как и многие, под огромным воздействием от проповедей о. Павла Флоренского, она более всего мучилась неприятием идеи греховности земной жизни, которую видела прекрасной, несмотря на все катастрофы. Надо отметить, что ее размышления на эту тему происходят в голодные двадцатые годы. С каким простодушием и легкостью она говорит об этом с церковным историком Мансуровым:

“Сергей Павлович считает, что я говорю о мире, как будто он уже преображенный, райский. А даром скакнуть в рай нельзя. Он дается (достигается, достается) дорогой ценой преодоления мира, преображения плоти.

– А может быть, и любовью к этому миру и плоти, Сергей Павлович? – спросила я.

Мансуров задумался; только пройдя дома три, ответил:

– Есть реальности более высокой ценности, чем реальности этого мира.

– Мне кажется, что Флоренский знает и этот, и иной мир и живет на острой тонкой грани этих двух миров.

– Да. Может быть”.

С этими же вопросами она отправилась к известному оптинскому старцу, который в 1920-е служил в Зосимовой пустыни.

“Я сказала старцу о своем «отсутствии» в церкви, о неверных порывистых подъемах и реакциях, о том, что никак не могу понять и поверить, что всё на свете, всё греховно и во зле лежит, и даже сержусь на это и люблю всё земное. Он пристально, в молчании посмотрел мне в глаза. «Говори, говори. Это, кажется самое главное. Слушайся своего сердца, дитя». Он положил мне на лоб руку и сделал легкое движение, всматриваясь еще раз в меня. Я не поняла, думала, что он наклоняется ко мне, и хотела поцеловать его, благодарная и радостная, что он не рассердился, а был очень добр.

«Нет, дитя, не надо, нельзя целовать монаха. Ничего и никого не бойся. Слушайся своего сердца. Оно у тебя чистое и ясное. Благослови тебя Господь». И он благословил и подарил мне образ Архистратига Михаила. «Он отгонит от тебя все темное, если оно приблизится к тебе. И ничего и никого не бойся». – «Я еще никого не боялась». – «Я вижу». И он еще раз ласково благословил меня и дал поцеловать руку”.

Скорее всего, ее удержала от неминуемой гибели во всевозможных зигзагах судьбы именно любовь к жизни, которая и должна была привести ее к своему истинному назначению.

Когда из дарительных бумаг выяснилось, что дневники попали в музей от Анны Степановны Веселовской, какие-то смутные подозрения о будущем Ольги Бессарабовой уже закрались в мою душу.

Уже совсем скоро я встречу ту самую Анну Степановну, и она расскажет мне о необычном повороте в жизни Ольги Бессарабовой – по сути, о ее новом этапе, который наступит буквально через год после того, как прервались записи в дневнике.

Однажды она шла по московской улице и встретила своего старого знакомого, историка, у которого она перед революцией работала в архиве, – Степана Борисовича Веселовского: он был немолод, к тому времени оставил свою большую семью, пять взрослых сыновей жили своей жизнью. Они поговорили и расстались. А через несколько дней от него пришла записка, в которой он просил о встрече. Она пришла на свидание, где он, не раздумывая, сделал ей предложение. К общему удивлению своих друзей, Ольга Бессарабова тут же согласилась стать его женой. За год до своего решения написала: “Работой своей… я захвачена хорошо и крепко… монастырь или семья – вот что хотела бы я видеть на столбе своего распутья”.

В каком-то смысле она исчезла – появилась Ольга Веселовская, с другой историей и другой судьбой.

Метафизический чертеж: в заколдованном лесу…

Что стало с поколением мальчиков и девочек, рожденных в девяностые годы XIX века, нам по большей части известно. Если они выжили после Гражданской войны, не стали эмигрантами, если их не арестовали, то жизнь их в основном протекала в библиотеках, в архивах, в музеях, в лабораториях. Некоторые из них даже обольщались достижениями советской власти, но в конце тридцатых годов к ним пришло отрезвление.

И все-таки чем сильнее я углублялась в ту жизнь и в тот мир, тем больше меня охватывало недоумение. Сколько уже было перечитано о дореволюционных и послереволюционных годах. Они были по-своему даже ближе, чем 1930–1950-е советские годы. Казалось, всё было известно до мелочей: и ужасные дореволюционные предчувствия, и навалившийся кошмар войны и революции, и боль, и ужас, и голод, и увешанные людьми поезда.

Но в ее записях не звучали речи о гибнущей России, не было раздражения от страшной безбытности, наступившей после Октября.

Не было и страха перед будущим. Хотя ее жизнь и жизнь ее поколения была перенасыщена катастрофическими событиями.

При этом Ольга фиксировала общий градус безнадежности – предел, который с неизбежностью чувствовали все: “Недолго у Добровых… обо всех нас, о всеобщей усталости и мрачном, тяжелом душевном состоянии. Все мы – на каком-то самом краю не то полыньи, не то обрыва. Не надо оглядываться в заколдованном лесу жизни. Окаменеешь или растерзают чудища, если оглянуться на них”, – писала Ольга Бессарабова в 1923 году.

