История ислама: Исламская цивилизация от рождения до наших дней Ходжсон Маршалл

Члены благого общества должны верить, что есть единый Бог, хотя им не обязательно иметь полное рациональное, т. е. философское, представление о природе Бога; и считать, что людям, как наделенным разумом созданиям, которые должны быть выше материальных забот, следует из уважения к Богу поступать справедливо друг с другом, хотя опять же им не обязательно понимать умом природу человека или справедливости. Эти основополагающие убеждения можно было изложить массам в виде образов — таких, как изображение ада в качестве напоминания о том, какая судьба ждет человека, влекомого телесными страстями. В идеале, вероятно, благим обществом должен править идеальный «философ», мудрец в понимании файлясуфов, который понимал бы все его принципы и знал, как внушить нужные идеи остальным. Но если это невозможно, то достаточно и различных приближений; по крайней мере законы надлежало составлять в соответствии с рациональными, философскими требованиями и облекать в такую форму, которая побудила бы людей с нефилософским складом ума соблюдать их. Роль Мухаммада, таким образом, заключалась в передаче закона: его великой миссией было дать людям шариат и сопроводить его санкциями, которые заставляли людей повиноваться ему.

С этой точки зрения народная религия была не просто удобным вымыслом, хотя и не являлась мудростью, достойной встать на один уровень с рациональной философией[159]. Откровение было естественным процессом, важным для формирования общества, которое не могло существовать без той или иной формы закона, данного в их воображении свыше. Пророк нес истину в том смысле, что обладал даром нести ее, пусть даже эта истина не была так же высока, как та, что открылась рациональному философу. Ее высочайшими доктринами были базовые рациональные принципы, сформулированные простым языком или в образной форме, понятной рядовым людям. Закон, который провозглашал Пророк, имел силу и распространялся на тех, кто являлся членом общества, для которого этот закон создавался.

Первые переводчики, философы, ученые

Годы творчества:

770-е гг.

Джабир ибн Хайян, алхимик, эпоним Джабирова корпуса алхимических знаний

Ок. 800 г.

В Багдаде основана больница, где обучались будущие врачи

813–848 гг.

Расцвет мутазилизма, двор контролирует интеллектуальную деятельность всех направлений

Ок. 850 г.

Смерть аль-Хорезми, «отца алгебры», математика (использовал «индийские» обозначения чисел) и астронома

Ок. 873 г.

Смерть аль-Кинди, часто называемого «первым файлясуфом»; смерть Хунайна ибн Исхака, важного переводчика древнегреческих трудов на арабский язык

Начало X в. Рост популярности Джабирова корпуса алхимических знаний

925 г.

Смерть ар-Рази (латин. — Разеса), файлясуфа, алхимика, врача

929 г.

Смерть аль-Баттани, математика (тригонометрия), астронома

950 г.

Смерть аль-Фараби, файлясуфа-метафизика

Ок. 970 г.

Сборник «Посланий» («Расаиль») «Ихван ас-Сафа» («Чистых братьев»)*, полная компиляция

В абстрактном понимании у рационального философа могло не быть причин предпочитать одну народную религию другой. Но файлясуф, вероятно, полагал, что шариатский ислам с его исключительным упором на закон, на общество как единый организм и на его относительную свободу от таких слишком причудливых догм, как святая Троица, отвечал рациональным требованиям к правильной народной эзотерических (пифагорейского типа) «естественнонаучных» и метафизических знаний религии, обладая единообразием и чистотой. Аль-Фараби пользовался речевыми оборотами, которые (при шиитском дворе в Алеппо), подчеркивая важность имама, истинного по своей природе как постоянного руководителя общества, предполагали, что для создания удовлетворительного общества следует обратиться не просто к исламу, но к шиитскому исламу. В любом случае рациональный «философ» имел философскую склонность следовать народной религии своего общества, признавать его доктрины (порой — в молчаливой форме) и поддерживать его обычаи. Религиозное образование стало неотъемлемой частью тех знаний, которыми надлежало овладеть философу под общим названием «политической философии». В этом узком смысле файлясуф в исламском мире не только мог, но и должен был быть порядочным и правоверным мусульманином.

И все же традиции фальсафы были не только старше ислама и не зависели от него; они предполагали радикальную элитарность, когда участвовать в ней могли только те, кто владел материалом и располагал свободным временем, чтобы посвящать его занятиям, не имевшим практического применения. Даже та скудная польза, какую файлясуфы все же могли предложить, ограничивалась сферой состоятельных кругов — в основном, монархов и придворных, которые могли позволить себе их дорогостоящие услуги. Шариатиты всегда считали файлясуфов чужаками. Их отношение подхватили и люди на улицах, и вся фальсафа — вместе с естественными науками, развитие которых она стимулировала — так никогда и не получила полного признания в обществе высокого халифата как неотъемлемая часть культуры, как были приняты основанный на пророчестве шариат и даже абсолютизм. Она оставалась несколько в стороне.

Частичный перевод на русский язык — Избранные произведения мыслителей стран Ближнего и Среднего Востока IX–XIV вв. М., 1961. — Прим. ред.

Калам и фальсафа

Гордостью файлясуфов была их космология, их рационалистическое осмысление вселенной и места в ней человеческой души. Но подобное осмысление являлось постоянным вызовом и для поборников монотеистической традиции. Религиозные деятели в рамках своей общей интеллектуальной структуры развивали основы много обсуждавшейся теории о Боге и человечестве. Сначала это делалось по мере необходимости порциями, от одного аспекта к другому; например, там, где исламское откровение ставили под вопрос другие монотеисты: в вопросах абсолютного единства Бога, пророческой миссии Мухаммада и общей правомерности коранических описаний Бога и Страшного суда. Главная цель мутазилитов, которые первыми начали активно культивировать такую апологию, шла в русле негативной методологии — продемонстрировать, что в Коране нет ничего, что (при внимательном подходе и осмыслении) противоречило бы разуму. Но очень скоро, в ходе споров с мусульманами (включая таких, как тонкий антро-поморфист и шиит — Хишам ибн аль-Хакам) и немусульманами им пришлось определить стандарты того, что должно противоречить разуму; в конечном счете это означало утверждение общей космологии, которая, по их заявлениям, была рациональной и с которой, как они демонстрировали, Коран находился в полной гармонии.

Этот род деятельности получил название калам, «обсуждение», то есть обсуждение вопросов религиозных верований на основании рациональных критериев. Самые дотошные из шариатитских улемов считали его бида и не соглашались, что человеческий разум способен дерзнуть и «доказать» то, что дано Богом через откровение. Вместе с тем это направление стало широко распространяться по мере того, как ислам превращался в доминантную религию и породил несколько разных теологических школ.

Первым великим систематизатором среди мутализитов, снабдившим это религиозное течение, и без того занимавшееся аргументацией, полноценной догматической системой, был Абу-ль-Хузайль аль-Алляф (ум. в 840 г.). Его последователи разрабатывали доктрины в пяти аспектах: 1) единственность Бога, во имя которой осуждались манихейский дуализм и все, что отдавало антропоморфизмом, в частности, грубый буквализм хадиситов в восприятии коранических образов; 2) справедливость Бога, под лозунгом чего отвергались любые попытки приписать несправедливость решению Бога о людях, отсюда следовало, что люди сами определяют все свои поступки и должны отвечать за них; 3) предстоящий Суд делает упор на воздаяние[160]; 4) непосредственное положение мусульманского грешника, ни верующего, ни неверного; и, наконец, 5) долг мусульманина повелевать добро и запрещать зло — предпринимать активные действия, способствующие воцарению предписанного Богом общественного порядка. В рамках этой структуры данная школа по мере своего развития породила целый спектр различных мнений.

Именно под рубрикой единства (единственности) Бога мутазилиты подняли самые насущные космологические вопросы, поскольку им нужно было прийти к пониманию сотворения мира и управления им Богом: есть ли, например, что-нибудь, чего Бог не мог бы сделать? Их терминология — субстанция, акциденция, бытие, небытие и т. д. — по-видимому, была отголоском (пусть и неточным) греческой философской традиции; вероятно, в ней отразились христианские теологические обсуждения, с которыми мутазилиты и другие мусульмане были не согласны. Но их ориентация тяготела к первичности откровения.

Мутазилизм никогда не был единственной школой исламской теоретической мысли, но он долго давал самые ощутимые интеллектуальные результаты. Однако с развитием учения хадиситов он все чаще отставал от темпов самых популярных течений своего времени. Метафизическое единство и рациональную справедливость Бога можно было доказать текстом Корана, и они не противоречили относительно размытой вере рядовых мусульман первых веков ислама. Но по этим, как и почти по всем пунктам своего учения, мутазилиты расходились с приверженцами хадисов, которые толерантно относились к антропоморфизму, делали более сильный акцент на всемогуществе Бога, чем на Его справедливости, и часто больше верили хадисам, чем Корану. К концу IX века несколько человек (некоторые из них причисляли себя к хадиситам) начали в пику мутазилитам искать рациональное объяснение этим более популярным верованиям, отталкиваясь от более распространенной позиции хадиситов, отвергавших весь калам как таковой. Двое выдающихся представителей этого направления — Абу-ль-Хасан аль-Ашари (ум. в 935 г.) и Абу-Мансур аль-Матуриди (ум. в 944 г.).

Люди подобных взглядов пытались ограничить калам и его космологию защитой доктрин, представленных в накапливающемся фонде хадисов — доктрин, которые к этому моменту уже представляли собой широко одобренные учения шариатских улемов. Но их заботили не только отдельные доктрины, а еще и характер всего этого интеллектуального течения. Скептически относясь к силе абстрактного разума, они стремились делать как можно меньше выводов на основе предположений разума, в отличие от мутазилитов. В этом они еще дальше отступили от позиции эллинистической традиции, пусть и сохранив ее категории[161].

Какие положения перенял аль-Ашари, пока неясно; как эпониму одной из каламских школ, ему приписывают все основные позиции, позже занятые его школой; да и не все работы, носящие его имя, действительно им написаны. Но вполне вероятно, что именно аль-Ашари вывел ключевые формулировки некоторых вопросов, вызвавших самые горячие споры с мутазилитами. Мутазилиты настаивали на том, что описание Бога как обладателя каких-либо отдельных[162] качеств, таких, как знание или сила, означало риск если не скатиться в антропоморфизм, то, еще хуже, признать наряду с Богом другие извечные вещи: ибо любое знание или сила, приписываемые Ему, должны быть вечны. Они настаивали, что Бог знает или обладает силой не посредством отдельного знания или силы, но благодаря своей сущности. Неосознанно (разумеется) они здесь позволяли себе применять сами понятия «атрибуты» и «сущность», унаследованные от философов-эллинистов, в результате чего пошли по дорожке, уже проторенной неоплатониками, к признанию абсолютной простоты Бога. Хадиситы возражали, что это лишает понятие «Бог» какого бы то ни было содержания и вряд ли лучше, чем отрицание Бога вообще. Аль-Ашари, похоже, утверждал, что Бог все же обладает атрибутами, и парировал тезис мутазилитов, заявляя, что они не есть нечто отличное от Его сущности. Логические категории были сохранены, но им не позволили отвлечь внимание от эффективности «Бога», который способен вмешаться в ход истории.

Ашари, возможно, желал обойти категории философов совсем. Мы уже говорили о том, как понятие иман, «веры» в Бога и Его послание, было переосмыслено просто как «доверие», согласие с предложениями, особенно у мутазилитов. Хадиситы, так же осознававшие потребность в определении благочестивого общества, как и мутазилиты, соглашались с этим в принципе, но считали, что вера требует большей личной вовлеченности, цитируя места из Корана, где говорилось, что вера увеличивается в количестве — чего не может делать простое согласие. Выразительные истории из хадисов и Сиры, жизни Пророка, наилучшим образом обеспечивали необходимое. Но для калама требовалась лаконичная общая формулировка. В этом случае аль-Ашари не пытался делать новые обобщения текстов или даже красиво и логично формулировать различие между ними. Он обратился к определениям «веры», взятым из текстов, предназначенных для правовых (а не теоретических) целей, чтобы выяснить, кто имеет право называться мумином, человеком имана, веры, согласно представлениям его преданных хадисам друзей. Для него «вера» подразумевала согласие, утверждение и действие[163], хотя согласие являлось первичным. Так он ввел в систематический калам формулировку, имевшую принципиальное значение и при этом минимально затрагивавшую человеческий фактор.

Сирийская почтовая марка, посвященная ар-Рази

К концу X века несколько школ калама активно соперничали друг с другом, иногда весьма агрессивно. Кроме все еще полных энергии мутазилитов и склонных к суфизму каррамитов, были две важные школы, восходившие к аль-Ашари и аль-Матуриди соответственно. Ашариты были связаны с правоведами-шафиитами, а матуридиты (и мутазилиты) — с ханафитами. Ашариты ближе всех подошли к строгому следованию взглядам хадиситов и вдобавок создали весьма сложную интерпретацию космологии, которая настолько отошла от позиций фальсафы, насколько это логически возможно.

