Маджонг Никитин Алексей
— Да ничего, нормально слетал. Хорошо там, на Кипре. Впрочем, на средиземноморских курортах вообще неплохо, но всюду примерно одинаково. Скучновато. А вы как съездили?
— Отлично. Если бы не ваша сотня, было бы намного сложнее. А так тем же вечером все удалось решить. Кстати, мы ведь, кажется, на «ты»?
— А-а. Ну, да. — Женя не помнил, чтобы они были на «ты», но спорить не стал.
— А вообще все прошло отлично. И поработала, и отдохнула. Попала на три аукциона: «Хампель» в Мюнхене, небольшой аукцион в Линдау, тоже на юге Германии, и на венский «Доротеум».
— Интересно, — вежливо сказал Женя. Аукционы его интересовали мало.
— Не то слово. Это необыкновенно увлекательно. Иногда такие страсти кипят.
— Ну и как? Что-то удалось купить?
— Кое-что, кое-что. Об этом я и хотела с тобой поговорить.
Игра II
— Знаете, почему я у вас сегодня выиграю? — Зеленый Фирштейн любил во время игры давить партнерам на психику. — Потому что я не жадный. Вы возьмете какого-нибудь дракончика, или привалит вам ветер, и вы над ними трясетесь, держите до конца кона, ждете, когда придет второй, а потом третий, чтобы собрать из них панг на благородных камнях. А второго не будет. Потому что каждый из вас держит такого же дракона. У каждого по одному бесполезному дракону. Кто, кроме меня, способен разорвать этот порочный круг? Нет среди вас таких. Поэтому сносится зеленый дракон.
— Зеленый Фирштейн снес Зеленого дракона. Это каламбур? — спросила Сонечка.
— Это конг, — ответил Толстый Барселона, подбирая снесенного дракона. — Спасибо, друг. Сношу четыре бамбука.
— Вот черт, — порадовался за Барселону Зеленый Фирштейн.
— Кстати, о друзьях, — Старик Качалов взял кость из Стены. — Как дела у Синего?
У Зеленого Фирштейна в Лос-Анджелесе жил брат, которого звали Синим Фирштейном. Теперь его так, конечно, никто не зовет, да и сам он, пожалуй, давно и навсегда забыл, что когда-то в глухом детстве, проведенном в Десятинном переулке на Старокиевской горе, он был Синим Фирштейном. От Зеленого его отличал только цвет пальто. Зеленому родители купили мутногороховое, а Синему — бледно-чернильное. Когда и почему братьев назвали Фирштейнами, дворовые предания умалчивают.
— Да кто их разберет, американцев, — почесал небритую щеку Зеленый Фирштейн. — Я вчера с ним по «Скайпу» разговаривал. Говорит, все окей, а что именно окей, я уже не понимаю. Иногда мне кажется, что я с марсианами говорю.
— Не жалеешь, что остался? — Сонечка умела задавать вопросы по существу.
— С какой стати? Я хоть сейчас могу уехать. Только что мне теперь там делать?
— Я спросила, не жалеешь ли, что ТОГДА остался?..
Семья Фирштейна уезжала в два приема. В конце семидесятых в Штаты перебрались папа с Синим. Папа рассчитывал устроиться и через год-два забрать маму с Зеленым, но что-то у них не сложилось, и за Зеленым вернулись только в конце восьмидесятых. Зеленый Фирштейн к тому времени заканчивал Политех и уже торговал с однокурсниками компьютерами. Ехать в Америку он отказался. То есть не совсем отказался, но он не хотел ехать без денег, да и компания у них собралась неплохая, жаль было бросать друзей. Потом, конечно, все накрылось, но кто ж тогда знал, как оно обернется.
— Не приставай к человеку, — вступился за Зеленого Фирштейна Толстый Барселона. — Границы — это абстракция, чистая условность. Их скоро не будет. Чей, кстати, ход?
— Как обычно, — хищно оскалилась Сонечка. — Того, кто спрашивает. Ходи!
— Слышу слова старого анархиста, — заметил Старик Качалов. — Есть, значит, еще пепел в пепельницах.
— Напрасно ты мое вольное прошлое потревожил, — поднял бокал Толстый Барселона. — Возьми вот нашу страну. В девятнадцатом веке ее не было, в двадцатом ее границы менялись раз пять, а что будет в двадцать первом, даже предположить никто не возьмется.
— В двадцать первом веке территориальные границы утратят значение, — уверенно предсказал Зеленый Фирштейн. — Гражданство будет определяться регистрацией в доменной зоне Интернета. Все расчеты и платежи пойдут через Сеть.
Домены будут соревноваться за привлекательность для налогоплательщиков. А гражданство останется только прикольной фишкой. Чем-то вроде дворянства. Ветер Бреши, дорогой, — повернулся он к Старику Качалову, — у меня — сезон Осень. Дай взамен что-нибудь полезное.
Глава вторая
Бидон и его грузди
Кости для игры в маджонг обычно раскрашены тремя красками: красной, синей и зеленой.
Правила игры. Раздел «Символика».
— Бидон! — Константин Рудольфович Регаме несколько раз с силой ударил тростью по ближайшему стеллажу, полному книг. — Бидоньеро, покажитесь!
В павильоне букиниста было сыро и пустынно. Утром в рабочий день на книжном базаре людей всегда немного, а у букинистов в это время, как правило, их и вовсе нет. Но раз дверь открыта, значит, хозяин на месте.
— Бидонауэр! Немедленно покажитесь, не то я начну расхищать ваши сокровища, — Константин Рудольфович еще раз ударил тростью по стеллажу. Насчет сокровищ он пошутил. У Бидона на Петровке была репутация главного хламодержателя, к нему стекалось все, от чего отказывались другие букинисты. Бидон не выбрасывал ничего, сваливая макулатуру в огромные картонные ящики, а издания в обложках рассовывал по рассыхающимся книжным полкам. Эти полки он громоздил одна на другую и сколачивал в стеллажи. Нелепые и уродливые конструкции Бидона тянулись по обе стороны широкого центрального прохода, уходя в глубь павильона. Единственное, что интересовало Бидона в книгах, попавших к нему в руки, — иллюстрации. Прежде чем отправить без-обложечного инвалида в ящик, Бидон аккуратно вынимал страницы с иллюстрациями, чтобы потом вставить их в рамки и застеклить. Гравюрами, рисунками из энциклопедий и старыми фотографиями были увешаны все стены павильона. Под стеклом они смотрелись солидно и стоили на порядок дороже тех книг, из которых извлекал их алчный Бидон. Особым вниманием и любовью граждан пользовались почему-то иллюстрации из Брема: птицы, земноводные, млекопитающие.
