Полная иллюминация Фоер Джонатан

Мы оба это знаем.

Прекрати.

Какой смысл этого избегать.

Прекрати.

И я вот хочу спросить: смогла бы ты притвориться, смогли бы мы притвориться, что любим друг друга? Покуда я не умру?

Молчание.

Она вновь почувствовала то же, что и в ночь их первой встречи, когда всполох молнии, похожий на праздничную иллюминацию, осветил в окне фигуру Колкаря, когда ее руки вытянулись по бокам, и она поднялась ему навстречу.

Это мы можем, — сказала она.

Она вырезала маленькое отверстие в стене, чтобы он мог говорить с ней из соседней спальни, в которую себя заточил, и вставила в дверь окошко с откидной створкой для передачи еды. Так было на протяжении последнего года их замужества. Она придвинула свою кровать вплотную к стене, чтобы слышать страстные ругательства, которые он бормочет, чтобы чувствовать, как ерзает в отверстии его вытянутый указательный палец, лишенный возможности как причинить боль, так и приласкать. Когда ей хватало смелости, она просовывала в отверстие свой палец (точно дразнила льва в клетке) и вверяла свою любовь сосновой перегородке.

Что ты делаешь? — прошептал он.

Говорю с тобой.

Он приложил к отверстию глаз. Ты очень красивая.

Спасибо, — сказала она. — Можно мне посмотреть на тебя?

Он отодвинулся от отверстия, чтобы она могла увидеть его хотя бы частично.

Снимешь рубашку? — спросила она.

Я стесняюсь. Он засмеялся и снял рубашку. Можешь снять свою, а то мне неловко как-то стоять тут?

Тогда тебе станет не так неловко? — засмеялась она. Но исполнила его просьбу и отступила от отверстия, чтобы он мог подойти и посмотреть на нее.

Снимешь носки? — спросила она. — И брюки?

А ты свои?

Я тоже стесняюсь, — сказала она, и хотя раньше они видели друг друга раздетыми сотни, а может, и тысячи раз, это было истинной правдой. Они никогда не смотрели друг на друга издалека. Им неведома была та высочайшая степень интимности, та близость, которая возможна только на расстоянии. Она подошла к отверстию и разглядывала его несколько безмолвных минут. Затем она отступила от отверстия. Теперь он подошел и разглядывал ее еще несколько безмолвных минут. В тишине они постигли еще одну степень близости — общение без помощи слов.

Снимешь трусы? — спросила она.

А ты свои?

Только если ты снимешь свои.

Снимешь?

Да.

Обещаешь?

Они сняли трусы и по очереди заглянули в отверстие, испытывая приступ внезапной, всеобъемлющей радости от постижения чужого тела и одновременно приступ жгучего отчаяния — от невозможности его постичь.

Коснись себя так, будто это я тебя касаюсь, — сказала она.

Брод…

Пожалуйста.

Он так и сделал, хоть и смущался, хоть она и видела его сквозь отверстие в полный рост. И хотя ему ничего не было видно, кроме ее глаза — голубое мерцание в черной пустоте, — она сделала то же, что он: прибегла к помощи своих рук, чтобы вспомнить его руки. Она откинулась назад и стала ласкать отверстие в сосновой перегородке правым указательным пальцем, и стала кружить левым поверх самой великой из своих тайн, которая тоже была отверстием, тоже отрицательным пространством, — и какие вам еще доказательства?

Пообещай, что придешь ко мне, — сказала она.

Я обязуюсь.

Да?

Я обязуюсь.

Они предались любви через отверстие. Трое любовников прижимались один к другому, но всегда без взаимности. Колкарь целовал стену, и Брод целовала стену, но эгоистка-стена не возвратила им ни единого поцелуя. Колкарь упирался в стену ладонями, и Брод, повернувшаяся навстречу любви спиной, упиралась в стену ягодицами, но стена сохраняла полное безразличие, так и не уразумев, чем именно они так усердно занимались.

Отверстие стало частью их жизни. Пустота, которая его определяла, стала заполненностью, которая определила их. Жизнь была крошечным полым пространством, вырезанным из тверди вечности, и впервые стала бесценной — не как все другие слова, давно утратившие смысл, а как последний вдох утопающего.