Характер космологии мусульманских файлясуфов становится особенно ясен, если ее противопоставить космологии ашаритского калама. Файлясуфов со времен Платона интересовало неизменное, вечно актуальное. Если опустить палку в воду, она покажется согнутой; в воздухе она выглядит прямой. Когда человек сердится, за его соседа становится страшно; несколько минут спустя сосед может вызвать жалость. Если человек родился в Индии, ему кажется, что очень важно сжечь тело его отца после смерти; если он родился в Аравии, он его закопает и сделает все возможное, чтобы его не сжег никто другой. Год назад на полях крестьянина колосилась пшеница, а в этом году те же поля почти голы. Живя в таком мире, в чем можно быть уверенным? Рационалистический ответ философов: пусть отдельные растения и даже целые поля появляются и исчезают, но мы знаем, что такое пшеница и что такое поле, и знаем все, что есть общего (универсального) у любой пшеницы, растущей в любом поле. Мы знаем, что такое гнев, и что жалость, и что такое сам человек, независимо от того, какие конкретные чувства мы испытываем и по каким конкретным причинам. Следовательно, знание — вопрос вневременных понятий, сущностей и естественных законов, а не преходящих и изменчивых деталей. Мы можем быть уверены, что сумма углов треугольника равна 180 градусам, что честность достойна восхищения в людях, а нечестность — нет, что дубы вырастают из желудей. Но мы не можем знать наверняка, а можем лишь предполагать, является ли данный кусок дерева с тремя углами треугольником, честен ли данный человек, вырастет ли из данного желудя дуб.

Ашариты, напротив, сомневались в том, есть ли на свете неизменные сущности и естественные законы. Для них самыми важными фактами были не абстрактно универсальные, а конкретные и исторические. Их интересовало, что, во-первых, отдельный человек Мухаммад принес людям высшую истину в конкретном месте в конкретное время и что эта истина передается в его общине из поколения в поколение; и, во-вторых, что каждый отдельный человек вставал перед высшим выбором — необходимостью решить в своем конкретном случае, принимать эту истину или нет. Человек мог быть знаком с конкретной личностью, Мухаммадом, или знать из записанных хадисов различные отдельные факты его биографии; гораздо труднее было сказать что-либо наверняка об универсальной сути пророчества. Ашариты допускали, что определенные цепочки событий, как правило, повторяются — Бог, в своем роде, создает природу по привычным для себя схемам. Но они настаивали, что у нас нет доказательств того, что события обязательно и всегда будут повторяться; все, что мы можем знать, — это конкретный преходящий факт.

Файлясуфы, обращаясь к неизменным сущностям и законам, считали, что мир вечно проистекает от самодостаточного Разума, и каждое событие само по себе — проявление логических принципов. Человечество может периодически менять обстоятельства своей жизни, общества возникают и исчезают, учатся и разучиваются; но ничего принципиально нового не произойдет. Те люди, кто научился воплощать в жизнь моральные и интеллектуальные требования своей внутренней природы, могли очистить свой интеллектуальный дух до такой степени, что после смерти их выпустят в царство неизменного. От мудреца требовались целомудренные размышления и знание о бытии, от предметов отдельных наук до природы самого Божественного Разума.

Файлясуфы считали, что царство естественного порядка возвышается над произвольной силой не связанных друг с другом и непредсказуемых событий, лежащей в основе религиозного страха — чувства, с которым бездумные люди воспринимали все, что выходило за рамки обыденного. Но в таком царстве смыслом наделялся только тип — даже человек, как отдельное существо, мог иметь значение только как воплощение абстрактной рациональной природы. Монотеисты пророческой традиции столкнулись со слишком трудной для каждого из них задачей — с внутренней моральной потребностью смириться с подобным миром. В Боге они видели силу, стоявшую выше естественного порядка, и, таким образом, делали возможным осмысленное существование человека за рамками принадлежности к природным типам. Ашариты желали отстоять признание этой божественной сверхъестественности любой ценой (даже если оно не совмещалось с понятием свободной воли в человеке — которое в любом случае невозможно было принести в жертву в большей степени, чем это сделали файлясуфы, придумав правило причины и следствия), поскольку только в присутствии Бога они осознавали, что несут, не важно на каких условиях, личную ответственность перед Ним.

Соответственно, ашариты, обращавшиеся к событиям, связанным с откровением, и к авторитетным хадисам, полагали, что мир создан усилием воли в конкретное время как событие Божественным могуществом и внутри него каждое отдельное событие, в свою очередь, является непосредственным действием Бога. У человечества были начало и крайне важная история, в ходе которой Бог призывал народы повиноваться Ему через своих пророков. Люди, которые подчинялись призывам Бога, вознаграждались в конце истории, попадая в рай; остальные же наказывались адом. Для файлясуфов только мудрые и знающие представители элиты, те немногие, кто был способен стать объективным ученым и философом, являлись полноценными людьми. Для ашаритов, напротив, божественная благодать нисходила на среднестатистического индивида, который простодушно действовал в соответствии с правилами, установленными для общины Мухаммада.

Калам как система: проблема божественного могущества

На этой основе ашариты — к концу X века — разработали полноценную систему. Центральной проблемой, с которой они начали, была проблема соотношения могущества Бога с действиями человека. Мутазилиты давали слишком упрощенные ответы. Аль-Ашари сам, по слухам, задавал своему учителю-мутазилиту (аль-Джуббаи старшему), открыто признававшему, что Бог всегда вознаграждает людей по заслугам, поскольку те сами могут выбирать, как им поступить, вопрос о трех братьях. У одного из братьев было высокое положение в раю, поскольку он прожил долгую жизнь и сделал много хорошего. Второй брат, с более низким положением, пожаловался, что умер молодым и не успел сделать столько же добра, как его брат. Тогда Бог объяснил: он предвидел, что второй брат совершит грех, если Он позволит ему жить дольше, и получит еще меньше после смерти. После этого из ада послышался голос третьего брата, вопрошавшего, почему Бог не прервал жизнь и ему.

Очевидно, что в рамках обычной логики было невозможно объявить Бога одновременно всемогущим и тотально великодушным. Реалистичнее было бы просто сказать, что все в Его воле, ничего не объясняя и не оправдывая. В то же время было бы недостаточно приписать все происходящее Богу: следовало как-то разграничивать действия ответственного человека и движение падающего камня. Решение этой проблемы, предложенное ашаритами, явилось попыткой простого описания моральной ситуации. Сначала они подчеркивали, что добро и зло, законы самой логики, — это то, чем определяет им быть Бог, и поэтому человеку самонадеянно было бы пытаться осуждать Бога (или оправдывать Его!) на основании категорий, которые Бог определил только для людей. В частности, то, за что люди, как им кажется, несут ответственность, на самом деле было произвольным решением Бога. Поэтому ответственность человека не связана с тем, как возникает действие (что утверждали прежде некоторые мутазилиты) — посредством выбора и вопреки внутренней природе; напротив, только Бог напрямую создает все действия, но в некоторых из них присутствует добавочный компонент добровольного приобретения (касб), которое — опять же по воле Бога — превращает человека в добровольного агента, отвечающего за свой поступок.

Но в большей степени теоретическое решение данной проблемы и одновременно выражение фундаментального монотеистического взгляда на природу и историю представляла собой созданная ашаритами теория бытия. Мир состоит не из сущностей, устойчивых субстанций с их акциденциями, каждая с собственной природой, объяснявшей ее действия и влияние. Такое понимание предполагало вторичные причины, помимо непосредственной воли Бога. Скорее, мир состоит из атомарных точек, каждая из которых находится в конкретном месте в конкретное время и среди которых единственной последовательностью является Божья воля, ежесекундно создающая каждую атомарную точку заново. Если конкретный предмет кажется длящимся в течение какого-то периода, это значит, что Бог каждый момент создает новый набор таких атомов, аналогичный уже виденным. Определенные последовательности и сочетания точек соответствуют привычным схемам Бога; но ни одна не является обязательной.

В таком мире, разумеется, нет места чуду: чудесами могут быть только нарушения привычного образа действий Бога, которые, однако, сами по себе столь же «естественны», как любое другое событие; или, скорее, чудом — особым вмешательством могущества Бога — является абсолютно все. (Соответственно, ашариты допускали сколько угодно рассказов о чудесах пророков, но старались не придавать им значения как ничего не значащим. Для доказательных чудес — тех, что совершались в доказательство чего-либо — им нужна была четкая и ясная связь с божественным посланием; так что в конце концов именно послание служило доказательством чуда, а не наоборот. Это по сути означало акцент в вопросе признания пророка на качестве его откровения, а не на каких-либо внешних признаках.) Далее в таком мире действия человека нельзя было приписать какой-то органической внутренней связи причины и следствия; они такие же Божьи создания, как все остальное. Тем не менее Бог мог придать действию человека любое физическое качество по Своему желанию. Наконец, в подобном мире единственным надежным знанием было историческое — и знание истины, открываемое в исторические моменты: в любом случае знание о внешних конкретных событиях. Любое обобщение, каким бы полезным ни казалось, было опасным; и, так или иначе, не могло привести к высшей истине о природе жизни и вселенной.

Подобные обсуждения — калам — резко (и, можно добавить, философски) противостояли позициям философов. Однако калам каждой из школ долго вызывал подозрения в глазах многих (пожалуй, даже большинства) знатоков фикха и самых последовательных приверженцев шариата. После распада халифата его положение для них еще долго оставалось в лучшем случае вторичным по отношению к шариату. Если умозрительное обобщение действительно, как предполагал этот атомический анализ, не могло ни к чему привести, тогда зачем надо было разводить столько теорий?

Глава VI

Адаб: расцвет арабской литературной культуры

Несмотря на то что шариатиты и основная масса людей религиозного благочестия, как правило, не стремились связываться с двором, и даже файлясуфы, часто лично зависевшие от покровительства двора, весьма презрительно отзывались о его обычаях, сам двор по-прежнему находился во главе всего исламского общества. Именно там принимались самые веские решения, задавали политический, социальный и во многом даже экономический контекст, который был необходим всем остальным направлениям высокой культуры. От центрального правительства и его абсолютизма зависели мир и процветание, без чего не был бы столь бурным новый культурный рост.

Но этот абсолютизм опирался не на грубую военную мощь, а на культурные ожидания общества, способные легитимировать его. То есть для него требовались привычные представления, в силу которых люди будут стремиться восстановить абсолютную власть, если у той наступят трудные времена, а не просто радоваться или страдать в пору ее силы и искать ей замену при первых признаках ослабления. Только так у абсолютизма был шанс избежать серьезных временных поражений. Для поддержания таких привычных представлений он вряд ли мог положиться на неохотное признание шариатских улемов. Ему приходилось обращаться к мнению широкого круга должностных лиц и бюрократов, а также помещиков и даже богатых купцов, из числа которых отбирались люди на государственные посты. Такие люди связывали свои политические надежды не с проблематичной вселенской справедливостью (из-за которой они вполне могли лишиться высокого положения), а с более реальной системой, способной обеспечить порядок в обществе ради спокойствия тех, кто удачно занял теплое местечко, и того утонченного образа жизни, без которого они уже не мыслили достойного существования.

Катибы (административные служащие) в период высокого халифата отличались от своих предшественников, даже от исламских служащих ранних времен и уж тем более эпохи Сасанидов; их набирали не столько из древних иранских землевладельческих семей с местными корнями, уходившими в аграрный строй, сколько из арабских семей, или выросших в той же округе новообращенных, или из купеческих и других городских кругов, и все эти люди имели мало общего, кроме их бюрократической работы, хорошего жалованья и высокого социального положения. Эта административная и культурная элита имела не только городские корни, но и космополитичные взгляды. Ее представители признавали идеалы улемов, но не слишком серьезно к ним относились, а идеалы файлясуфов считали эзотерическим деликатесом для избранных. Их культуру можно выразить одним словом — адаб, рафинированный образ жизни, возникший при дворе и в столицах провинций и породивший активное подражание. Именно в этой культуре следует искать те устойчивые психологические стереотипы, которые могли обеспечить прочную поддержку традиции абсолютизма независимо от того, какие ограничения пытались наложить на нее приверженцы шариата.

Абадская культура, центром которой являлся двор, могла похвастаться рядом серьезных достижений, что придавало ей устойчивый авторитет. Именно при дворе определялись модные тенденции и демонстрировались последние новшества в важных интеллектуальных и эстетических областях, которые улемы и файлясуфы практически игнорировали. К восшествию аль-Мамуна на трон в начале IX века эти модели тоже обретали новую классическую форму, распространявшуюся вместе с новой религией по всем владениям мусульман. Все прежние, более узкие традиции утонченного образа жизни меркли в сравнении с этой культурой, даже те, что господствовали при сасанидском дворе. Ей отводилась значительная роль в деле повышения престижа правительства, а вместе с ним — стабильности во всем обществе.

Ранние классические арабские литераторы

V и VI вв.

Доисламская арабская поэзия — «классическая» касыда («ода»); арабские поэты Имрулькаис, Тарафа, Зухайр и др.; а также культуры Сасанидской и Византийской империй

Начало VIII в.

Омейядские поэты: Джарир, аль-Фараздак, аль-Ахтал; развитие газели (любовной песни и лирической формы вообще) — Омар ибн Абу-Рабиа, ум. в 719 г.

Ок. 760 г.

Смерть Ибн-аль-Мукаффы, переводчика персидских произведений, советника халифа и прозаика

Ок. 815 г.

Смерть Абу-Нуваса, придворного поэта, писавшего в новых жанрах и критиковавшего старую поэзию

Ок. 828 г.

Смерть аль-Асмаи, арабского грамматиста и лексикографа, собирателя древней арабской поэзии

Ок. 845 г.

Смерть Абу-Таммама, собирателя старой арабской поэзии, поэта по призванию, который подражал старому стилю

869 г.

Смерть аль-Джахиза, теолога-мутазилита, мастера арабских прозаических очерков

889 г.

Смерть Ибн-Кутайба, грамматиста, теолога и литературного критика, писавшего прозу в духе адаба, умеренного сторонника новых форм

892 г.

Смерть аль-Баладури, собирателя хадисов; написал историю арабских завоеваний

923 г.

Смерть ат-Табари, превосходного комментатора и историка доисламского и исламского периодов, опиравшегося на хадисы

951 г.