Константин Рудольфович был почти уверен, что и теперь, воспользовавшись отсутствием покупателей, Бидон охотился на иллюстрации.
— Бидоша, — позвал он еще раз, хотя мог уже и не звать. Шмыгая носом и откашливаясь, Бидон наконец выкатился из-за дальнего стеллажа. Его длинные волосы полыхали оранжевым огнем, а лоб над правым глазом был заклеен пластырем.
— Ты, любезный друг, все в пыли веков копаешься? Инкунабулы препарируешь?
— Здрасьте, Рудольфыч, — кисло ухмыльнулся Бидон. — Шутите? А я работаю.
— Какие шутки, Бидоша?! Я с раннего утра на ногах. И обрати внимание, уже новый плащ себе купил. Любуйся. — Регаме сделал несколько шагов в глубь павильона, картинно опираясь на трость, и повернулся к Бидону. — Плащ отличный, но главное — где и как я его купил.
— На распродаже секонд-хенда?
— Бидо-он, — укоризненно протянул Регаме и покачал головой. — Что у тебя в голове? Какой еще секонд-хенд? Я себе плащик целую неделю присматривал, а сегодня иду, глядь — висит, красавец. И по росту подходит, и цвет — то, что надо. Подхожу, прошу примерить. А там хозяин — армянин, старый, матерый торгаш. Какое он мне, Бидоша, устроил шоу… Они же тысячи лет торгуют, у них уже в крови это. Шоу — чудо, сказка армянской Шахерезады! Последний раз я похожее наблюдал в Нахичевани, в парке, у стен мавзолея Юсуфа ибн Кусейира в одна тысяча девятьсот семьдесят втором. Мы тогда с Лучиной поехали крепить братскую дружбу украинского и азербайджанского народов. У них было какое-то заседание. Классик в президиуме сидел, сбежать не мог, а я с официальной части дезертировал и отправился обследовать город — в Нахичевань ведь не каждый день попадаешь. Молодой был, любопытный. А там же Аракс, Худаферинские мосты, Иран рядом.
— Рудольфыч, — перебил Бидон Регаме. — Плащ у вас хороший, поздравляю. Если купить чего хотели — говорите сразу. А так мне работать надо.
— Скучный ты, Бидоньяк. Молодой, а скучный. Тебе лишь бы книжки портить. Ладно, иди потроши Мануция. А я тут пороюсь у тебя, раз уж зашел, может, и найду что-нибудь.
— Ищите, — пожал плечами Бидон и отправился к себе за стеллаж.
Конечно же, Константин Рудольфович пришел к Бидону не плащ демонстрировать. Тем более что и купил он его вовсе не этим утром, а третьего дня на складах универмага «Украина». Дело в том, что в выходные, уже уходя с Петровки и растратив все деньги, что были у него при себе, он приметил в одном из бидоновских ящиков с макулатурой «Сатирикон» Петрония, изданный «Всемирной литературой» в двадцать четвертом году. Стоила книжка оскорбительно дешево, и упускать ее было жаль. Тогда он переложил Петрония на самое дно ящика, завалил его разным хламом, чтобы в следующие выходные откопать и купить. Однако потом Регаме решил, что ждать до субботы рискованно, мало ли что может случиться за это время; но и появляться среди недели без повода тоже не захотел. Бидон, хоть с виду и дурак дураком, на самом деле психолог тонкий, раскусить может запросто и вместо семи-восьми гривен запросит за Петрония все семьдесят. Поэтому Константин Рудольфович исполнил для Бидона номер с плащом и теперь мог спокойно искать книгу.
Карьера Регаме началась тридцать пять лет назад, когда его вышибли с третьего курса университета за фарцовку. В буфете Желтого корпуса он попытался продать за девяносто рублей футболку «Wrangler» незнакомому молодому человеку. Тот был готов купить ее за пятьдесят, но Костя проявил твердость и ниже восьмидесяти цену опускать не желал. Окончательно убедившись, что сторговаться им не суждено, несостоявшийся покупатель с тяжелым сердцем — он предпочел бы купить футболку — достал удостоверение сотрудника кафедры Истории партии и попросил Костин студенческий билет. Потом было собрание, на котором прозвучали слова «оскорбил этот храм науки, это святое место, нечистым барышничеством». И Костю выгнали.
А уже через два месяца он работал литературным секретарем Левка Лучины. Как это вышло и отчего поэт с мировым именем, классик украинской литературы, член республиканского ЦК, депутат, герой и прочая, и прочая, взял в секретари двадцатилетнего оболтуса и бездельника, недоучившегося студента, да еще и фарцовщика? Сложно сказать. А как Сергей Довлатов оказался в секретарях у Веры Пановой? Будущий автор «Иностранки» тоже ведь не был образцом строителя коммунизма.
О чем думал Лучина, соглашаясь взять Костю на работу? Может быть, он вспомнил другого Константина Регаме, киевского композитора, своего первого учителя по классу фортепиано в музыкальной школе Лидии Николаевны Славич-Регаме? А может, припомнился ему Костя Регаме из общества имени Леонтовича, которого вместе с другими друзьями Лучины взяли в начале тридцатых, чтобы не выпустить уже никогда? Скорее всего, так и было: выручили тогда Константина Рудольфовича его «киевская» фамилия, да еще неотвязная настойчивость мамы, звонившей по три раза в день двоюродной сестре Лучины — Мотре Михайловне и не на шутку измучившей полуглухую старуху.
Лучина взял Костю на небольшую зарплату, пообещал, что даст ему возможность подрабатывать дополнительно, потребовал никогда не ввязываться в сомнительные истории и не ставить этим под удар его самого. Костя пообещал классику вести себя прилично, решив при этом, что через пару месяцев, когда мама успокоится, он тихонько свалит от этого мастодонта и проработал у Лучины пять лет, до самой смерти старика.