Они не бунтовали, не возмущались, не плакали над своей судьбой. Слишком неоднозначна была до этого жизнь в России. Они принимали ее судьбу как свою. Иногда казалось, что это чеховские персонажи продолжают свой трагический путь после смерти их автора. Так жили бы в Советской России дядя Ваня, Астров, да и три сестры преподавали бы в советской школе или служили в библиотеке. Только все ужасно устали – и старые, и молодые.

Так же смертельно устал от революции и войны, от запаха крови Юрий Живаго, пешком вернувшийся с Урала в пыльную Москву. Он шел несколько лет, чтобы в дороге пережить разрыв времени. Чтобы войти в советскую Москву уже другим человеком.

Весна 1923 года. Сергиев Посад. На фотографии стоят три девушки, облокотившись на деревянный забор. У калитки – Олечка Бессарабова в широком платке на плечах.

Как землисты от вечного недоедания их лица! В течение всей сталинской эпохи эти люди жили впроголодь. Очереди за хлебом начинаются с Первой мировой, продуктовые – все тридцатые годы, потом – с карточками во время войны, потом – голод 1946 года, потом отмена карточек, но купить на деньги можно только необходимое.

Их лица, хотя улыбчивы, в то же время по-особому бледны, в глазах – опыт болезни и смерти.

Пальто сидят на девушках, как балахоны. Они вынашивали, перелицовывали, перешивали дореволюционную одежду. Она, неловко пузырясь, висела на них, что хорошо видно на фотографиях. Мужчины посолиднее ходили в толстовках, в сандалиях, в фуражках, в картузах. А “бывшие” – в залатанных пиджаках. Женщины – в беретах и почти бесформенных платьях.

Ольга Бессарабова с подругами. Сергиев Посад,  1923

Можно было спокойно и с достоинством “сойти на нет” – и это был бы выход для многих из них, но… если бы не было детей и близких. Вот тут и начиналось самое трудное.

Одни из них хотели забыть прошлое. “Не оглядываться в заколдованном лесу жизни”. Забыть, как звали дедушек и бабушек, где и как они жили, как молились и где хранили свои священные книги. Забыть означало раствориться в общей жизни. Но Олечка Бессарабова не смогла забыть и не смогла раствориться. Хотя в ее дневниках вдруг появлялись страницы, густо замазанные чернилами. И это означало, что с какого-то времени в ее жизнь все-таки вошел страх, и напутствие и защита старца перестали действовать. Скорее всего, это началось позднее. Но когда?

Какие они были? Не советские, не антисоветские, а какие-то другие. Я их не чувствовала и не знала. Странным образом они не растворялись в советской жизни, не принимали ее языка, стиля, они молча несли в себе некую особость, которая была видна в очереди, в тюремной камере, в классе, куда они приходили давать уроки. Эта особость была отмечена неисчезающим чувством собственного достоинства. И еще тем, что они не искали лучшего для себя.

Я снова и снова листала тетради. Видно было, с каким тщанием Ольга Бессарабова складывала мозаичную картину из писем, дневниковых записей, своих и друзей: открытки, послания с фронтов Первой мировой – всё это собиралось, переписывалось и вклеивалось в толстые и тонкие тетрадки, чтобы мы прочли и узнали.

С тех пор прошло почти девяносто лет.

Дневники Ольги Бессарабовой были одной из цепочек опыта, которая прервалась, так и не став частью культуры, хотя давным-давно могла бы стать.

И мне кажется, что за всеми темными картинами настоящего, за тем, что видишь перед собой дурного – от дыры в асфальте до грязи вдоль дорог, – стоят оборванные нити судеб тех, кто не успел или не сумел преобразить ту жизнь. И каждый раз возмущаясь, страдая от несправедливости, я вдруг вижу это выпавшее из цепи истории звено, понимая, что кто-то не смог дожить, договорить, дотянуться…

Надо было найти потомков. Необходимо было сделать из дневников книгу. При этом я прекрасно понимала, что эти записи легко разбираются на фрагменты, которые исследователи Даниила Андреева, Павла Флоренского, Владимира Фаворского и других могут использовать в своих изысканиях. Но тогда вся ткань жизни исчезнет, затеряется. Так всегда и бывает.

Дочь Ольги Бессарабовой

Наконец я нашла телефон дочери Ольги – Анны Степановны Веселовской.

Звонок. Долго длинные гудки. Я уже потеряла надежду и вдруг услышала ответ. Это была она – Веселовская. Звук голоса был таким тихим и неотчетливым; показалось даже, что я окликнула тень, и она что-то прошелестела мне в ответ.

Но я все равно была вне себя от радости. Перепрыгивая с одного слова на другое, путаясь в вопросах, в выражении своего удивления, я спросила, нельзя ли приехать поговорить с ней. Она будто бы и не расслышала этого вопроса. Не расслышала восторгов и пожелания издать дневники. И не обрадовалась. Но было очевидно, что хотела создать впечатление, что ей это приятно. Голос продолжал звучать как сквозь пелену.