Смерть аль-Истахри, географа, создавшего описание мира на основе работ аль-Балхи (ум. в 934 г.)

956 г.

Смерть аль-Масуди, путешественника и эрудита, историка-философа

965 г.

Смерть аль-Мутанабби, последнего великого поэта, творившего в старом арабском стиле, непревзойденного в тонкости поэтических аллюзий

В этом смысле полное поражение абсолютизма можно связать с тем, что культуре адаба совершенно не удалось обеспечить ему прочный фундамент. Престиж халифата давал некоторую отсрочку, в течение которой была возможность выстроить такой фундамент. Но ко времени правления аль-Мамуна эта отсрочка уже истекала. Адаб обладал несколькими изъянами. Прежде всего фундамент приходилось строить без серьезной опоры на какую-либо более старую культурную норму, чем общинная религия мусульман.

Разрыв со старыми традициями

В Европе, Индии и на конфуцианском Дальнем Востоке классические языки и культурные идеалы осевого периода по-прежнему изучались непосредственно и оказывали фундаментальное влияние на высокую культуру регионов вплоть до нового времени. Но в регионе между Нилом и Амударьей не было единой классической письменной традиции со времен клинописи. У каждой религиозной общины она была своя; создали свою традицию и мусульмане. Она выросла из прежних, но обращалась к собственным творческим моментам, которые переосмысливались на новом языке и в свете новой веры. Центральными элементами происхождения исламской культуры по-прежнему были (как на других ключевых территориях) элементы ее домашнего региона — ирано-семитского; но документы древних ирано-семитских культур больше не изучались. Была забыта не только классика клинописной эпохи — например, эпос о Гильгамеше; даже шедевры пророческих традиций были если не забыты, то оставлены без внимания. Культурные достижения даже осевого периода и более поздних эпох по большей части сохранялись лишь в сугубо исламизированном обличье.

Это нарушение исламом преемственности традиций соответствовало (в более широких масштабах) разрывам, наблюдавшимся во всех литературных традициях между Нилом и Амударьей почти с момента отказа от клинописи: в своей монотеистической исключительности каждая новая религиозная община, как правило, отвергала культуру чужаков как неверную. Вероятно, у мусульман некоторая враждебность к аграрной аристократической традиции проявилась в отказе, как минимум, от культуры Сасанидов на пехлеви. Но мусульмане умудрились сильнее оторваться от прежних культурных норм, чем прежние группы, в конечном счете из-за того, в какой значительной мере ислам реализовывал самые популистские и моралистические из монотеистических религиозных устремлений, особенно в шариатской форме. Изначально именно попытка воплотить эти религиозные мечты отделила исламское общество от его прошлого и по сути обеспечила обособленность исламской цивилизации вообще. Поэтому они (устремления) занимали ключевую позицию в определении легитимности любой другой традиции цивилизации, даже если не играли существенной роли в этой цивилизации, лишь придавая ее содержанию тот или иной оттенок. Литературная традиция была особенно уязвима в плане отказа в легитимации, поскольку ее носителями являлось меньшинство и она зависела от чужого мнения. Именно сильное ощущение в новом обществе религиозной чуждости греческой, сирийской и пехлевийской традиций помешало их классике получить легитимный статус культурного авторитета. В процессе реализации исламом общинных идеалов самой активной из старых традиций сформировалась та исключительность, из-за которой все остальные были отброшены как чуждые.

Самыми первыми жертвами исламской концепции исключительности стали другие авраамические религиозные традиции. Еще Мухаммад обвинял христиан и иудеев в непонимании получаемых ими посланий. Как минимум, согласно Корану, христиане по собственной воле придумали дополнительные обязательства, в частности монашество, которых Бог никогда на них не налагал. Что еще хуже, они (или многие из них) неверно поняли Иисуса и Марию, сделав их объектами поклонения наряду с Богом. Иудеи тоже взвалили на себя дополнительную ношу из-за хронического жестокосердия, а современники Мухаммада к тому же запрещали те места в Библии, где подтверждалась миссия Мухаммада, из ревности не желая делиться особым расположением Бога. Мусульмане не хотели водить дружбу с теми, кто держит за пазухой такие камни. Однако ничто в Коране не указывало на необходимость полного отрицания их книг.

Тем не менее в религиозных кругах подобные тенденции вылились в полное осуждение этих двух библейских народов, а не только их представителей в Аравии времен Мухаммада. Во-первых, они запятнали собственные писания, запрещая одни их части и искажая другие или вставляя в них дополнительные фразы. Во-вторых, их образованные люди все-таки сумели выяснить (из тех же самых священных книг), что Мухаммад должен прийти, и согласились с предвестниками его прихода, но из ревности христиане и евреи отказались признать его пророком. Следовательно, люди Библии, добровольно отвергнув тогда Мухаммада и Коран и потом поколение за поколением упорствуя в своем отвержении, были не просто невежественны, но виновны в отказе от ислама. Если уж и мириться с ними, то не потому, что они — такие же верующие, но несколько заблуждаются, а лишь потому, что к этому призывает бесконечно милосердный Бог. Таким образом, их книг, далеких от того, чтобы стать кладезями информации о первых пророках, которых обязан признать каждый мусульманин, надлежало избегать как худшие из человеческих книг, ибо истинное откровение в них смешалось с нечестивой ложью, внушенной самим дьяволом. Все ценное из этих книг мусульманам передали первые новообращенные, и доверять следовало только их пересказам Торы и Евангелия, передаваемым в виде хадисов.

Рьяные шариатиты с готовностью разработали свой кодекс символических ограничений, налагаемых на немусульманских зимми. Они обязаны были носить определенную унизительную одежду и знаки, им запрещалось строить новые храмы и так далее. Большинство таких правил приписывали еще Омару; более поздние халифы, например аль-Мутаваккиль, пытались воплотить их на практике. По мере сокращения общин зимми в мусульманах нарастало стремление принижать меньшинства. Но одним из судьбоносных стал запрет, наложенный на самих мусульман: в отличие от христиан, которые могли презирать иудеев, но все же читали их Библию, мусульманам, больше склонным к следованию общинным ценностям, не дозволялось прикасаться к Библии вообще. В период высокого халифата некоторые мусульманские интеллектуалы в условиях тесного общения со своими коллегами-христианами имели возможность сформулировать серьезное критическое учение о христианстве, прочитав части Нового Завета в переводе. Однако подобные усилия не обрели массового характера и мало отразились на общем развитии ислама.

Соответственно, даже такое почитаемое собрание классических произведений, как Библия, содержавшая иудейскую пророческую традицию, и ее христианское продолжение, была известна мусульманам только в виде искаженных и часто недостоверных фрагментов. Библия оказывала свое влияние, скорее, в силу подсознательной преемственности социальных моделей, чем даже через косвенную литературную традицию, не говоря уже о прямом конфликте каждого нового поколения с письменными фиксациями первоначального откровения.

В областях, не касавшихся религии столь прямо, разрыв традиций ощущался меньше. Но даже самые важные из них так и не обрели универсального авторитета. В культуре адиба, кроме самого ислама, ощутимую роль играли четыре основные традиции. Адиб прекрасно знал об арабизме, связанном с благородством мудари и чистокровных кочевников-верблюжатников, его главных носителей. С этим теоретически также была связана древняя высокая культура Йемена; но на практике от нее ничего не осталось, кроме отдельных легенд. Далее, адибу было известно об иранизме, связанном со славным двором Сасанидов и мудрым императором Ануширваном, в годы правления которого родился Мухаммад. Осознание этих влияний играло важную роль. Адиб открыто отвергал вышеупомянутую семитскую традицию, носителями которой были арамейские языки и которая ассоциировалась с низшими слоями даже во времена Сасанидов, однако многие арабские литературные модели, как религиозные, так и светские, автоматически перенимались из арамейского языка. Наконец, адиб питал смешанные чувства по отношению к эллинистической традиции, связанной не только с античными мудрецами, но (с появлением христианства) и с язычеством.

Греческие наука и философия (в переводах) сохранили то положение, какого достигли между Нилом и Амударьей к этому моменту; мусульманские файлясуфы так и не сумели полностью вытеснить прежних авторов в качестве отправной точки в развитии традиции и ее диалога. Но эта традиция не являлась эллинистической в полной мере, и в усеченной форме она чувствовала себя в исламской религиозной общине так же комфортно, как и в некоторых предыдущих общинах; но послужить первичным интеллектуальным толчком для роста исламской культуры она не смогла.

Стержнем доисламского наследия мусульманской арабской культуры во многих отношениях являлись семитские арамейские традиции Плодородного полумесяца. Но особенно это касалось нескольких аспектов религиозной традиции, поскольку ислам — производное от авраамической пророческой традиции. И именно в сфере религии запрещались прямые ссылки на древнее наследие. Светская литература арамейских языков, за исключением той ее части, где воплотились традиции эллинистической философии, имела скромное значение относительно религиозной литературы общины. Она служила образцом, а в какой степени, трудно судить на основании дошедшей до нас арамейской и сирийской литературы, в основном религиозной; но привилегированные слои презирали ее как наследие крестьян. (Тем не менее арамейский традиционно считается языком Адама и первых пророков.)

А вот пехлеви превращался в язык всех граней богатой культуры с подачи правящих кругов при Сасанидах. Общинные религиозные книги зороастрийцев презирались и запрещались еще активнее, чем книги христиан и иудеев (хотя в Коране не было прямых указаний даже на их запрет); их считали абсолютно ложными, и тот, кто осмеливался хотя бы взглянуть в их сторону, навлекал подозрения в предательстве ислама. Но произведения истории и литературы, равно как труды по естественным наукам, нельзя было так же огульно осудить. Более того, именно эта светская пехлевийская традиция представляла собой культурную опору и легитимацию прошлой абсолютной монархии. Во имя самого государства халифата некоторые мусульмане обращались к его культурным стандартам как к незаменимым с социальной точки зрения и непревзойденным с человеческой. Здесь мусульманский эксклюзивизм действовал гораздо тоньше.

Возникшая, несмотря ни на что, заметная тенденция к принижению значимости арабских элементов мусульманской культуры имела скромный успех (по крайней мере, в столице). На самом деле на землях Плодородного полумесяца, равно как на прежде неарабских южных окраинах Аравии и даже в Египте, огромные территории активно осваивали различные варианты арабского в качестве языка бытового общения; а с арабским языком они впитали и привычку гордиться арабским наследием, и пренебрежение к тем (в основном к жителям деревенских и отдаленных районов), кто по-прежнему говорил на арамейских диалектах, насмешливо называя их «набатеями». Но в других местах языками бытового общения оставались неарабские, и простые люди, принимая ислам, не могли полностью отождествить себя с арабами как таковыми. Там культурная теория не имела большого значения — ни положительного, ни отрицательного — в сравнении с реалиями повседневной жизни.

На Иранском нагорье, в частности, обязательным считалось владение иранскими диалектами, и на большей части нагорья они были достаточно схожи, чтобы оправдать формирование единого персидского литературного языка, доступного всем. Это был пехлеви. Но литературным пехлеви больше пользовались священники и служащие бюрократического аппарата — важнейшие грамотные элементы в аграрных иранских частях империи Сасанидов, а письменная его форма была необычайно неуклюжей, так что неспециалисты — например, купцы — не в состоянии были разобраться в ней. Более того, сформировалось представление о том, что каждая религиозная община наряду с собственным литературным языком должна иметь свой особый алфавит, освященный фактом сопричастности священным писаниям этой общины. Когда персоговорящие мусульмане, получившие образование не на пехлеви, а на арабском, стали использовать арабский алфавит вместо пехлевийского для письма на своем родном фарси, идея быстро прижилась как религиозная и удобная одновременно. К концу высокого халифата, когда на фарси писали мусульмане, они стали пользоваться не пехлевийским алфавитом, а новой формой — арабской вязью, кстати отражая те изменения в произношении и грамматике (не очень значительные), которые произошли в разговорном языке вслед за стандартизацией литературного пехлеви. В Хорасане (заметнее, чем в других местах), при династии правителей персидского происхождения (Саманидов), этот новый фарси превращался в язык литературы, особенно поэзии.

Карта Двуречья из трактата аль-Истархи «Книга путей и государств»

Но результатом стало то, что даже персам нужно было специально учить старый пехлеви. Пехлевийскую литературу некоторые персы-мусульмане продолжали читать на протяжении всего периода высокого халифата, но сложность в овладении языком вызывала недовольство. И, хотя некоторая часть этой литературы была переведена не только на арабский, но позже и на фарси, все же у нового фарси были собственные традиции, окрашенные мусульманской атмосферой, в которую едва ли вписывались пехлевийские произведения без определенной адаптации. Так персы-мусульмане лингвистически отрезали свои пехлевийские корни и освоили литературные стандарты, более близкие стандартам исламского арабского, чем доисламского фарси.

Пехлевийская традиция, в отличие от греческой, служила источником вдохновения для огромной части исламской литературы в общепризнанных областях, в частности в придворном и литературном адабе. Этим она существенно расширила круг людей, находившихся под ее влиянием. Но ей это удалось не в прежних формах, а в новых. Пехлеви так же, как греческий (в оригинале или в переводе), сумел занять достаточно прочное положение, чтобы в обществе возник стереотип: образованный человек должен знать его классику, но в отличие от греческого, пехлеви даже среди персов (не считая нескольких адаптивных переводов) не пережил высокий халифат, если не брать во внимание узкую религиозную сферу применения у маздеан.