Чем Лучина купил Костю, понять несложно. Левко Миронович опубликовал свои первые стихотворные опыты еще в десятых годах. Он хорошо знал и не любил Бурлюка, выступал с Маяковским и, был случай, выкрасил однажды в антрацитово-черный шевелюру Малевича. Для Лучины советский авангард был не запретной темой, как для Костиных университетских преподавателей, и не историей давней и нереальной, как для самого Кости, но частью личной жизни. Его записные книжки полувековой давности читались как каталог спецхрана: Ирчан, Довженко, Плужник, Пидмогильный. Кто бы мог подумать, что этот человек с лицом, иссушенным мертвыми ветрами самых высоких президиумов, с безразличной готовностью и не читая ставивший свое имя под любой прокламацией, спущенной сверху, к чему бы она ни призывала — установить мир во всем мире немедленно и навсегда или предать в очередной раз анафеме имя опального московского академика; кто бы мог представить себе, что даже за гранью своих восьмидесяти он сохранил живой и ясный ум, цепкую память и озорной характер.
Все считали, что Лучину сломали в тридцатых, что «Партия и я» он написал в ночь перед расстрелом, купив за три десятка строк разрешение на все, что за этим последовало: на жизнь, спокойную настолько, насколько она вообще могла быть спокойной, на место в литературе, которое он и без того занимал по праву настоящего поэта, на премии, на ордена.
К концу шестидесятых его отношения с властями оформились окончательно и не менялись уже никогда. Он нехотя снисходил с высот, пронизанных светом и холодом вечности, к этим мальчишкам в коротких партийных штанишках, подчеркнуто легко выполнял их мелкие просьбы и, не прощаясь, удалялся на Олимп. С коллегами-писателями Лучина был саркастичен и груб; другого отношения, по его мнению, они не заслуживали. Всего нескольким людям, среди которых Регаме вдруг с удивлением обнаружил и себя, раскрывался настоящий Лучина, не изменившийся ни на йоту с тех баснословных времен, когда веселое хулиганство в литературе было нормой, а не поводом для выговора и лишения писательских «корочек».
Наверное, не меньше Костиного удивились этому и люди из ведомства, однажды хоть и отпустившего Левка Лучину после ареста, но не оставлявшего его своим вниманием уже до самой смерти. Как-то раз они пригласили Костю для разговора, суть которого он в тот же день, нарушив подписку о неразглашении, передал Лучине. Тот, подумав недолго, легко махнул рукой, разрешив Косте поступать по ситуации, и никогда потом не спрашивал, какой именно выбор сделал его литсекретарь.
Пять лет работы у Лучины дали Косте Регаме больше, чем дали бы университет и аспирантура, вместе взятые. Он стал отличным специалистом по европейскому авангарду начала века, тонко чувствовавшим связи и взаимные влияния разных школ и течений. Немало любопытного узнал Костя и о самом Лучине. После смерти старика он стал едва ли не главным поставщиком статей о нем в украинские и московские журналы. На гонорары за эти статьи и на деньги от перепродажи редких книг Регаме неплохо существовал в семидесятых и восьмидесятых, а в непростых девяностых даже немного подзаработал, собирая библиотеки для свежеоперившихся буржуа. Петрония он тоже присмотрел не для себя и, решив купить книгу у Бидона, терять ее уже не хотел.
«Сатирикон» был обнаружен там, где Регаме его и оставил, — на дне картонного ящика, под завалами бумажного хлама. Вместе с ним Константин Рудольфович извлек из ящика еще одну книгу. Покупать ее он не собирался, она была нужна ему только для торговли. Это было «Пособие при изучении русской словесности для учеников старших классов среднеучебных заведений». Между страницами «Пособия» лежало несколько пожелтевших нелинованных листов с набросками гимназического сочинения.
— Бидона-сан, ты где? — позвал букиниста Регаме, не спеша направляясь к углу, в котором скрылся тот. — Пойду я, пожалуй. Что-то ничего почти не нашел.
— Показывайте ваше «почти», — донесся из-за стеллажей голос Бидона.
— На вот, оценивай, — протянул ему книги Регаме.
— По червонцу за каждую, — бросил Бидон, мельком глянув на «Пособие» и «Сатирикон».
— Как по червонцу? — растерянно ахнул Регаме, словно ему только что сообщили о смерти любимой тети. — Ты хотел сказать: червонец за обе.
— По червонцу за каждую! Рудольфыч, не делайте из меня идиота.
— Бидонзюк, ты что? У меня после покупки плаща, всех денег — одиннадцать гривен с мелочью. На метро еле наскребу.
— Могу одолжить до субботы, — великодушно предложил Бидон.
— Нет уж, спасибо, — хмуро покачал головой Регаме. — Тогда вот эту я у тебя оставляю, — он положил «Пособие» на ближайший стеллаж, — а эту ты мне отдай за шесть рубликов.
— За девять.
— Семь.
— Восемь, и это последняя цена.
— Неловко как-то даже торговаться из-за несчастной гривны, — пожал плечами Константин Рудольфович. — Восемь?
— Я же сказал.
— Ну, хорошо. Забираю. А мог бы и за пять уступить, если б не жадничал.
Эти слова Бидон пропустил мимо ушей.
— Кстати, что это у тебя с головой? Атаковал обиженный покупатель?
— А-а. В кафе об угол телевизора зацепился.
— Ничего себе, — покачал головой Регаме. — Ты внимательнее по сторонам смотри. Ну все, — поднял он вверх трость. — Удачи! — Тут он случайно задел «Пособие», и книжка, раскрывшись в воздухе, шлепнулась на пол.
— Аккуратнее, — прошипел Бидон, поднял книгу, бегло пролистал ее и бросил в ящик. — Червонец — тоже деньги.
— Прости, Бидоша. — Константин Рудольфович поднял вылетевшие из книги страницы с набросками сочинения. — Я это выкину?
— Угу, — кивнул Бидон и больше на Регаме внимания не обращал. Его ждала небольшая гравюра с видом Праги, вырванная из томика Майринка. Рамка для гравюры уже была приготовлена. Константин Рудольфович решил ему не мешать.