Я стала расспрашивать, что случилось с каждым из героев. Как сложилась их жизнь дальше. Я боялась, что не узнаю последних страниц, что разговор вот-вот прервется и конец истории уплывет. Нет, она отвечала. Спокойно, отчетливо, но абсолютно бесцветно, безрадостно.

Да, Ольга вела дневники всю жизнь, умерла в 1968 году, было больное сердце. В основном занималась делами мужа, академика-историка Веселовского. Дневники второй половины жизни касаются уже только их семьи, и отдавать их Анна Степановна не собирается. Борис Бессарабов, ее дядя, всю жизнь работал художником-оформителем, выполнял заказы.

Даниила Андреева и его жену Аллу Анна Степановна знала очень хорошо, чуть не попала в “Андреевское дело”. Он показывал ей и ее знакомому, как хранит под половицей роман “Странники ночи”. Сказал, что, как только прочтут экземпляр другие, он передаст им. Но он не успел… Арестовали. Если бы они прочли, взяли бы и их.

– Вы ведь знаете, что посадили всех, кто читал или слушал роман “Странники ночи”, – это было сразу после войны.

Шурочка Доброва и ее брат погибли в лагере, они все проходили по тому делу.

Когда я спросила про Варвару Григорьевну Малахиеву-Мирович, то вдруг услышала в голосе какую-то свежую интонацию, исчезла глухота, возникла новая краска.

Да, мама с ней дружила; Варвара Григорьевна Мирович прожила до 1954 года, умерла почти восьмидесяти пяти лет. Варвара Григорьевна тоже вела дневники, которые были у мамы, и она оттуда до самого конца жизни что-то выписывала, а потом их отдали Дмитрию Михайловичу Шаховскому – крестному сыну Варвары Григорьевны. Шаховские – большая семья. Анна Степановна Веселовская дала мне его телефон.

Когда я встретилась с Анной Степановной, была уже весна. Она жила в огромном академическом доме сталинской постройки в начале Ленинского проспекта.

Я вошла в квартиру и из коридора шагнула в крохотную, как пенал, комнату. Конечно, я пыталась искать в Анне Степановне сходство с матерью, которую, честно говоря, никак не могла представить ни взрослой, ни тем более пожилой. Передо мной была худая, очень бодрая немолодая женщина, которая была похожа – я это поняла сразу же – на отца-академика. Яркие голубые глаза цвета незабудки сияли точно, как на ее детском портрете “Девочка с мишкой”, который висел тут же.

Сидели мы на простой кровати, накрытой старым покрывалом.

Говорила она очень хорошо, отвечала на все вопросы, на которые могла ответить. Показала очень неплохие работы своего дяди Бориса Бессарабова. Она была иной, нежели та, которую я впервые услышала по телефону. Но по ее рассказу я вдруг стала понимать, что центром ее мира всегда был отец – академик Веселовский.

То, что время в этом доме, когда-то остановившись, так и стояло, я замечала, когда оглядывалась по сторонам и обращала внимание на ту или иную вещь. Коробка из-под конфет с фотографиями, будто бы из моего детства. Старые ластики, перья от ручки, баночка чернил.

Когда я вышла в коридор, из дырки в двери, выпиленной на уровне пола, из противоположной комнаты вдруг вышли друг за другом шесть одинаковых пушистых котов; они стояли и смотрели на меня с каким-то тупым удивлением. Казалось, что именно коты были хозяевами этой квартиры, а я беззастенчиво вторглась в их владения. Я поежилась под их взглядами и, наскоро попрощавшись, покинула дом.

Дневник Олечки Бессарабовой сам по себе не мог стать книгой, тут понадобилась “помощь” Марины Цветаевой. Я почти сразу же решила, что документальная история появления Бориса Бессарабова в Борисоглебском и собрание его писем к сестре, где говорилось о Цветаевой, будут своеобразным локомотивом, который вытянет дневники Олечки.

Собачья площадка – Новый Арбат: виртуальный чертеж Москвы 1920-х годов

Как-никак я работала в том месте Москвы, где жили мои герои. И вслед за Борисом Бессарабовым я отправилась тем путем, которым он часто пробегал, – от Борисоглебского переулка к Малому Левшинскому и обратно.

Страницы: «« 23456789 »»

Читать бесплатно другие книги:

Цель коучинга состоит в том, чтобы помочь человеку раскрыть его внутренний потенциал, определить сво...
Главными героями романа являются две девушки-пограничники. У каждой из них своя судьба. Агнешка — до...
Главным героем книги является семья офицера-пограничника, жизнь которой протекает в сложных условиях...
Корпоративные собрания, деловые встречи, совещания и конференции – все эти мероприятия прочно вошли ...
В своей культовой книге выдающийся ученый Михай Чиксентмихайи представляет совершенно новый подход к...
На сегодняшний день в мире нет другой столь известной, успешной и востребованной консалтинговой фирм...