Вследствие всего этого, в отличие от Европы, Китая и даже Индии (где такие труды, как «Веды» и «Упанишады», действительно пропитаны духом, идущим вразрез с шиваизмом и вишнуизмом), в исламском мире почти не наблюдалось прямой связи с великими людскими творениями, созданными в осевой период до возникновения религий. Произведения, где выражались гуманистические идеалы — такие, как история о Давиде в иудейской «Книге царствий», — запрещались в пользу классики, более лояльной к исламским ценностям. Кроме почти эзотерической традиции файлясуфов, не существовало наследия классики, которое стояло бы выше общины и ее происхождения, связанного с откровением. (Доисламская арабская поэзия, которая сохранилась, не могла всерьез выполнять эту функцию, как не могла «Песнь о Нибелунгах» выполнять эту функцию в германской культуре, отвергавшей латынь.) Общинная тенденция близости к народу (популизм) в религии полностью оформилась. Эта характерная черта исламской цивилизации, уникальная для Ойкумены, вероятно, способствовала ее относительному духовному обеднению в сравнении с современными ей крупными цивилизациями. Но, кроме того, она способствовала уникальной самодостаточности и культурной целостности — преимуществу, которое в последующие века сыграет свою роль в экспансии ислама по всему полушарию без особого риска утратить корни локальных культур или разрушить сплоченность всех членов широко раскинувшейся общины[164].

Воспитание адиба

Между тем культурные ресурсы исламского мира объединились и сосредоточились в придворной культуре адаба. Адиб — носитель адаба — был человеком разнообразных и блестящих знаний, которые украшали тогдашнее общество. В обстановке общественного порядка, обеспеченного сильной монархией, привилегированные круги смогли позволить себе окунуться в излишества тонкого вкуса.

Если можно выделить две крайности, между которыми расположился бы весь диапазон наших критериев качества жизни (в одной крайней точке моральные отношения между людьми стоят выше всего остального, а в другой важнее всего — совершенство образования и искусств и умение тонко использовать и ценить человеческие качества у немногих избранных членов общества), то приверженцы шариата находятся в моралистическом конце этой шкалы, а адибы — как раз в противоположном. Для них смыслом жизни человека было (по крайней мере отчасти) воспитание, совершенствование и умение красиво тратить деньги и время. Мусульманин редко выражался столь многословно, но подобный идеал благородного человека проскальзывал в этике Аристотеля, и именно его этика (в подобающей арабской адаптации), единственная из всего свода фальсафы, стала чрезвычайно модной среди адибов. В то время как улемы обращались к нравственным и популистским тенденциям ирано-семитского наследия и перекраивали их на новый лад, адибы искали абсолютно противоположные его тенденции и создавали новую культуру в своем стиле.

Но адаб периода халифата, по-видимому, отклонился от адаба Сасанидов не только по языку, но и по духу. Он явно — если судить по сохранившейся прежней литературе — меньше опирался на местные легенды, чем адаб Сасанидов, и больше обращался к городу и его космополитизму. Идеалисты из числа катибов, следуя прежним моделям, пытались связать адаб с рождением и воспитанием и учили друг друга презирать выскочек-купцов. Но это противоречило реалиям социальной мобильности. Адаб больше не мог основываться на однородности Сасанидского помещичьего класса. Не создал он и новой однородности, которая также опиралась бы на землевладение и восхваляла бы могущество халифа.

Адаб в определенной степени являлся образом жизни конкретного класса — администраторов и должностных лиц, зависевших от власти халифа. Основными профессиями адиба были секретарь и клерк, бюрократический чиновник. Но адао с удовольствием культивировали и состоятельные купцы, и все, кто хотел не отстать от жизни. Его культивация влекла в принципе создание полного синтеза всей высокой культуры. В нем отводилось место и для шариатских наук и их требований, а улемы пользовались особым уважением; в свою очередь некоторые улемы считали своим долгом владеть изящными манерами и даже бывали при дворе. Плюсом для адиба являлось и некоторое знание фальсафы. Но у адаба был и свой, безошибочно угадываемый характер.

Центральное положение в адабе занимала арабская литература, особенно поэзия и рифмованная проза, с которыми никакие другие искусства не могли соперничать. Хорошо сказанное слово трогало утонченных людей сильнее, чем что-либо еще, а его изяществу посвящала свои исследования целая плеяда вербалистов (специалистов по словам). Прежде всего, таким образом, адиб должен был искусно владеть стандартным мударитским арабским языком. Красивая устная речь, так же как письменная, являлась главным показателем хорошей, утонченной и приятной беседы между мужчинами. Она подразумевала, во-первых, знание грамматических тонкостей мударитского арабского — чего не хватало не только неарабам, но и самим арабам, чей разговорный диалект уже начал сильно отходить от языка Корана; и, во-вторых, владение его богатыми лексическими средствами. В сочинениях всех видов, а желательно и в устных беседах, приветствовалось изящество, с которым правильная мысль облекалась в самую остроумную форму; оно служило таким же украшением, как богатая одежда или цветущий сад. Именно поэтому грамматика, которую давно начали развивать улемы в Куфе и особенно в Басре, получила столь высокое социальное значение как часть обязательного набора знаний светского человека.

Но, кроме владения языком, адиб должен был знать понемногу обо всем, что могло вызывать любопытство. Идеальный официальный документ, каким бы прозаическим ни было его содержание, должен был являть собой образец изящества. Постепенно стандарты повышались по мере того, как стиль некоторых авторов становился предметом восхищения, образцом для подражания и уровнем, который стремились превзойти. Наконец, было принято как данность то, что каждое серьезное послание украшалось рифмованной прозой и эффектными сложными предложениями. Любое важное сочинение следовало разнообразить поэтическими цитатами и иллюстрировать туманными ссылками на научные знания. Большинство адибов высоко ценили набожность и воздержанность; однако перед изящным стилем жизни (здесь слово «стиль», скорее, близко по значению «стилю» американских автомобилей[165]) и особенно перед изящным стилем слога по-настоящему преклонялись. Любой, кто демонстрировал способности к изысканному адабу, мог рассчитывать на блестящую карьеру при дворе.

Что должен знать адиб: история и география

В идеале адаб должны были подпитывать все науки. Но существовали различия. Литературные исследования на арабском и исследования, связанные с шариатским правом (включая историю), назывались «традиционными», «передаваемыми по наследству», так как опирались на исторические данные о событиях и условиях, которые больше не повторятся (даже арабская грамматика, к примеру, основывалась на речи арабов времен Мухаммада и только). Иногда их называли «арабскими» науками из-за особой роли, которое играло в них знание арабского языка. Их противопоставляли «рациональным», или «неарабским», наукам, таким, как естественные, которые можно было (в принципе) развивать с нуля на основе опыта, доступного в любое время, и о которых было известно, что они культивировались на более старых языках культуры. Именно «арабские» науки естественным образом приобрели высочайший авторитет у адибов как по литературным, так и по религиозным причинам.

Благочестивому адибу, таким образом, полагалось знать как можно больше о шариатском фикхе, формировавшемся в то время. Знание фикха имело практическое значение и для частного лица, и для чиновника, так как он являлся официально признанным фундаментом общественного порядка; кроме того, его знание предполагало набожность. В то же время адибу следовало хорошо знать историю (и географию), а также знаменитые сказки и пословицы, на которые можно было делать аллюзии в текстах. Естественно, ему надлежало особенно внимательно ознакомиться с историей двора. Наконец, он должен был владеть основами естественных наук. Но главное — он обязан был прекрасно знать поэзию. Сюда включались правила стихосложения, над которыми работали грамматисты, и запоминание наизусть как можно большего количества стихов с тем, чтобы при случае декламировать их. Антологии, энциклопедические сборники научных знаний и каталоги имевшихся в наличии книг с их описанием помогали адибу постоянно расширять свой кругозор.

Образование адиба, независимо от области, никогда не отделялось от его интереса к литературе. Когда адиб изучал «биологию», к примеру, его не столько волновало строение организмов, сколько выяснение всех странностей, какие можно было бы о них рассказать. Трактат о животных больше похож на «Хотите — верьте, хотите — нет!» Рипли[166], а не на зоологическое описание. Эстетическая уместность различных вариантов ссылок на животных была одной из важнейших тем обсуждения. Все знания являлись средствами украшения и обогащения литературы.

Исторические труды, из которых можно было заимствовать примеры для придания пикантности или убедительности высказываемой мысли, широко распространились в нескольких формах, иллюстрирующих направления, в которых мыслили адибы. Они читали историю в тех же жанрах, что и улемы. Важнейшим из них были летописи — форма, взятая из сирийских образцов, иногда видоизмененная (как у ат-Табари) добавлением иснадов и исламской ориентации. Пожалуй, менее важными для адибов были формы, служившие узким нуждам шариата: сборники биографий, где известные мусульмане распределялись по группам в соответствии с поколением, начиная с товарищей Мухаммада, или истории догм, где излагались формулировки положений различных доктрин. Но с адабом ассоциировали историю иного рода, где литературные изыски или влияние двора проглядывали явственнее. Например, рассказы о сражениях арабов: обычно сочетаемые со стихами, посвященными описываемым событиям, они сохранились еще из устного народного творчества и (в записи) вошли в интеллектуальный мир адиба благодаря и своим стихам, и собственно исторической информации. Если в этой древнеарабской истории и наблюдалась некая последовательность, то, разумеется, не в отношении хронологии общины Мухаммада, как в шариатской истории, а в отношении генеалогии племен.

Эта история в рассказах, имеющая древнеарабские корни, не имела особого значения. В городской среде больше ценилась история монархов. Греческая (периферийная для данного региона) история, по-видимому, была мало известна, если не считать искаженные версии, дошедшие из христианских источников. С далекой по времени исторической традицией еврейской Библии мусульмане тоже были знакомы главным образом по блеклым пересказам евреев, принявших ислам. Гораздо большее впечатление производила история Сасанидов, значительная часть которой была переведена на новый придворный язык — арабский. Она прежде всего повествовала не о развитии общины и не о набегах племен и сражениях, а о правлении царей-героев. Последние представали внушительными фигурами, воплощавшими собой весь общественный строй в соответствии с древним иранским представлением об абсолютной монархии. Хороший монарх нес с собой благословенную эпоху, слабый или злой монарх — катастрофу. Наряду с другими элементами прозы Сасанидов эта историческая традиция вошла не только в спектр предметов арабского образования и литературы, но — через язык мусульманских персов — в более позднюю литературу всех исламских народов.

Взгляд Сасанидов на историю мог проникнуть в исторические материалы и из других источников. Сасанидская традиция Ирана и библейская традиция Плодородного полумесяца, с трудом согласованные друг с другом, сформировали основу доисламской истории. Первого иранца отождествляли с Адамом, который, таким образом, смог приобрести черты монарха; а Соломон (Сулейман) стал императором, столь же великим, как легендарные цари Ирана. Но взгляд Сасанидов был лишь одной из нескольких концепций, представленных в исторических трудах.

На этой почве выросло множество исламских исторических подходов, пригодных для специфических нужд адиба. Даже в материалах, где доминировал придворный подход, могла всплывать документация иснада — излюбленный метод улемов. Несколько способов изучения этой науки представлены в обстоятельной книге аль-Баладури (ум. ок. 892 г.), который рассматривал мусульманскую историю с более светской точки зрения, чем его более молодой современник ат-Табари. Он написал массивный труд по истории арабских завоеваний, выстроив его в виде серии монографий по каждой завоеванной территории и включив ряд документов, переданных дословно или в сокращении. По каждому завоеванию он приводил большое количество местных административных данных, особенно актуальных, поскольку налоговый и административный статус местности часто в какой-то степени зависел от договора о капитуляции, заключаемого при завоевании. Кроме того, он провел всеобъемлющее исследование главных мусульманских родов — выстроив его в виде генеалогического древа (подобно некоторым другим специалистам по генеалогии), но сопроводив подробной биографической информацией, которую другие группировали по поколениям от Мухаммада, и включив много общих данных, в том числе подробностей о центральной администрации, когда описывал людей, занимавших трон халифа. Это распределение по родам особенно подходило тем, кто интересовался предками и семейными традициями, считая их важной опорой преданности и высоких стандартов потомков.

Али аль-Масуди (ум. в 956 г.) наиболее наглядно демонстрирует стремление к обрывкам любопытной информации обо всем и сочетает свои отрывочные исторические факты, сгруппированные по правлениям определенных монархов в хронологическом порядке, с бесконечным количеством любопытных фактов из географии, астрономии и всех остальных областей, которые мог использовать адиб для украшения своих речей и официальных писем. Однако его работа[167] — не только литературные приправы; в ней содержится философский взгляд на человечество, позволивший ему подняться в своем любопытстве и оценке выше общинных стереотипов как во времени, так и в пространстве.

Географию часто считали самостоятельной дисциплиной. Она была полезна для административных (и коммерческих) целей и даже для проверки пересказчиков хадисов, так как они были родом из самых разных мест, и расположение этих мест требовалось знать. Но главное, с литературной точки зрения, она служила сокровищницей экзотических фактов.

Подходов к данному предмету было два. В древних традициях — греческой и санскритской — глобус расчерчивался на линии, определявшие градус широты и долготы (последняя иногда начиналась от предполагаемых Западных островов в Атлантическом океане, иногда — от Уджайна, местоположения крупной обсерватории в Индии). Выделялось семь типов климата, разделенных параллелями, от экватора до северного полюса, соответствующих нашим трем «зонам». Расположение городов определялось как можно точнее астрономическими методами. В этой школе географии (шедшей по стопам греков и страдающей той же неспособностью точно измерять долготу до изобретения хороших часов) преувеличивалась длина Средиземного моря, и оно считалось эквивалентом Тихого океана, который соприкасался с побережьем Африки, протянувшейся на восток вместо того, чтобы поворачивать на юг, от «Рога» Сомали (несмотря на периодические протесты моряков, на которые ученые почти не обращали внимания). Но, даже несмотря на это, географы внесли множество уточнений в систему, созданную греками.