Легким шагом направился он к выходу из павильона. День начался неплохо. Тут, словно поддерживая хорошее настроение Регаме, заиграла приятная и где-то уже слышанная мелодия. «Интересно, откуда это», — оглянулся он и только потом понял, что это звонит его мобильный. Накануне он сменил рингтон.
Бидона звали Кирилл Звездочётов. Это имя он придумал себе сам, а потом последовательно и успешно отвоевал его сперва у мамы, потом у паспортного стола, потом у всего мира. Как звали Бидона первые девятнадцать лет его жизни, уже никто не помнит. Вряд ли старое имя было намного хуже, но оно не отвечало представлениям Бидона о его месте во Вселенной, поэтому было уничтожено, вытравлено из памяти и из документов, безжалостно и беспощадно.
Он бы сделал это раньше, сразу же, как только окончил школу, но летом, когда его одноклассники, понукаемые репетиторами, готовились поступать в институты и университеты, Бидон засобирался в Америку. В Сан-Франциско у Бидона жил папа. Там он и рассчитывал разделаться и со своим именем, и с прошлым.
Бидон приехал в Штаты с головой, полной слов о безграничной свободе, которая ожидает его, едва он выйдет из дверей аэропорта. Об этом много лет писал ему папа. В Киеве свободы ему не хватало. В Киеве Бидона называли нелюбимым именем, не радовались его нежно-розовой шевелюре и принуждали вести образ жизни, чуждый его натуре. Бидон очень рассчитывал на то, что в Америке все будет иначе. Но не сложилось.
Бидон ехал в Америку за свободой, а приехал к папе. У папы на Бидона были планы. Папа работал в большой компании, занимался софтом и давно уже хотел открыть свою небольшую фирму. Софт ведь не требует особого штата. Папа рассчитывал по-быстрому обучить сына и затеять дело на двоих. А для начала, по его мнению, Бидону надо было постричься и вернуть волосам их естественный цвет. Чтобы заказчики не шарахались при встрече, чтобы не вздрагивали и не хватались за пистолет полицейские, чтобы соседи, в конце концов, не принимали его сына за педика. Он так ему все и высказал, ничего не скрывая. В ответ Бидон устроил истерику.
— Папа, — рыдал он, — ты говорил, что здесь я смогу жить так, как мне нравится, и делать то, что захочу. Так вот, я не хочу стричься и перекрашиваться. Мне нравится как есть. Розовый — это мой естественный цвет.
— Заткнись! Это все твоя мать, она всегда была дурой и тебя воспитала дураком. Если хочешь тут остаться, чтобы завтра выглядел как человек!
Бидон хотел остаться в Америке, но постричься он не мог, иначе Америка теряла смысл. А еще ему не нравилось, что папа называет маму дурой. И новая папина жена, толстеющая манерная курица, ему не нравилась тоже.
На следующие день его хайер полыхал, как флаг Победы над Рейхстагом. Папа не сказал на это ни слова, но не прошло недели, и окна комнаты, в которой обитал Бидон, смотрели уже не на Кремниевую долину в Калифорнии, а на Батыеву гору в Киеве. Папа отправил его домой. Насовсем.
После этой катастрофы Бидон исчез. Где он был и чем занимался, не знает никто, кроме его мамы. По правде, судьба Бидона только ее и интересовала. Вернее всего, он лечился — ему было что лечить, а может быть, уезжал к бабушке или просто не выходил из дому.
Два года — срок достаточный, чтобы забыть любого, поэтому, когда он возник среди киевских поэтов и назвал себя Кириллом Звездочётовым (обязательно через «ё»), никто не удивился. Никто просто не знал, что чему-то следует удивляться. Звездочётов так Звездочётов, через «ё», так через «ё». Бидоном он стал позже.
За годы отшельничества он начал писать стихи. Его стихи были похожи на пауков — одним они нравились, у других вызывали отвращение, но печатать их никто не брался. А чтобы издать книгу за свой счет, нужны были деньги. Традиционные средства заработка Бидону не годились, его огненная масть безотказно отпугивала работодателей. Вот тогда, используя методы исключения, дополнения и законы своей изломанной и болезненной логики, он вычислил, что ради издания собственных новых книг следует торговать чужими старыми. Так Звездочётов оказался на Петровке.
Еще несколько лет он вживался в среду букинистов. Среда отторгала его, как могла, но со временем стерпелась, выделила низшую ступень в иерархии и присвоила кличку «Бидон». Почему Бидон? Отчего Бидон? Просто Бидон. Быть Бидоном ему шло, но он хотел быть поэтом Кириллом Звездочётовым, поэтому каждое утро, когда покупателей еще не было, Бидон прятался в дальнем углу павильона с тетрадью и ручкой и отключался от книжной торговли.
Если Бидону писалось, его лучше было не трогать, но если не писалось, то беспокоить его становилось опасно. Когда стихи не шли, Бидон начинал потрошить новые поступления. Ориентируясь по формату книги, по обложке, а чаще по ее отсутствию, по каким-то невидимым признакам, о которых посторонним никогда не догадаться, Бидон выуживал из кучи мятого, пожелтевшего книжно-бумажного хлама иллюстрированную жертву и быстро ее пролистывал. Если он ошибался и иллюстраций не было или были, но мелкие и неинтересные, книга тут же летела в соседний ящик, предназначенный для прошедших досмотр. Но если они были. Если они были, то Бидон считал день прошедшим не зря. Если они были, жизнь Бидона становилась красочной и яркой, как его голова.
Он называл их груздями, иногда — груздочками. Настоящих груздей Бидон, пожалуй, никогда и не пробовал, но слово ему нравилось. Обнаружив иллюстрацию, годящуюся в грузди, Бидон сперва внимательно читал подпись, а потом выуживал из текста книги все, что касалось изображения. Он делал это, как обычный читатель, внешне ничем не выдавая своих планов, но сам же в это время словно приглядывал за собой со стороны, стараясь разглядеть и понять, в какой момент судьба груздя решится окончательно.
Ощущение силы и власти нарастало все время, пока он читал написанное, пока, поглаживая подушечками пальцев изображение, несколько раз переворачивал страницу с груздем, сравнивая его с текстом. Бидон прислушивался, как шуршит этот лист, смотрел, аккуратно ли он вшит в тетрадку и ровно ли обрезан, принюхивался, чем он пахнет, только ли пылью или еще чем-то особенным, прислушивался к своим ощущениям, и когда наконец все соки были выжаты, собраны и выпиты, он одним движением вырывал страницу из книги. В этот момент Бидон чувствовал, что способен на все, и стихи были меньшим из возможных проявлений его власти над миром вещей и людей. Мысли о большем иногда приходили к нему, но он сам же их и боялся.
А несчастный груздь шел под стекло, помещался в рамку и вывешивался на стене павильона. Среди десятков других. Если груздя когда-нибудь покупали, то в тетрадке, над первой строкой стихотворения, соответствовавшего купленному груздю, Бидон ставил небольшой крест, само стихотворение теперь считалось «мертвым» и публично не читалось уже никогда. В книги своих стихов — за время работы на Петровке Бидон их выпустил две — он включал только «мертвые» стихи.
На работу Бидон приходил так рано, как мог, стараясь растянуть эти утренние часы. Ради них он жил, и не было для Бидона ничего хуже, чем утро, изуродованное нежданным покупателем.
Регаме со своим дурацким плащом, с грубыми и несмешными шуточками, с подглядыванием — Бидон был почти уверен, что тот разглядел иллюстрацию из Майринка, — испортил ему все. Если бы не Регаме, эта гравюра могла стать отличным груздем. А какое он мог написать стихотворение. Чертов старик!
Бидон захлопнул Майринка и бросил его в большой полупустой картонный ящик, потом скомкал страницу с рисунком, сунул ее в карман, захлопнул тетрадь и пошел пить чай. День был испорчен.
Игра III
— Скажи мне, мой старый друг Качалов, отчего это я третью игру подряд собираю по два конга на бамбуках, а маджонг все не идет? — раздраженная Сонечка сбросила никому не нужную двойку дотов.
— Возможно, дело в бамбуках, а возможно, и в тебе, — как всегда уклончиво ответил Старик Качалов.
— Качалова как ни спросишь, непременно получишь не меньше двух ответов.
— На то он и Качалов, — не промолчал Зеленый Фирштейн.
— Обижаете, — пожал плечами Старик Качалов, — двумя я, как правило, не ограничиваюсь; да, я так отвечаю всем. Мы живем в вероятностном мире, что же вы от меня-то хотите? Чтобы я изменил его природу?
— Но ведь бывает и так, что причинно-следственная связь очевидна? — заинтересовался разговором Толстый Барселона.
— Когда она очевидна, меня, как правило, ни о чем не спрашивают.
Старик Качалов работал в экспертной комиссии. На визитке он, не вдаваясь в детали, писал «эксперт». Качаловым он стал именно из-за привычки раскачивать собеседника, попеременно предлагая несколько ответов на поставленный вопрос. Изменил своему правилу он только один раз, когда комиссии поручили подготовить решение по языковому вопросу: только украинский или украинский и русский?
В стране, где все с рождения знают оба языка, эта проблема по большому счету никого не беспокоит. Все следят лишь за соблюдением сложившегося статус-кво и только угрожающе топорщат колючие наспинные плавники, когда какой-нибудь политик грозится его изменить. Поэтому заказ отдали на проработку Качалову, полагая, что уж точно никто не раскачает вопрос лучше него.
Но Качалов удивил всех, включая и его видавших всякое коллег. Он подготовил записку, содержавшую всего один вывод: русский язык создан украинцами и его следует признать собственностью Украины за границей.
Качалов начал с «Повести временных лет», написанной в трехстах метрах от его офиса, и не забыл никого. В записке были перечислены все богословы Могилянской Академии, которых Патриарх Никон пригласил в Москву приводить в порядок церковные книги, все известные украинские дворяне и разночинцы, писавшие по-русски.
Отдельную главку Старик Качалов выделил под экономику. Он прикинул, во что Украине обошлось развитие обоих языков. Вышло, что на русский потрачено раз в пять больше, чем на украинский.
— Ты же это несерьезно? — спросил Качалова Толстый Барселона, когда тот дал почитать ему записку.
— Отсутствие оснований — не основание, — засмеялся Старик Качалов. — Шучу. Но если разбирать по фактам, то ни один из них не оспоришь — тут всё правда. Ну а к цифрам, — да, к цифрам могут придраться, потому что методику расчетов пришлось на ходу придумывать. Но оно того стоило.
— Ну, хорошо, украинцы писали по-русски. А остальные, что же, все это время ковыряли в углу штукатурку? Пушкин, Толстой, Достоевский.
— Кстати, Достоевский как-то заметил, что знание украинского помогает ему писать по-русски. Но не в этом дело. Конечно, не только украинцы занимались русским, это понятно и очевидно. Просто мне хотелось, чтобы наших жлобов жаба задавила. Чтобы громко заквакала природная наша жадность. Столько работали, столько сил и денег потратили, а теперь взять и все отдать? Да ни за что. Потому что чужого нам не нужно, но если оно свое от деда-прадеда, то уж никому не отдадим, и не просите.
Официант принес Толстому Барселоне очередное пиво и вежливо пожелал:
— Смачного.[1]
— Мерси, дружище.
— А вы заметили, — Сонечка снесла шестерку дотов, — что за границей со своими хочется говорить по-украински? Утром выходишь к завтраку — в ресторане одни русские. И всюду русская речь. Не только в Турции или Греции, но и в столицах — в Берлине, в Париже. И вроде все нормально, все хорошо, но стоит кому-то, намазывая тост, сказать: «Смачного», и это как пароль. Можно дальше спокойно болтать по-русски, но между вами уже установилась особая связь. Не замечали?..
— Романтическая ты, Сонечка, девушка, — Зеленый Фирштейн снес три бамбука. — Не знаю, у меня такого не было.
— Не расстраивай Сонечку, — вступился за нее Старик Качалов. — У нее конги на бамбуках, а маджонг не идет. Она причину ищет.
— Да ну вас, — надулась Сонечка. — Злые вы.
Глава третья
Тень Гоголя
Бамбук считается первой из трех мастей игры.