Несмотря на ошибки в расчетах, образованные мусульмане имели довольно ясное представление о существенных параметрах афро-евроазиатского исторического комплекса. Это проявилось во второй точке зрения для изучения географии, менее похожей на математический уклон файлясуфов, но более полезной для литературных целей и, пожалуй, более реалистичной. Вслед за одним человеком из Балха, написавшим труд по географии несколькими годами раньше (очевидно, черпавшего информацию в основном из литературных источников), аль-Истахри (ум. в 951 г.) из Фарса составил полное описание мира[168] (особенно мусульманских земель) на основании собственных многочисленных путешествий и исследований отдельных стран, которые тоже писались в то время. Города удобно располагались в зависимости от того, сколько нужно было ехать от одного до другого, а сведения о том, какие экзотические вещи путешественник может там увидеть и о каких всего лишь услышать, придавали красочность. Его труд стал объектом всевозможных подражаний и дополнений. Карты были приблизительны и не стандартизированы из-за отсутствия печати. Возник разумный обычай сильно схематизировать общие карты мира: например, Средиземное море изображалось в форме эллипса или даже круга.

Следуя древней иранской традиции и внося лишь небольшие модификации, эти географы разделили населенный мир (т. е. афро-евроазиатскую часть суши) на несколько огромных царств, традиционно семь (что соответствовало трем «континентам» Старого света, произвольным категориям, до сих пор используемым в географии Запада). Каждому из этих царств они приписывали разные характерные черты. В центре, разумеется, находились царства арабов и персов, считавшихся самыми активными народами и раньше всех принявшими ислам. По обе стороны от них расположились царства двух великих цивилизаций — европейцев (Рума, т. е., римлян, византийцев) и индийцев, оба отмеченные как древние родины философии. («Фланги» западной Европы чаще всего не отделялись от Византии, чьим культурным традициям они долго следовали, равно как не делалось различий внутри обширного Индийского царства.) Далее обычно в менявшийся список семи царств — или народов — входили тюрки центральной Евразии, негры Африки к югу от Сахары и, наконец, китайцы, славившиеся техническим мастерством ремесленников и художников. Мусульмане преувеличивали свои военную мощь, образование и общее место среди человечества, но в последующие века реальность начала постепенно приближаться к их внутреннему ощущению собственной значимости. В любом случае их представление о мире было более реалистичным, чем в любой другой традиции[169].

Поэзия (шир) как воплощение совершенства

Если литература была для арабов коронным видом искусств, то в самой литературе таким жанром являлась поэзия — шир. Она составляла основное наследие древнеарабской культурной традиции, которая диктовала свои нормы мударитскому арабскому как средству выражения литературы. Какое бы положение ни занимала пехлевийская поэзия в культуре Сасанидов, факт возвышения арабской поэзии в исламской культуре означил собой разрыв между ними.

Поэзию произносили нараспев или пели — на традиционные мотивы — публично, а не читали (в принципе) в процессе изучения. Нам следует помнить об этом, оценивая ее влияние. Это было не личным посланием автора читателю, выражающим эмоциональными фразами то, что простое прозаическое утверждение не могло бы выразить. Это было изящное и прекрасное выражение чувств, которые могла разделить вся аудитория, предвкушавшая целый вечер утонченного развлечения. Форму надлежало строго выдерживать, чтобы слушатель обращал внимание на особенности подачи темы, не отвлекаясь на привыкание к незнакомой общей форме. И суть тоже должна быть достаточно знакома, чтобы каждый слушатель сосредоточился на том, насколько изысканно выражена каждая мысль, и не отвлекался на слежение за следствиями самой этой мысли. Это было актуально даже для дидактической поэзии, в которой давались мудрые советы: предметом ее была не новая мысль, а старая и проверенная, но изложенная ярким и запоминающимся способом.

По сути поэзия представляет собой напряженную словесную композицию в заданных формальных рамках. Мы обозначаем термином «поэзия» любое сочинение в конкретной языковой традиции, которое отличается высокой насыщенностью и очевидной строгой формой. Такая композиция подходит для символических речений, навевающих ассоциации — тех, что мы называем «поэтическими» в более широком смысле. Но прежде всего это происходит потому, что у слушателя возникают определенные ожидания уже в связи с самой формой. Следовательно, определенное единство формы — часть смысла произведения: она диктуется не бездумным следованием обычаю, а образом человеческого восприятия. В современном английском мы привыкли к значительному отступлению от формальных требований рифмы, размера и подобающего им сюжета. Но определенные требования все же присутствуют как минимум в отношении ритма и темы. В арабском (как везде в средние века) стандарты были более жесткими. В классическом арабском языке слову «поэзия» в нашем понимании соответствовало слово шир; формальные рамки шира включали не только требования к рифме и определенному количеству ритмических отрезков, но и к определенному спектру тем и словоупотребления.

В обществе был принят ряд традиционных ритмических рисунков, метров, о которых знали все образованные мужчины и женщины. Одни были довольно просты, другие сложны, как интересная мелодия. (Метр основывался на вариантах длины слогов, как в латыни, а не на ударении, как в английском.) Поэт должен был подбирать слова, подходящие одному из таких метров, чтобы в результате воспроизводилась базовая модель. Метр не всегда становился понятен по одной или двум строкам стихотворения. (У более поздних арабов, в любом случае, простые люди считали полезным выяснить, какой метр используется в том или ином произведении, чтобы быстрее узнать, как следует читать слова, и понять тонкости их организации автором; поэтому метр часто упоминался при публичной декламации стихов.) Важно было, чтобы слова хорошо пелись, будучи организованы в тот или иной метр. Хороший поэт осмеливался иногда варьировать количество слогов или вторичные элементы ритма таким образом, чтобы сохранялось чувство метра. (Этот факт способствует формированию мнения многих современных специалистов о сложности оценки арабской поэзии в сравнении, скажем, с (более поздней) персидской, с ее более четким ритмом.)

Менее талантливым нужны были правила, чтобы знать, насколько они могут отклоняться от заданного метрического рисунка без риска заблудиться, а во времена Аббасидов такие правила разрабатывались в мельчайших подробностях. Они могли вызвать ощущение искусственности того, что на деле являлось миром полной свободы. Некоторые поэты изобретали совершенно новые метры, но это, как правило, не приветствовалось; если кто-то собирался ввести новый метр, аудитория должна была иметь специальную подготовку для прослушивания его новых стихов — такая овчинка не стоила выделки. По большей части поэты, даже признанные, придерживались нескольких всем известных метров.

Поэзия, шир, была единственным великим искусством, пришедшим из доисламской Аравии (где являлась практически единственным видом изящных искусств). В доисламской Аравии жанров, для которых применялся шир, было относительно мало, главным образом хвалебное или хвастливое стихотворение, превозносившее чье-либо племя или самого автора; стихи-поношения, декламируемые перед враждебным племенем; или те, где выражалась скорбь по умершим, обычно сочиняемые женщинами. Эти жанры старались не смешивать: каждый соблюдался как отдельная традиция с собственными моментами творчества и совершенствования, которыми в дальнейшем мог воспользоваться любой поэт, как только публика привыкала к ним. Количество возможных жанров ограничивалось только способностью человека воспринимать их и доступными средствами выражения; однако арабы, как и другие средневековые народы, настолько хорошо осознавали, что конкретная публика способна усвоить лишь ограниченный спектр форм, что пытались сохранять имена изобретателей тех или иных жанров, и даже самым талантливым поэтам не стыдно было работать в рамках одной из закрепленных таким образом форм.

Самым уважаемым жанром в древней бедуинской поэзии была касыда, длинное стихотворение с фиксированным набором тем. Она начиналась с сожалений об ушедшей любви и следах пребывания любимой в пустыне. Затем следовало путешествие по бескрайним просторам, в котором атрибуты пустыни и воображаемый верблюд или конь, на котором передвигался поэт, описывались сравнениями. И только после этого упоминалась основная смысловая нагрузка — часто простое самовосхваление. Касыда могла заканчиваться хвалой покровителю, от которого поэт ожидал вознаграждения за свои труды. Но многие стихотворения являлись не касыдами, а «фрагментами» с менее строгой структурой, но с более конкретным содержанием. В любом случае ограниченный круг тем предполагал ограниченный спектр эмоций и используемой лексики. В этих рамках достигаемый эффект определялся возможностями сочетаний заданных элементов. Когда возникала удачная модель, от нее уже не отступали.

Поэзию распространяли чтецы-декламаторы (часто тоже поэты), которые распевали стихи перед аудиторией, услышав их из уст автора, и так передавали их из поколения в поколение. В эпоху Аббасидов то, что осталось от творений великих поэтов, было записано разными чтецами и даже филологами и стало неким поэтическим каноном. Именно тогда эту поэзию смогли оценить не только как свидетельство очевидцев тех или иных событий или успехов и неудач тех или иных племен, а как образец литературы, утонченность и богатство которой следовало внимательно изучить.

Критики признали язычника Имруулькайса величайшим из арабских поэтов. В одном из хадисов сам Мухаммад якобы подтверждает это мнение: Имруулькайс был величайшим из поэтов, и те отправятся в ад под его предводительством. История его жизни — жизни распутника и авантюриста, внука вождя крупного объединения племен центральной Аравии, контролируемого племенем кинда в конце V века, — потрясает воображение. Его отец унаследовал титул вождя влиятельного племени после того, как возглавляемое кинда государство распалось, и был убит. Имруулькайс оставил свои скандальные развлечения с девственницами Аравии и развернул, как подобало, масштабную кампанию по отмщению за своего отца. В традиционных легендах он представлен могучим, но безрассудным и неудачливым воином, которого в итоге убил не доверявший ему византийский император (Имруулькайс просил его о помощи; тот же прислал в ответ плащ, которым награждали героев и который оказался пропитан ядом). Его язык был достаточно чист для грамматиста, но, что не менее важно, его жизнь была окутана романтическим ореолом, унося мечты бюрократов далеко от прозаических улиц Багдада.

Был собран его диван (сборник стихов), аутентичность которого, насколько возможно, проверил придворный грамматист аль-Асмаи (ум. в 831 г.). Имруулькайса (неверно) считали изобретателем той эротической прелюдии, с которой обязательно начиналась любая правильная касыда. Действительно, его эротические пассажи — или откровенная прямота, одновременно свежая и не ограниченная в образных возможностях — вызывали особое восхищение. Критики хвалили его как мастера сравнения и метафоры. Его сравнительные образы вошли в сокровищницу арабской поэзии, став эталоном для любого поэта. Самое знаменитое стихотворение — касыда, включенная в знаменитый сборник семи муаллак, доисламских шедевров, которые, согласно легенде, получили призы на ежегодных состязаниях на ярмарке близ Мекки; но в эпоху Аббасидов она подверглась редакции. Муаллака Имруулькайса ярко передает его страстность и своенравие[170].-

В разношерстном городском обществе эпохи Аббасидов эта языческая традиция считалась идеалом простоты и искренности поэтического изложения. Это был стандарт, относительно которого судили о современной Аббасидам поэзии — та, как правило, проигрывала. Для многих она являла собой собственно арабское наследие, и даже люди, не имевшие арабских предков, хотели бы быть «больше арабами, чем сами арабы», культивируя ее. Но, пожалуй, на более тонком уровне ценителей привлекали безусловный романтизм и обаяние стихов мужчин, которым, казалось, чужды благоразумие и осторожность обычных горожан и которых не сдерживали рамки ислама, и потому они свободно выражали типичные человеческие чувства.

В кругах адибов создавалась и новая поэзия. Но не менее важно было пользоваться стихами — обычно из выученного наизусть свода произведений как можно более древних авторов — ради пущего эффекта в разговоре или прозаическом сочинении. Уже в поэзии бедуинов каждая строка, как правило, представляла собой самодостаточную единицу, выражавшую чувства, которые могли иметь отношения к очень многим вещам. Теперь такие строки авторы использовали для украшения письма, документа или даже трактата (и часто для того, чтобы поразить читателя собственной эрудицией). «Йа иду, ма ла-ка мин шавкин ва-ираки, ва марри тайфин ала алали тарраки» («Ты, очерствелый [человек], кто так же, как ты, томим жаждой и бессонницей и мучим призраками, приходящими в кошмарах к страннику»), — так поэт обращается к самому себе. (Я просто взял первую строчку знаменитого сборника, составленного для аль-Мансу-ра — «Муфаддалийят».) Эти арабские слова точны и прямы, но архаичны (к началу эпохи Аббасидов) и несут странный смысл. Их приписывают жившему в VI веке бедуинскому странствующему разбойнику, чье прозвище (Тааббата Шарран) означает «беда под мышками» (речь идет о его мече). В них нет религиозного смысла, это лишь откровенное выражение одновременно жесткости человека, и его нужды и одиночества. Употребленная к месту в прозе какого-нибудь клерка, подобная строка навевала мысли о другом мире и (если эта проза соответствовала ей по силе) придавала ей волшебства.

По этим разнообразным причинам — религиозным, литературным и социальным — форма касыды (и манера выдергивать из нее поэтические строки) обрела ауру непререкаемого авторитета как воплощение норм арабского языка и культуры адаба. В результате возникли разные влиятельные школы литературной критики, занимавшиеся защитой достигнутых таким образом планок.