Правила игры. Раздел «Символика».
Под волнистым навесным потолком огромной гостиной было пустынно и неуютно: два невысоких столика в разных концах комнаты, один узкий и строгий, из карельской березы, другой, похоже, из красного дерева, весь в барочных завитках и изгибах; диван иссиня-черного цвета, около десятка стульев разных форм и стилей; по бледно-розовым стенам развешаны какие-то коврики, небольшие картины; паркетный пол, залитый, как стеклом, толстым слоем лака.
В высоченных стрельчатых окнах тяжело и медленно ворочалось дождливое киевское небо.
Вдоль глухой стены комнаты шла стойка бара. За ней стояла небольшая плита, чайник, микроволновка. Едва они вошли, Рудокопова предложила Жене кофе и теперь возилась с кофемолкой.
— Ты тут живешь? — Женя еще раз оглядел гостиную. Двери, ведущие в другие комнаты, были закрыты.
— Нет. Я обсуждаю здесь разные вопросы, не связанные напрямую с бизнесом. Ну и еще всякое. — она неопределенно помахала рукой. — А жить бы я здесь не смогла.
— Тесно?
— Не в этом дело. Просто это квартира не для жизни.
— А, понятно, — ничего не понял Женя. — Явочная квартира?
— Да-да-да. Именно, — засмеялась Рудокопова. — Ну вот, кофе. Прошу.
— В хорошую погоду отсюда, наверное, открывается отличный вид. Спасибо, — взяв чашку, Женя подошел к окну. Крыши окрестных домов едва угадывались в тумане.
— Наверное, — пожала плечами Рудокопова. — Я как-то не обращала внимания. То есть не то чтобы я никогда не смотрела в окно, но. Я вообще тут не так часто бываю. И как-то. — она еще раз пожала плечами. Было видно, что Рудокопова вдруг засомневалась, не зря ли привезла сюда Женю и стоит ли рассказывать ему о чем-то. О чем же?
Рудокопова молчала, и молчание затягивалось.
— Так что ты купила в Германии? Мне же теперь не терпится посмотреть.
Женя вовсе не был уверен, что ему нужно это знать, но и молчать до бесконечности было невозможно.
— Потерпишь, — невыразительно и безразлично улыбнулась Рудокопова. — А скажи, ты случайно не знаком с Чабловым?
— С тем, который пиво «Пуща»? Нет, конечно. Да и откуда, если подумать?
— Ну, мало ли. Хорошо, — решилась наконец Рудокопова, — я сейчас дам тебе прочитать… даже не знаю, как это назвать… отрывок из одного романа, а ты мне скажешь, что ты о нем думаешь. Ладно?
— Небольшой отрывок? — Женя глянул на часы. Час уже заканчивался, но прессуху в «Униане» он и без того пропустил, а раз так, то спешить ему было некуда.
— Совсем небольшой. Но договоримся сразу, — Рудокопова вышла из-за стойки и подошла к Жене, — никто и никогда без моего согласия не узнает ничего о нашем разговоре и вообще ни о чем, касающемся этого дела. Ты хорошо понял? Никто, никогда и ничего.
— Это намного проще, чем рассказывать что-то, но не все и кому-то, но не всем. Намного проще.
— Я не шучу.
— Я понимаю. Но это действительно несложно.
— Хорошо, что ты все понял. — Рудокопова протянула ему папку. — Прочти и скажи, что ты об этом думаешь.
В папке был обычный лист бумаги формата А4 с текстом, отпечатанным на лазерном принтере удобным для чтения двенадцатым кеглем.
…сказано уже умнейшими людьми, напечатано в журналах, а сколько нашептано и насвистано во всех гостиных, хоть столичных, хоть губернских, хоть и уездных. Нет такого дома по всей Руси, чтобы под крышей его не говорилось об этом. Уже и повторять неловко, да только стоит отъехать версту от городской заставы, а лучше того, проехать из одной губернии в другую, чтобы запастись историями, которых хватит вам до последних дней ваших. Будет что рассказать детям, а там и внукам. Может, хоть они будут знать, что за ад когда-то были наши дороги, только из воспоминаний дедовских да еще из старосветских повестей вроде этой. А сами же в легких бричках на рессорах будут лететь из Калуги в Пензу по ровным, как луч, шоссе, где только неглубокие лужи заполняют собой едва заметные выбоины.
Вот ведь занесло нас с этими дорогами. Довольно же о них, вернемся скорее к той особе, дела, и странствия, и судьба которой составляют предмет нашей повести. Да полно, он ли это в бричке? Тот ли Чичиков, который в начале нашей поэмы въезжал в губернский город NN, чтобы очаровывать приятностью обхождения, заводить полезные знакомства, совершать визиты к помещикам и покупать у них товар деликатного свойства? Тот ли, который устраивал семейное счастье несчастного Тентетникова, подделывал завещание старухи Ханасаровой, да заказывал новый фрак наваринского дыма с пламенем? Верно, что тот. Только мудрено узнать в этом исхудавшем и осунувшемся господине прежнего Павла Ивановича. Все, что было в лице его гладкого и округлого, сделалось резким и заострилось, все, что сочилось и плавилось здоровыми соками, иссохло и пожелтело. Резкими сделались черты лица его, морщины глубокие прорезали лоб, спустились от глаз к подбородку. Волосы поредели, и виной этому были не одни лишь минуты отчаянья, пережитые им в чулане губернаторского дома. Только и осталось у него от прежнего Чичикова, что имя, да еще кое-какие планы, ради осуществления которых колесил он из города в город, от помещика к помещику, обделывая свои дела и продвигая от начала к середине, а теперь и к развязке нашу поэму о затеянном им странном и небывалом предприятии.
— Постойте-ка, но где же, — потребует у сочинителя разъяснений читатель, — провел всю зиму Чичиков? В какой берлоге зализывал он раны, нанесенные душе его внезапным крушением надежд и планов? Мы ведь помним, что перед тайным бегством Чичикова из Тьфуславля снегу выпало довольно, и дорога установилась, и он велел Селифану отправляться к каретнику, чтобы тот поставил коляску на полозки. А теперь господин сочинитель толкует нам о нежных зеленых листиках, которыми укрылись голые ветки кустов вдоль дороги, о запахе весны и прочем. Нет ли тут ошибки, господин сочинитель? Не нужно ли кое-что исправить? А ежели все верно, то позвольте узнать, куда же отправился он тогда и откуда едет теперь.
А и прав наш читатель, память у сочинителя стала не передать что за дрянь. Прежде, стоило ему услышать какую-нибудь сказку, хоть на ярмарке, хоть возле церкви в воскресенье, хоть на именинах у заседателя, тут же эту сказку как будто в воск всю макали, ярлычок на нее клеили — и в комору, на сохранение. А там — такие же точно, рядок к рядку, и на каждой — табличка: где услышано, когда и от кого, чтобы, в сочинение вставляя ее, не дай Бог не ошибиться и не отдать слова дьяка волостному писарю, а историю, сказанную за вистом майором П** кавалерийского полка, не записать за прокурором. Теперь — не то, в поветке — гармыдер, все перевернуто, истории одна с другой слиплись, что твои галушки на другой день, уже и не понять, кто их рассказывал: половой в трактире под Тулой или сторож баштана на дороге из Бахмача на Жлобин. Так и забываешь сказать главное.
Из Тьфуславля Чичиков направился прямиком в Санкт-Петербург. Еще с тех пор, когда служил он по таможенной части, сохранились у него в столице знакомства в разных министерствах и советах. А Чичикову именно совет-то и нужен был. Купленные им души без земли были — пфук, буквы на бумажках. Никакие печати, хоть с орлами, хоть и без, не могли их оживить и заставить работать. Однако же с землицей мертвая ревизская душа не то чтобы живою делалась, но в цене с живою вполне равнялась, и не тридцать две копейки, как платил Чичиков Плюшкину, могли бы дать за нее в ломбарде, и даже не два целковых с полтиной, что выжал из него Собакевич, но всю сотню. А в опекунском совете, если подойти с толком, да нужному человеку вовремя сунуть, так и полную цену мог взять Чичиков за мертвую душу — двести рублей ассигнациями. Если среди наших читателей сыщутся охочие до арифметики, мастера рассчитывать, сколько воды в каком бассейне убудет за час с четвертью, а сколько за три, пусть сами сочтут как умеют, на что замахнулся Павел Иванович, если в шкатулке его хранилось купчих на три, без самой малости, тысячи покойников, лежавших под православными крестами на кладбищах четырех губерний. Три тысячи! Целый город мертвых купил Чичиков за время своих странствий, а теперь искал пути обратить этот город в ассигнации.
В столице он нашел, что искал, и даже более. Умные люди быстро смекнули, о чем ведет речь, но главное о чем молчит проситель, и что до той поры, как не достиг Чичиков своей цели, готов он заплатить много больше того, чем согласится отдать, когда содержимое заветной шкатулки обменяет на государственные кредитные билеты. Словом, ощипали его столичные птичники да кулинары изрядно: разного рода обязательств в пользу двух начальников департаментов и одного стряпчего подписал он общим счетом на десятки тысяч. Но и положительное решение выправил в небывалые сроки. Едва сошел снег и открылись дороги, Чичиков велел Петрушке собирать чемоданы, а Селифану закладывать бричку. На руках у него было распоряжение Херсонской Губернской Землеустроительной Комиссии о выделении коллежскому советнику Павлу Ивановичу Чичикову… десятин… безвозмездно, для целей развития и заселения. Также были даны ему письма нужным людям в Херсоне, чтобы распоряжение не затерли и не замотали, чтоб секретарь не пустил его. Бог знает, на что взбрело бы в голову кудрявому подлецу, секретарю землеустроительной комиссии, пустить бумагу с распоряжением, а Чичиков даже представить себе это боялся. Он дурно думал о губернских чиновниках — сам недавно жил с ними рядом, был одним среди них. Вот потому, как только последняя бумага была уложена в шкатулку, а шкатулка заперта и помещена в дорожный сундук, ни дня не медля, устремился он на юг Малороссии.
— Для чего же тогда, — опять подступит к сочинителю читатель, — для чего же рассказывали нам, что Чичиков изменился, что исхудал он и спал с лица как попадья в Великий пост? Если причина вся в его заботах, да в годах, так это дело обычное — время никого не украшает.
В прежние годы сочинитель наверное знал бы, что тут ответить. Такого бы навертел, таких бы историй нарассказал, в таких сказках бы рассыпался, что вся душа Чичикова, сколько есть ее, была бы разложена перед читателем и вывернута наверх исподом, как старый тулуп на горячем летнем солнце: сохни, Чичиков, требухой своей наружу. Не то теперь. Как ни храбрился Чичиков, как ни хотел верить каждому слову пройдохи стряпчего, но в том чуланчике, в губернаторском доме, сильно тянуло морозцем. Сибирским морозом студило сердце Чичикову в пропахшем сапогами тесном чуланчике с дымящей за стеной печкой. И после, спасшись, чудом оказавшись вновь на свободе, он уж не мог забыть этого холода. Что бы ни делал он: новый фрак ли примеривал, говорил ли с нужными людьми по коридорам петербургских министерств или закусывал в трактире на Васильевском, все тянуло и тянуло сибирским морозом из того чулана. Он уж думать зарекся о новых штуках и хотел только покончить с начатым, а более не хотел ничего. Но морозом тянуло по-прежнему и даже пуще. Чичикову бы развязаться с этим делом, с мертвыми душами, бросить все к черту, сжечь купчие, вообще все, что касалось до этой аферы, сжечь как-нибудь вечером, а после помолиться с легкой душой, со слезами вины и уснуть в покое, навсегда забыв о сибирском сквозняке. Да только не мог он. Слишком много было отдано времени и сил мертвым душам, слишком сильно тянули они его к себе. Как камень, поднятый с земли, все равно вернется на землю, как яблоко, на ветке яблони выросшее и земли не знавшее, как-нибудь оторвется и упадет на нее, и это неизбежно, потому что так устроен мир наш — малое в нем тянется к великому, так и Чичиков, однажды разглядев свою мечту, теперь не мог ни забыть о ней, ни отказаться от нее. Мечта оказалась сильнее его, она подчинила себе все его силы и все помыслы. Он бы, может, и не хотел доводить до конца это дело, хотел бросить, да мочи не было. Вот и вообразите теперь, в каком автор оказался положении. Как поведает он читателю, что у нашего героя в голове и в сердце творилось, ежели он и сам не то что говорить — думать боялся об этом. Чичиков и не думал, он ехал в Херсон.