Критика: староарабская классика и новая поэзия

Так господство арабской поэтической традиции дало возможность приверженцам шариата, оппонентам традиции абсолютизма, внедрить кое-что из своих воззрений в самое сердце адаба и, помимо прочего, закрепить разрыв с сасанидским прошлым. Грамматисты непременно считали древнеарабскую поэзию единственным современным Корану и хадисам и потому абсолютно надежным источником лингвистических параллелей с ними, на основании которых можно было делать выводы о значении слов в священных текстах. Вот, как это ни странно, улемы и решили дать особое благословение на изучение доисламской поэзии, пусть и языческой и очень типичной для хвастливой, лживой, бездумной роскоши, которую осуждал сам Мухаммад и которую многие улемы считали недостойным образом жизни своих современников.

Конечно, на оценку старой поэзии, данной в эпоху Аббасидов, не слишком влияли подобные теологические соображения; она распространялась — но с меньшим одобрением — и на (часто нечестивых) мусульманских поэтов эпохи Марванидов, которые продолжали древнюю традицию, но не могли рассматриваться как лексически безупречные. Для адиба имели значение образцы изящной грамматики и отголоски прежних свободных времен. Но улемы все же имели вес, и их отношение подспудно ощущалось в обсуждении вопросов соблюдения приличий в стихах.

Дебаты в поэзии были частью общих споров о культурной актуальности древнеарабской традиции. Многие в придворных кругах возражали даже против той узкой роли, которую она стала играть в культуре империи. Они сопротивлялись тенденции арабских филологов (а в их лице — и улемов) оспаривать престиж иранской по происхождению традиции адаба клерков-катибов. Они подчеркивали, что роль древнеарабской литературы нельзя было оправдать от имени ислама, который противился именно язычеству арабской традиции, теперь вошедшей в такой почет. Возникла целая литература, восхвалявшая достоинства других народов в сравнении с арабами и их племенной гордыней; арабская традиция осуждалась (на арабском) как нецивилизованная и безвкусная.

Это литературное направление, названное «Шуубийя», в поддержку (неарабских) народов не выходило из моды, пока арабская надменность играла хоть какую-то роль в государстве халифата. Добросовестные исследования филологов, например, Абу-Убайда (персо-еврейского происхождения; ум. ок. 825 г.), который больше, чем кто-либо еще, сделал для стандартизации литературы о древнеарабских подвигах, применялись для того, чтобы показать, сколь мелочны и неотесанны зачастую бывали арабские кочевники. Но подобное отношение вызвало резкие нападки тех, кто не доверял аристократической узости адаба. В частности, Ибн-Кутайба из Марва в Хорасане (ум. в 889 г.), живший в основном в Багдаде, доказал, что предубеждение против всего арабского неоправданно. Твердый приверженец хадисов в своих религиозных взглядах, в адабе он интегрировал староарабские и иранские материалы в единый свод знаний адаба. Он изучал все разделы адаба, включая хадисы (с филологической точки зрения). Общий литературный интерес представлял сборник удачно подобранных хадисов, стихов и исторических свидетельств, выстроенный таким образом, чтобы иллюстрировать различные темы — многие литературные руководства для адибов более поздних лет опирались на него. Вскоре главные судьи[171] литературного вкуса решили, что арабская поэзия — лучшая в мире, и что вкус арабов следовало если не имитировать, то хотя бы уважать; и даже что арабское происхождение — это особая честь, свидетельство родства с Пророком. По сути они признали, что общество не может вернуться к прежним культурным моделям Сасанидов и что особая культура арабов эпохи Марванидов стала элементом наследия всех мусульман.

Между тем в области поэзии уже к началу правления ар-Рашида древнеарабские нормы были основательно пересмотрены. С подачи таких людей, как Абу-Нувас, создаваемая и собиравшая аудитории поэзия (везде, кроме пустынь — пока!), превосходила цветистостью старую норму. Несмотря на то, что по-прежнему использовалось ограниченное количество форм — обычно стихотворение должно рифмоваться, рифма должна быть одной и той же на всем его протяжении (например) — в стихах могли описываться самые разные чувства, если, конечно, они оставались обобщенными, а не углублялись в биографические детали. Так, существовали стихи об охоте, любви, тоске, о философском смирении, глубокой мудрости или о пьянстве. Выбор был ограничен. Жанры должны были оставаться узнаваемыми, у каждого была своя строго определенная традиция; и в любом случае каждое чувство следовало абсолютно обобщить. Если поэт воспевал старика, он упоминал о белых волосах и о пренебрежении юными девушками или говорил, что друзья героя умерли или забыли о нем; но он не мог включать никаких дополнений, которые ему хотелось бы вставить, но которые не считались типичными для старика. Это означало бы забыть об аудитории и отказаться от полной безличности искусства в пользу простого частного рассказа. Однако в сравнении с поэзией пустыни в новой городской поэзии отразилось огромное разнообразие интересов и чувств и возникла значительная свобода в выборе формы и образного ряда[172].

Так, со времен Имруулькайса традиция, которую он помог возвеличить, развилась, переселившись в новую среду обитания, в самые разные формы. Но в итоге ранние ее формы, всегда привлекавшие внимание, получили поддержку критиков вкуса в адабе как единственные нормы, достойные эрудированного адиба. Можно ли полностью легитимировать новый поворот в традиции — в данном случае руками литературных критиков в качестве основы престижа двора — зависит не столько от того, в какой степени он остается верным прошлому (каждый новый шаг всегда немного диссонирует с ним), сколько от его соответствия ожиданиям публики. «Новая» поэзия действительно полюбилась, но в той обстановке единственным основанием для ее полной легитимации были в равной мере грамматическая и историческая преемственность и сиюминутное эстетическое наслаждение. Многие критики эпохи Аббасидов настаивали, что в настоящем шире имели право на существование только те темы и стиль языка, которые благословили Имруулькайс со товарищи; наличие поэтического дара определялось умением создавать прекрасные стихи в заданных ими рамках. Критики осуждали «новых» поэтов, подобных Абу-Нувасу, которые осмелились ввести не только новые мотивы, но и лексику, чуждую хваленой чистоте древнего бедуинского языка. По сути они отказались от попытки сыграть в старую игру, но предложили пользоваться поэтической формой, назвав получившееся в итоге «широм».

В число самых уважаемых критиков входил Ибн-Кутайба, высоко ценивший поэтические достоинства адаба вообще. Его труд по лексикографии, правила просодии и грамматики послужили поддержкой для более консервативных критиков. Сам он защищал идеалы приверженцев хадисов в литературе и резко критиковал вольнодумца аль-Джахиза (о котором мы еще поговорим чуть ниже), но посчитал своим долгом признать, что в новой поэзии иногда встречаются образчики ничуть не хуже творений древних язычников.

После Ибн-Кутайба другие критики выработали схему более подробного анализа употребления сравнений и тому подобных фигур речи, дававшую «новым» поэтам больше свободы. Результатом этого состязания критиков на какое-то время стало активное развитие литературного критицизма параллельно с развитием самой поэзии. Один из самых изобретательных критиков и сам был поэтом. Ибн-аль-Мутазз (ум. в 908 г.), сын халифа, написал сагу о победах одного из последующих халифов в жанре эпической поэмы, подобной тем, что присутствовали в персидской традиции, но еще не существовали в арабской. Он разработал детальную систему критики разных тропов и литературных оборотов, в которой в целом приветствовалась изобретательность. А другой критик даже воспользовался греческой традицией литературного критицизма.

Однако после смерти Ибн-Кутайба началась некоторая систематизация критических стандартов, особенно его учениками — «багдадской школой». Именно в это время в фикхе стали говорить не только об иракитах и хиджазитах, но и о ханафитах, маликитах и шафиитах; и каждого из прежних правоведов так или иначе относили к одной из признанных школ. Также в это время стали в ретроспективе различать грамматические школы Куфы и Басры и противопоставлять их позиции. Начали проводить и литературные параллели.

Наконец, доктрина о превосходстве старой классики возобладала. В том, что касалось поэзии на эталонном мударитском арабском языке (на котором в конце концов никто не говорил), литературные стандарты неизбежно оставались пуристическими: искусственный носитель требовал искусственных норм. Критики были вынуждены накладывать определенные ограничения, учитывая, что шир по определению предполагал строгость формы. С разделением устного языка страсти и книжного языка творчества у них появилась прекрасная возможность повысить авторитетность соответствующей узкой интерпретации таких рамок. Для адибов, столь часто использовавших поэзию в целях украшения или для хвастовства, слово критиков было законом. Впоследствии целые поколения поэтов стремились воспроизвести касыду «пустыни» в своих более серьезных произведениях, дабы вызвать одобрение критиков.

Некоторым поэтам удалось ответить на эти требования выдающейся искусностью. Абу-Таммам (ум. ок. 845 г.) собирал и редактировал древнюю поэзию и сам создавал превосходные подражания ей. Но подобные произведения, пусть и достойные всяческих похвал, нельзя было воспроизводить бесконечно. В любом случае, это могло показаться скучным. Живая традиция не только отражала свою эпоху; она неизбежно исследовала любые лазейки для переработки всех возможных вариантов своих тем, даже гротескных. Поэтому в течение следующих поколений в моду вошел еще более изощренный стиль, как в стихах, так и в прозе. В границах общепринятых форм единственным шансом привнести что-то новое (а этого публика хотела всегда) было ввернуть еще более надуманное сравнение, сделать еще более туманные намеки на широкий кругозор и причудливые ассоциации.

Пика эта тенденция достигла в творчестве гордого поэта аль-Мутанабби, претендовавшего на пророческий сан (915–965 гг., прозванного так из-за одного случая, произошедшего с ним в молодости: на его религиозную пропаганду противники ответили, что он претендует на звание пророка среди бедуинов), который уезжал из того или иного города сразу же, как только чувствовал, что жители недостаточно восторгаются его вкусом. Сам он, как говорят, сознательно стремился соответствовать независимому духу древних поэтов. Живя на деньги, получаемые от составления панегириков, он предпочитал Багдаду полубедуинский двор хамданида Сайфаддавли в Алеппо. Во время одного из своих переездов он предпочел смерть несоответствию своим героическим стихам: когда бедуины напали на караван, он мог убежать, но вместо этого стал защищаться. Его стихи считались лучшими стихами на арабском, потому что игра слов в них свидетельствовала о бесконечной изобретательности автора, а образы передавали конфликт фантазии и реальности, держа слушателя в невероятном напряжении, при этом не доходя до абсурда.

После него его наследники, обреченные следовать в том же направлении, часто попадали в ловушку искусственной натянутости образов (ради пущей эффектности), а иногда и полной их абсурдности. Так или иначе, поэзия на литературном арабском после высокого халифата быстро поблекла. Поэты старались соответствовать требованиям критиков, но одним из таких требований была, естественно, необходимость увидеть что-то новое в рамках принятых форм. Однако подобной новизны можно было достичь только путем дальнейшего усложнения. Это критики, воспитанные на стандартах высоты и простоты стиля древней поэзии, тоже совершенно справедливо отвергали. В границах принятого стиля шира возможность создания качественной поэзии почти свелась к нулю из-за непомерной планки, установленной критиками эпохи Аббасидов[173].

Проза и садж: развлечение и назидание

Арабская проза, начавшаяся как непосредственная наследница пехлевийской эпохи сасанидского абсолютизма, не выдержала заданного тона. Возможно, она играла роль, сравнимую с социальной ролью прозы при дворе Сасанидов, но, конечно, почти ничего не сделала для того, чтобы адибы в поисках идеалов сосредоточились на великом монархе, а между тем почти вся дошедшая до нас светская литература на пехлеви, как правило, посвящена монархии. Интересы адиба были эклектичны и космополитичны. Проза отличалась роялизмом не больше, чем поэзия.

Разумеется, проза, как и поэзия, — строгая и относительно экспрессивная словесная композиция. Это не просто «записанная речь»; подобающие ей формы следует культивировать. В прозе тоже есть жанры и условности. Но мы используем это слово для менее строгих по форме и менее экспрессивных по содержанию сочинений, чем те, которые названы нами «поэзией», так как они отвечают потребностям в более гибких выразительных средствах.

Как уже отмечалось в разговоре о поэзии, назначение литературы в аграрную эпоху заключалось не в том, чтобы томимый творческой мукой творец мог излить душу, и не в том, чтобы излагать на бумаге информацию, которая может вызвать чье-либо любопытство. Даже в наше время есть определенные ограничения, налагаемые не только общественной цензурой, но и общим (хоть и не выражаемым открыто) ощущением актуальности той или иной литературы. В аграрную эпоху такие ограничения всегда были строже, пусть и различались в деталях в зависимости от общества. Некоторые виды литературного выражения культивировались, например, в Древней Греции, а в исламском мире отсутствовали — особенно трагедия, где тема космического рока раскрывалась простыми и пронзительными приемами; но в христианстве места для нее не нашлось, а у мусульман не было причин ее возрождать. (Действительно, исламская литература последовательно избегала всего личного и пронзительного.) Другие же виды литературы, встречающиеся в исламе, отсутствовали в древней Греции. Но всегда годным для литературы признавался лишь узкий круг тем; в частности, глубоко личные темы, которые сейчас так прочно у нас укоренились в жанрах романа и автобиографии, по большей части исключались как неподобающие для обнародования.

Культивация словесного творчества у адибов времен Аббасидов имела две главные функции. С одной стороны, это была чрезвычайно утонченная игра; о новом стихотворении или рассказе рассуждали примерно так же, как о шахматной партии; и то и другое воспринималось как серьезное занятие, подобающее благородному человеку, в отличие от их восприятия в современной нам деловой среде.

Почтовая марка Катара, посвященная аль-Джахизу

Изящество в отдаче домашних распоряжений и в составлении писем — особенно если человек занимал видное положение — во многом определяло его ранг или, скорее, то, насколько он заслуживал того, чтобы находиться в этом ранге. С другой стороны, литература выполняла назидательную функцию. Она должна была содержать полезную информацию: правила поведения человека или факты, которые он мог затем выучить на будущее. Даже простые любопытные подробности облекались в форму материала для совершенствования манер адиба или оживления его писем. Несмотря на высокий ранг поэзии, обе эти функции в основном выполняла проза.

Адиб, помимо прочего, должен был прекрасно знать пословицы, предпочтительно бедуинского происхождения, и популярные сказки, например из сборника «Тысячи и одной ночи», уже доступного тогда в примитивной форме, и сказок дурачка Джухи[174], в чьих комичных выходках иногда проглядывала простая и мудрая мысль. (Однако сказки ценились не так высоко, как пословицы.) Перевод с пехлеви книги нравоучительных историй (басен о животных), выполненный Ибн-аль-Мукаффой при аль-Мансуре, стал эталоном для более поздних авторов.

Эта проза была простой, прямой и удивительно продуманной так, чтобы удерживать внимание читателя тонкой игрой образа и мысли. Самым видным представителем традиции простой и ясной прозы был Амр аль-Джахиз (ок. 767–868 гг.), который сознательно пользовался разными ритмами и степенями сложности мысли, чтобы не допустить скуки, как он сам говорил, и сделать его произведения пригодными как для забавы, так и для обучения. Но если действие книги Ибн-аль-Мукаффы хотя бы происходило при дворе царей-львов, то в труде аль-Джахиза королевские особы проходили по касательной. Однако, сочетая информативность и литературное изящество, он идеально удовлетворял потребности адибов.

Аль-Джахиз был уродлив: у него были сильно вытаращенные глаза (отсюда и его прозвище), и арабский свет ставил ему в вину наличие негритянских предков. Кроме того, он отличался крутым нравом и плохо подходил для официальных должностей. Его умение метко выражаться и рассказывать истории, а также обилие сведений, которые он выдавал по любому вопросу, снискали ему популярность еще при жизни. Но говорят, что, когда халиф аль-Мутаваккиль пригласил его в наставники к одному из своих сыновей (обычно эту должность занимали виднейшие ученые), внешний вид аль-Джахиза так не понравился халифу, что он отослал его обратно, щедро вознаградив за причиненное беспокойство.

Аль-Джахиз обожал разные истории; в его «Книге о скрягах» перечислены самые разные типы этих неприятных, но по-разному эксцентричных людей, и мысли свои автор иллюстрирует рассказами из жизни подчас весьма известных людей, причем все они предположительно правдивы. Этот жанр, видимо, продолжил на арабском традицию, восходящую к греческим «Характерам» Теофраста. Эстетическая дистанция, позволяющая читателю оценить нелепость ситуаций, не вынуждая его пережить их самому, поддерживалась с помощью отбора только тех черт личности, которые подчеркивали «характер» скряги. Тем не менее описания аль-Джахиза бесконечно и тонко индивидуализированы. Он рассказывает о легендарном жутком скупце, богаче, который объясняет, что не может сознательно обменивать монеты, на которых выгравирована шахада, на простые неосвященные товары, не носящие на себе имени Бога (кульминация этой истории наступает, когда после смерти скряги сын, получивший наследство, изучает все дела и вдруг находит способ экономить еще больше, из-за чего объявляет умершего отца транжирой). Но более привлекательна история об относительно порядочном человеке (личном друге автора, тогда уже почившем), который просто терпеть не мог тратить деньги на радушный прием своих друзей (обилие угощений, разумеется, считалось главным признаком гостеприимства в аграрную эпоху, когда «богатство» значило «еда») и изобретал всевозможные способы помешать им много съесть, сумев даже оправдать свое поведение как проявление самого истинного гостеприимства.

Аль-Джахиз написал несметное множество незабываемых трактатов, критикуя или защищая почти каждую партию или группу. Так, он писал о достоинствах тюрков[175] и негров, но защищал и превосходство арабов над другими народами; он защищал репутацию евреев по сравнению с более ценившимися тогда христианами; он нападал на маздеизм, заявлял о превосходстве купцов над чиновниками и сравнивал преимущества юношей и девушек. Многие из этих маленьких эссе предназначались прежде всего для развлечения (хотя считается, что иногда он работал пером и за деньги); однако аль-Джахиз претендовал и на серьезные области знаний. Из любопытства он ставил маленькие опыты, чтобы опровергнуть различные народные суеверия. Его комментарии к Корану были вполне разумны, и он умел составить продуманную и даже убедительную защиту какой-нибудь непопулярной позиции, которой сам не придерживался. Так, в описании шиизма он выбирает не самые нелепые черты (как часто делали сунниты), а самые достойные защиты взгляды, которые мог отстаивать шиит, и изысканно их излагает. Он был ярым мутазилитом и, как говорят, обладал достаточными теологическими знаниями и влиянием, чтобы основать особую мутазилитскую школу мысли.

Однако его книги, дошедшие до нас, серьезны по-иному. Они демонстрируют высочайшую филологическую и литературную эрудицию автора, представляя собой целый склад информации, которая может понадобиться катибу, чтобы писать изящно, точно и со знанием дела. Даже рассказы из жизни подаются как иллюстрации технических моментов хорошего стиля. Но подчинены они прежде всего арабскому хорошему стилю, постоянно перекликавшемуся с древнеарабским. Труды аль-Джахиза, вероятно, служили инструментом, помогавшим убедить катибов принять арабскую традицию как главный источник адаба, а этого, вероятно, он и добивался. В любом случае именно такие эрудированные работы считались у адибов особенно ценными. В отличие от развлекательной прозы ад-Джахиза, его серьезные труды читать совсем не просто[176].

Большим почетом, чем традиция Ибн-аль-Мукаффы и аль-Джахиза, пользовалась другая традиция в прозе — садж, рифмованная проза. Здесь предложения были по возможности выстроены в определенном ритме; так или иначе, каждые две-три фразы или части сложного предложения оканчивались в рифму. Изысканным словам отдавалось предпочтение. Образец такой рифмовки представлял собой еще Коран, но по литературному эффекту садж был более официальным и искусственным, чем Коран. Однако подчас он звучал хорошо, и его использовали в религиозных проповедях и официальной переписке. Ибн-Дорейд (ум. в 933 г.) применил прием рифмованной прозы в своем сборнике рассказов и документов о жизни и характере бедуинов, удачно сочетав модную тему и модный стиль.

Садж отличали несколько формализованная модель и внимание к словесным оборотам и их звучанию, что в другой культуре отнесли бы к сфере поэзии. Однако на самом деле шир, поэзия, в арабском был столь сильно стеснен в плане доступных форм, что тенденции к взаимному проникновению шира и саджа не наблюдалось. Скорее, садж ассоциировался с рядовой прозой и постепенно стал оказывать влияние даже на исторические труды и частную переписку. Но полного расцвета он достиг лишь после распада халифата.

Граница между саджем и простой прозой в любом случае была нечеткой. Даже аль-Джахиз пользовался рифмой в своей прозе; наслаждение от гармонии одного слова с другим одновременно и по звуку, и по смыслу носило эндемический характер. Сама структура арабского языка способствовала этому. Как в других семитских языках, сложные слова образовывались из простых не столько с помощью приставок и суффиксов, сколько методом внутреннего изменения звуков. В каждом слове можно было выделить корень (обычно) из трех согласных, который повторялся во множестве вариантов, меняя только гласные и дополнительные согласные. Каждая дополнительная согласная влекла изменение в семантике: так, из сочетания с-л-м можно образовать муСЛиМ («верующий», действительное причастие) и иСЛаМ (отглагольное существительное) — и многие другие родственные слова и словоформы (множественное число, прошедшее время и тому подобные). Этот механизм удивительно четко соблюдался. МуЛХиД (еретик) — тоже действительное причастие, а иЛХаД (еретическое действие) — отглагольное существительное. Поэтому и ритм, и рифма обычно указывали на синтаксическое и даже семантическое значение фразы. Такие слова могут перекликаться друг с другом по всей странице так тонко и изысканно, что этого невозможно было бы добиться простым подбором схожих окончаний. Это особенность коранического стиля, из-за которой его трудно переводить, и с тех пор она прослеживается почти во всех арабских произведениях. Параллельность смысла быстро породила параллельность звука.

Тенденция отождествлять звук и смысл, которую не может не чувствовать даже наивный человек, говорящий только на одном языке, таким образом, укрепилась в арабском. Даже люди с философскими взглядами иногда испытывали соблазн видеть в арабских словах нечто большее, чем произвольные традиционные знаки; а тенденция каждого общества к созданию символов — от знаков зодиака и часов в сутках до букв алфавита — проявилась особенно ярко у мусульман, которые, зная другие языки мира, часто считали воплощением естественного порядка вещей именно арабский. Это иногда влияло и на теологию, и на философию, на что мы еще обратим внимание. Но самое непосредственное и постоянное влияние испытывала сама литература. Грамматисты объединили эти черты в систему, многочисленные исключения из которой предстояло объяснить (так они, сами того не желая, сделали арабскую грамматику труднее, чем она была на самом деле). Они создали впечатление, что язык — единое законченное целое: в настоящем арабском можно было признать лишь ограниченное число звуковых сочетаний, и даже лексика, казалось, возникала вследствие свода грамматических правил, как только был задан принцип корня из трех согласных. Это впечатление усиливалось высоким авторитетом языка Корана. Таким образом, непреложность законов классического мударитского арабского, а вместе с ним древних поэтических форм, разрешенных критиками (уже подразумеваемых в то время, когда этот классический арабский отвели для строго литературных целей, хотя на нем никто не говорил), получила дальнейшее подтверждение. Даже без вмешательства грамматистов природа арабского языка придавала произведениям на нем неотразимый самобытный характер, только способствовавший соблазну манипуляций со словами ради простого удовольствия от процесса (иногда авторы поддавались такому словесному искушению). Закрытая система грамматистов сообщила этой тенденции строгий словесный классицизм, из-за чего впоследствии все, у кого была альтернатива, предпочитали не пользоваться арабским для письма.

Искусство роскоши

Словесное искусство считалось высшим, но изысканный декор дворцов требовал активного применения изобразительных искусств. При дворах халифа и некоторых наместников в провинциях концентрировались огромные ресурсы для художественного творчества, особенно строительства монументальных зданий. И все же изобразительное искусство, как и словесное, было скорее космополитичным, чем монументальным.

В отличие от традиции Сасанидов, когда тщательно соблюдалась преемственность в царской иконографии не только в великолепных зданиях и манере резьбы по камню, но даже в декоре столового серебра или текстиля, при исламе дворец халифа почти никогда не был средоточием художественных образов.

Художник был ремесленником и работал по заказу богатых покровителей. В обществе аграрного уровня обычно мотивы и технические приемы передавались из поколения в поколение в пределах одной семьи. Отбор в подмастерья проходил, главным образом, не по артистическим данным, а по происхождению. Обучение технике, обжигу или глазировке гончарных изделий, ткацкому делу и т. д. и обучение рисованию определенных форм и рисунков для дальнейшего использования являлись частью единого образовательного процесса. Поэтому с художественной точки зрения возможностей для кардинальных новшеств было мало; в каждом городе были свои характерные рисунки, передаваемые от отцов к сыновьям, и они ими славились. А значит, у художника не было повода что-то менять в стиле или содержании рисунка.

Тем не менее, благодаря существованию такого крупного государства, как халифат, возник и стал развиваться самобытный комплекс художественных стилей. Как всякая традиция, художественные стандарты и мода постоянно, пусть и постепенно, менялись. Повышение стандартов с каждым новым поколением зависело от вкуса и состоятельности ведущих семей — патронов. Процветающий двор, да и просто богатые люди (например, купцы) могли позволить себе заплатить за обновление всего, что было в его доме; такая работа требовала от мастеров огромных временных затрат. В то же время его вкус, которому мастерам надлежало угодить, мог меняться в зависимости от капризов моды. Мода иногда требовала изображения религиозных или геральдических символов, а иногда диктовала отказ от них. Но, каковы бы ни были другие назначения искусства, в аграрном обществе оно всегда служило удовлетворению потребности в богатом декоре для богатых и влиятельных лиц. Если оно не являлось монументальным в традиции Сасанидов, то могло найти возможности для постоянного обновления.

Искусство высокого халифата было по духу аристократическим, а не буржуазным. Однако оно черпало вдохновение не в семейных традициях, а, скорее, в любви к роскоши непосредственного окружения в каждом, кто имел возможность ею наслаждаться. Эта непосредственная доступность роскоши только подчеркивалась щепетильностью религиозных кругов. Живопись в исламском мире — в отличие от живописи средиземноморского христианства — почти не была связана с религией. Унаследовав подозрительность и страх перед идолопоклонством от евреев и христиан, живших между Нилом и Амударьей, улемы — и суннитские, и шиитские — запретили изображения живых существ на всех носителях, так или иначе связанных с религией. (Мы поговорим об этой иконофобии и ее последствиях подробнее, когда дойдем до периодов более полного развития исламского искусства.) Прежде всего изображение фигур не следовало использовать для поклонения — между тем, у других народов подобные изображения являлись главным источником мощного художественного вдохновения. Следовательно, живопись являлась мирским излишеством для придворных и богатых купцов. В эпоху, когда глубокие искания человеческого воображения выражались в основном в тех или иных религиозных формах, это изначально резко ограничило возможность создавать более глубокие интерпретивные произведения искусства, чем те, которых можно было бы ждать от личной инициативы художника-ремесленника и от социальных традиций, в которых он работал.