Женя прочитал страницу раз, выпил одним глотком кофе, устроился на диване и прочитал ее еще раз. Потом еще. Рудокопова ему не мешала. Она отошла за стойку и оттуда наблюдала за его реакцией.
— Что это? — спросил он ее, отложив, наконец, текст. — И почему ты мне это показала? Нет, почему показала — понятно, я, кажется, рассказывал тебе, что писал диплом по Гоголю.
— По третьему тому, — напомнила Рудокопова.
— … Да, по третьему. Но Гоголем занимаются… не знаю, десятки докторов, диссертации пишут, академики им занимаются. Почему ты показала это мне? Потому что я возле перехода стоял, когда ты сегодня проезжала мимо?
— Именно. Еду и думаю, кому бы показать неизвестную рукопись Гоголя? А тут ты стоишь. Все так и было, да.
— А, кстати, кто сказал, что это его текст? Гоголь в текстовых редакторах не работал и на принтере «Мертвые души» не распечатывал. Первый том под его диктовку писал Анненков в Риме. На плотной белой бумаге Знаменской фабрики.
— Откуда знаешь? — удивилась Рудокопова.
— Рукопись можно взять в библиотеке. Я читал ее. Даже сфотографировал одну страницу, хоть это и запрещено. А тут.
— Ты хочешь увидеть рукопись? Ее здесь нет. Зато есть вот это, — Рудокопова протянула Жене ксерокопии нескольких страниц. — Но купила я не копии, как ты понимаешь, а оригинал. Хотя ты прав: то, что это написано Гоголем, еще надо доказывать.
— Еще как надо. Копии сами по себе немного значат. Их надо сравнивать с рукописями, с письмами того же периода, хотя, конечно.
Женя хорошо помнил гоголевский почерк, округлый, мягкий почерк внимательного, но экспансивного человека со строчной «б», занесшей хвост над несколькими следующими буквами и изогнувшей его скобкой; и характерное гоголевское «д», свившее хвост усиком гороха над двумя предыдущими буквами. Все это здесь было, и все было похоже, и, конечно же, не доказывало ровным счетом ничего.
— Я не графолог, не ученый с именем или даже без имени, я вообще не специалист, и мое мнение ничего не значит ни для кого, в том числе, думаю, для тебя тоже. Поэтому я еще раз спрашиваю, зачем ты мне это показала?
— Сначала ты спросил, что это?
— Да. Так что это?
— А я не знаю.
— Отлично, — рассмеялся Женя. — Тогда расскажи, пожалуйста, мне все по порядку.
— По порядку, — хмыкнула Рудокопова. — Я попала на аукцион в Линдау. Это на Боденском озере.
— Как он называется?
— Аукцион? Это неважно.
— Неважно?
— Это совсем не важно, Женя. Я не хочу заваливать тебя несущественными деталями. Достаточно того, что я оказалась там почти случайно. В гостинице мне попал в руки каталог аукциона, и я решила задержаться на день. Смешно, но этих рукописей.
— То есть их было много? Не одна страница?..
— Подожди, не перебивай!.. Так вот, рукописей, которые я потом купила, в каталоге не было. Книжки разные, восемнадцатый, девятнадцатый век, черно-белые альбомы по искусству начала двадцатого века, рисунки местных художников, довольно слабые. Понимаешь, устроители включили в каталог только то, что они считали ценным. Наверное, хотели сэкономить — цветной каталог отпечатать, это же денег стоит. А они — немцы, копейки лишней не потратят. В общем, меня там один рисуночек заинтересовал, и я решила остаться. Да и вообще, любопытно же.
Перед началом торгов устроители выставили всё, все лоты. Среди тех, что не попали в каталог, действительно ничего интересного не было, кроме истертой кожаной папки с тремя десятками рукописных страниц и почти пустой записной книжкой. Лот назывался «Хозяйственные документы русского князя».
— Какого князя?
— Какого-какого… — передразнила его Рудокопова. — Не скажу.
— Что, и это неважно? — вспылил Женя.
— Да нет, это как раз важно, но я пока не знаю. Не знаю даже, князя ли. Это сейчас уточняют. В их представлении все русские, путешествовавшие по Европе до революции, были князьями.
— Но ты купила эти бумаги?
— Конечно, купила. Они стоили копейки. В них действительно, по большей части, разные деловые и хозяйственные письма. Вернее, черновики этих писем, а черновики обычно не подписывают. Распоряжения, наброски дорожных заметок.
— И вот это, — Женя еще раз перелистал снимки рукописи.
— Да, и это. Когда я покупала папку, даже не думала, что в ней может быть что-то похожее.
— Здорово! Правда здорово. Но при чем тут я?
— Подожди. Я только подхожу к самому интересному. После аукциона, когда мы оформляли покупку, я узнала от устроителей, что моя папка — это остатки большого архива «русского князя». Они около года назад попытались продать архив целиком, но покупателя не нашлось, и архив сняли с торгов. Тогда они распродали его по частям. Представляешь?
— И о покупателях ничего не известно?
— Не совсем, — ухмыльнулась Рудокопова. — Кое-что известно.
— Что значит «кое-что»?
— Я знаю, кто они и откуда. Я знаю, как на них выйти.
— Ну-у… — протянул Женя и развел руками. — Они же могут.
— Не надо мне объяснять, что они могут. Они могут не больше, чем я. А я могу больше, чем они.
— Почему?
— Потому что я знаю о них, а они не знают обо мне, — терпеливо повторила Рудокопова. — Они и друг о друге ничего не знают. Я спрашивала. Никто из них до меня другими покупателями не интересовался.
— Но со временем они все узнают.
— Может быть. Если захотят, если смогут и если успеют. Наша задача — купить их части архива до того, как они решат это сделать сами.
— А если мы уже опоздали?
— Никогда не начинай с худших вариантов. Худшее от нас и так никуда не денется.