В период высокого халифата графические искусства часто хорошо оплачивались, но в них не развивались крупные формы, подобные тем, что стали возможны позже. Настенная живопись в Самарре была продолжением позднеримской и Сасанидской тенденций к стилизации под древнегреческий натурализм. Красочные фигурки танцовщиц, например, демонстрировали следы древнегреческой манеры изображать драпировку на одежде, но их упрощенные лица и абстрактные позы ставили целью не создать иллюзию жизни, а, скорее, подчеркнуть в танце те линии, которые изящнее всего символизируют его статически на раскрашенной стене.

Одна из важнейших тенденций проявилась в искусстве движимых предметов. Во времена Парфии и особенно Сасанидов богатые мало покровительствовали керамике, особенно к востоку от Ирака. Даже в деревнях гончарные изделия ничем не выделялись по сравнению с искусством предшествующих столетий. Но при Аббасидах фарфор, ввозимый из Китая (экспансивного периода династии Тан), послужил толчком к возрождению искусства керамики. Фарфор воспроизвести было невозможно, но нашлись способы имитировать его белизну. Затем в керамике, а также в других ремесленных искусствах — кузнечном, столярном и ткацком деле — ресурсы, которые к тому времени разрабатывали художники всего региона (от коптских мастеров гипса и ткачей в Египте до мастеров серебряных изделий в Иране), были собраны в новом оригинальном виде искусства.

Освобожденные от многих символических подтекстов, которые связывали художников некоторых предшествующих традиций, исламские художники — всех вероисповеданий, пусть и работавшие, в основном, на мусульман — создали новую декоративную традицию. Для дальнейшего развития из более ранних искусств были выбраны мотивы с наибольшим геометрическим потенциалом: например, древний мотив «древа жизни», когда дерево упрощалось до двойной изогнутой линии, которая затем утрачивала всякое сходство с деревом и при помощи новых ветвей, вырастающих от его макушки, разворачивалось в узор, способный повторяться бесконечно во всех направлениях от него. Мотивы, популярные в Средиземноморье, давно утратили иллюзорный натурализм. Теперь то, что осталось от натурализма, было уничтожено, а вместе с ним исчезла привычка окаймлять все формы в рамки, бордюры и медальоны. Начало формироваться искусство «сплошной поверхности», состоявшее из потенциально бесконечных симметричных переплетающихся рисунков, способных создать общий «богатый» эффект.

В этом виде искусства, весьма разнообразном, объединяющим мотивом послужила арабская каллиграфия. Она сама по себе являлась одним из ведущих искусств: великие каллиграфы, изобретавшие новые способы написания вязи, были известнее иных великих художников[177]. Каллиграфия стала красной нитью, соединившей разнообразные носители искусства и даже мотивы одного произведения. Арабский шрифт, большая часть букв которого пишется одной, максимум двумя линиями, часто повторяющимися, и некоторые из них — длинными или размашистыми мазками, легко можно было развить или стилизовать, не жертвуя их узнаваемостью. Многие буквы писались слитно, образуя плавный поток слов, которые только усиливали ощущение непрерывности узора, уже созданное параллельностью форм. Лента арабской вязи, идущая через всю дверь или окаймляющая блюдо, заменяла бордюр как средство создания впечатления целостности, но не служила границей узору и не мешала ощущению его бесконечности. В роскоши этого искусства отразилась роскошь двора, который был им окружен.

В новой столице Самарре, построенной по указанию преемника аль-Мамуна, сохранились до наших дней следы монументальной архитектуры той эпохи[178]. Масштабы строительства потрясали: площадь колоннады огромной мечети была больше, чем в соборе Святого Петра в Риме (хотя, конечно, над ней не было купола). Художественный стиль отличался простотой и силой и вызывал ощущение, что его декоративная традиция восходит к зданиям времен арамейцев и Сасанидов. Но строительство, судя по всему, велось почти одинаково стремительно; богатые строили для себя, а не для потомства и требовали быстрых результатов. Универсальным материалом стал кирпич, относительно легкий в обращении — даже в Египте, где (в отличие от Ирака) повсюду полно камня. Украшения лепили из глины. Величественные, прочные каменные сооружения эпохи Сасанидов больше не воспроизводились, а большинство зданий тех лет уже давно разрушены[179].

Глава VII

Крах традиции абсолютизма, 813–945 гг

После нескольких поколений процветания и в связи с интеграцией в мусульманское общество широких городских слоев древнеарабский импульс, благодаря которому возникла империя, почти совсем рассеялся, и отголоски его ощущаются только в родословных некоторых семей и в классической арабской поэзии. Империя должна была нащупать более устойчивую опору. Аль-Мамун (единоличный правитель в 813–833 гг.) и его преемники правили государством на пике развития шариатского права: аль-Шафии, правовед, умер в 820 г.; аль-Бухари, собиратель хадисов, — в 870 г. В этот же период достигла пика развития и арабская литературная культура. Улемы и адибы по-своему поддерживали государство халифата или как минимум положение халифа. Тем не менее улемы-правоведы делали как можно больше для того, чтобы свести его власть к разумному минимуму, а космополитичная культура адибов, избегавших всего монументального и выказывавших умеренную религиозность, ничем не способствовала легитимации аграрного абсолютизма, основанного на землевладении. К началу правления аль-Мамуна двор фактически выработал для абсолютизма широкие рамки, которые удовлетворяли вкус адибов, но при этом возникал риск окончательного отчуждения улемов, с чьими требованиями адибы всегда считались.

В аграрном обществе, где легитимность определял ислам, проблема формирования устойчивого правительства имела пять возможных решений. Первое предлагали хариджиты и зейдиты: они считали необходимым воссоздать раннемусульманскую общину, где все друг друга знали, в качестве творческого источника традиции; в основе этой модели должна была находиться личная ответственность халифа перед всеми мусульманами. В представлении зейдитов это имело более системную форму, чем у большинства хариджитов, но ни в том, ни в другом случае данное решение не соответствовало масштабам многонационального исламского сообщества. Все, на что годились и зейдиты, и хариджиты, лишь структуры меньших масштабов и в относительно изолированных местах. Второе решение выдвинули исмаилиты, которые надеялись при помощи толкования батина и на основании базовых монотеистических принципов создать совершенно новую политическую систему, более приспособленную к масштабному аграрному обществу, чем модель Медины. Но им не удалось убедить большинство мусульман в том, что их иерархическая система легитимации соответствует положениям Корана и воззрениям Мухаммада как источнику вдохновения для своих идей. Третье решение исходило от файлясуфов, считавших, что исламу надлежит играть роль политической мифологии, на которую опиралось бы государство, организованное по принципам эллинистической философии. Но подобное решение фактически означало бы ситуацию, прямо противоположную определяющему положению пророческой традиции, которую она заняла с победой ислама, и потому приобрело мало сторонников. Гораздо более популярными решениями были проабсолютисткая концепция адибов и система улемов — суннитов и шиитов-двунадесятников (которые отвергали активисткую политику других шиитов).

Арабы осаждают Мессину. Византийская миниатюра

Адибы в целом не сформулировали ясной политики в решении проблемы отношений между исламом и государством, но политический подтекст их позиции очевиден: предоставленные самим себе, они адаптировали бы исламскую терминологию к старым принципам аграрной монархии (так, они хотели называть халифа «Тенью Бога» на земле, подразумевая для него практически роль посредника) и, возможно, подчинили бы религиозные круги власти двора и его бюрократии. Однако, каковы бы ни были шансы подобной политики на успех, адибы не желали или не могли пойти дальше и выстроить авторитарную религиозную иерархию по зороастрийской модели эпохи Сасанидов. Улемы, напротив, превозносили всяческое сопротивление подобным тенденциям. Например, некоторые из них твердо отказывались обращаться к халифу как-то иначе, чем к любому другому мусульманину. Они развивали те аспекты общей исламской традиции, которые имели отношение к инициативе общества в целом в противовес связанным с политическим руководством, и стремились свести роль халифа к положению администратора шариата, первого среди равных мусульман. На деле, разумеется, халиф стал фигурой, прямо противоречащей этим принципам, — они вынуждены были мириться, но не могли согласиться с ним полностью.

Требования, над которыми работали улемы, были пропитаны духом, прямо противоположным духу адибов. Для последних социальный статус и привилегии, пусть и были категориями преходящими, имели главное значение. Высокая культура являлась целью социальной организации, литератор с его творческим даром — образцом для подражания. Для улемов же почти любые привилегии (пожалуй, кроме привилегий рода Мухаммада) исключались. Целью социальной организации являлась справедливость среди рядовых людей; героем — человек, который своей жизнью ближе всего соответствовал идеалу умеренности и труда. На уровне повседневной политики эффективными были только адабские стандарты, зато глубоким уважением пользовались исключительно принципы улемов, воплощенные в шариате, даже у самих адибов; это уважение помогало шариату всегда, включая периоды кризиса, сохранять авторитет — представление в умах широкой публики о том, что люди будут хранить верность ему вопреки временным трудностям.

Аль — Мамун: эксперименты по примирению шариата и двора

Аль-Мамун отличался одновременно и умом, и любознательностью, и набожной заботой о справедливости. Тем не менее он не удовлетворял полностью ни адибов, ни улемов. Начав свое правление в Хорасане, он руководил этой областью через местных чиновников, а переезд в Багдад и вовсе долго откладывал. Но, так или иначе, в Багдаде он популярности не снискал, несмотря на традиционное для династии покровительство, ему противились многие поэты. Но даже если не брать в расчет такие открытые протесты, он прекрасно осознавал шаткость единства империи и очень хотел ее укрепить. Его правление началось в обстановке неопределенности и гражданской войны, развязанной из-за желания ар-Рашида разделить империю. Своей победой он нивелировал последствия попытки разделения, однако возникший в итоге разброд в умонастроениях нарастал, свидетельствуя об отсутствии какого-либо политического консенсуса среди населения, и особенно среди мусульман.

В Египте насилие, начавшееся во время главной битвы за Багдад, продолжалось долгие годы, пока враждующие партии боролись за практическую независимость от центральной власти. Более того, за шесть лет правления аль-Мамун не смог упрочить свое господство в Ираке. Шииты под руководством искателя приключений Абу-с-Сарая устроили крупный мятеж в Куфе и Басре (814–815 гг.), и Мекка их поддержала. (Это было единственное событие, показавшее серьезную встревоженность всех мусульман.) Через несколько месяцев после его подавления враждебный настрой Багдада по отношению к власти хорасанцев вновь дал о себе знать. Длительное пребывание аль-Мамуна в Хорасане спровоцировало мятеж аббасидских наместников в Багдаде (816–819 гг.) и даже попытку посадить на трон другого халифа (Ибрахима, 817–819 гг.), который должен был остаться в Багдаде. Но верные полководцы аль-Мамуна и его контроль над большинством провинций дали ему возможность подавить и это восстание, хотя и тогда он не посчитал необходимым переезжать в признанную столицу (819 г.). Между тем, кроме восстания хариджитов, уже шедшего тогда в Хорасане, всеобщее недовольство центральной властью выражалась в народных волнениях иранцев в Азербайджане, арабов в Джазире и коптов в Египте.

Абсолютизму угрожала и другая, менее явная опасность. После того как большинство открытых бунтов было подавлено и в Багдаде воцарился мир (в последний период его правления), наместники в Магрибе (Аглабиды) и даже в Хорасане (Тахириды), подавлявшие другие, локальные мятежи, обнаружили, что могут вести себя в своих провинциях как представители отдельных династий, и действительно основали таковые, хотя в дальнейшем они поддерживали тесные связи с халифами. Нескольким семьям прежде уже удавалось завоевать такую преданность войск, что их члены считали себя подходящими кандидатами на роль правителей широко разбросанных провинций — как, например, род Сайидов. Когда эти авторитет и самостоятельность сочетались с конкретной территориальной базой, они становились угрозой для центральной власти.

Ослабление высокого халифата, 813–945 гг.

ПОКОЛЕНИЕ АЛЬ-МАМУНА

813–833 гг.

Халифатство аль-Мамуна: двор благоволит новым переводам трудов по фальсафе с греческого; попытка подавить новое религиозное течение ахль-аль-хадис (веру в несотворенный Коран) при поддержке мутазилитского калама (теологической дискуссии)

780–855 гг.

Ахмад ибн Ханбаль, ученик аль-Шафии, преследуемый аль-Мамуном как символ хадиситского сопротивления мутазилитской ортодоксии; он стал имамом бескомпромиссной школы фикха

816–837 гг.

Восстание Бабака против крупных землевладельцев и арабов, центр — Азербайджан 819–873 гг. Тахириды как наследные правители автономны в Иране и на востоке

833–842 гг.

Халифатство аль-Мутасима: тюркские наемники как основа халифатской власти (столица переносится в Самарру)

ПОКОЛЕНИЕ САМАРРСКИХ ХААИФОВ (836–892 гг.)

842–847 гг.

Халифатство аль-Ватика, последнего великого аббасида — правителя относительно сильной империи

869 г.

Страницы: «« ... 56789101112 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Поиск работы – занятие непростое, а тем более поиск работы «вашей мечты». Автор нескольких бестселле...
Притча пробуждает светлые и благородные чувства, позволяет расслабиться и быть в гармонии с собой. Н...
Как часто вы беспокоитесь о целесообразности трат? Стоила ли покупка того или лучше было положить по...
У каждого из нас бывают моменты, которые решают все или почти все. Вашу карьеру, судьбу вашей компан...
Книга известных ученых-нейропсихологов – невиданное ранее сочетание психологии, неврологии и техник ...
Книга сказок и историй 1001 ночи некогда поразила европейцев не меньше, чем разноцветье восточных тк...