Не имея возможности обследовать Колкаря вблизи, врач предложил считать его заболевание чахоткой — не более чем догадка, необходимая для заполнения соответствующей графы. Через отверстие в черной стене Брод наблюдала, как старел на глазах ее совсем еще молодой муж. Этот некогда могучий, как дуб, человек, озаренный иллюминацией молнии в ночь Янкелевой кончины, объяснивший ей суть ее первой менструации, поднимавшийся на заре и возвращавшийся на закате, чтобы она всем была обеспечена, не решавшийся тронуть ее пальцем, но слишком часто пускавший в ход кулаки, — этот человек теперь выглядел восьмидесятилетним. У него поседели волосы вокруг ушей, и была лысина на макушке. Под сморщенной кожей до времени состарившихся рук проступили пульсирующие вены. Живот обвис. Грудь стала даже больше, чем грудь Брод, что говорит не столько о ее размере, сколько о том, как больно было ей на это смотреть.

Она убедила его во второй раз изменить имя. Быть может, это собьет с толку Ангела Смерти, когда Он слетит за Колкарем. (Хотя чему быть, тому не миновать.) Быть может, Он примет Колкаря за кого-то, кем он не был: ведь принимал же себя за другого сам Колкарь. Вот Брод и стала называть его Сафраном, взяв имя из строки, написанной некогда губной помадой на потолке отцовской спальни — всегда щемящее воспоминание. (Именно в честь этого Сафрана и был назван мой дедушка, коленопреклоненный жених.) Но это не сработало. Состояние Шалома-затем-Колкаря-теперь-Сафрана ухудшилось, дни шли у него за годы, а скорбь сделала его таким слабым, что у него даже не было сил провести запястьем по острию пилы и тем покончить с жизнью.

Вскоре после своего изгнания на крыши Дымки Ардишта осознали, что у них вот-вот кончатся спички, и нечем будет прикуривать их обожаемые сигареты. Они завели строгий учет мелом на стене самого длинного дымохода. Пятьсот. На следующий день — триста. На следующий — сто. Они установили квоту, палили каждую спичку до самых пальцев чиркающего, стараясь прикурить от нее, по крайней мере, сигарет тридцать. Когда спичек осталось не более двадцати, прикуривание сделалось ритуалом. На десятой женщины плакали. Девять. Восемь. Седьмую лидер клана случайно уронил с крыши и сам полетел вниз вслед за ней, не пережив позора. Шесть. Пять. Надвигалось неизбежное. Четвертую спичку задул ветерок — грубый недосмотр нового лидера клана, который тоже полетел вниз и разбился насмерть, хоть и не по своей воле. Три: Без них нам конец. Две: Так больше продолжаться не может. И тут, в миг глубочайшего отчаяния, в детскую, как ни странно, голову, пришла грандиозная мысль: просто нужно устроить так, чтобы кто-нибудь постоянно курил. Ведь сигарету можно прикурить и от другой сигареты. Пока дымится одна, всегда есть надежда на следующую. В кончике с мерцающим пеплом — семя неразрывности! Были разработаны графики дежурств: зоревая повинность, утренняя затяжка, обеденный перекур, полдневные и послеполуденные посты, сумеречная попытка, по ночное бдение. Небо всегда озаряла хотя бы одна сигарета — свеча надежды.

Так было и с Брод, которая знала, что дни Колкарн сочтены, и потому начала скорбеть задолго до его кончины. Она одевалась в черные изорванные одежды и сидела у самой земли на деревянном табурете. Она даже читала нараспев Поминальный Каддиш, не заботясь о том, что Сафран может ее услышать. Осталось каких-нибудь несколько недель, думала она. Дней. Она не проронила ни слезинки, но выла и выла до спазмов рвоты. (Что никак не могло идти на пользу моему пра-пра-пра-пра-прадедушке, который был зачат через отверстие и успел набрать восемь месяцев веса у нее в животе.) И тогда, в один из моментов просветления, Шалом-затем-Колкарь-ныне-Сафран обратился к ней через стену: Я, знаешь ли, все еще здесь. Ты обещала притворяться, что любишь меня, покуда я не умру, а вместо этого притворяешься, что я умер.

Так и есть, — подумала Брод. — Я нарушаю свое обещание.

С той поры они нанизывали минуты, как жемчуг, на нитку часа. Оба не спали. Они стояли, как на часах, прижимаясь щеками к сосновой перегородке, передавая через отверстие записки подобно школьникам, обмениваясь пошлостями, воздушными поцелуямии, богохульными воплями и песенками.

Не надо слез,

Не надо слез,

Навеки я с тобой.

Ну, что ты, стерва,

Что ты, блядь,

Навеки я с тобой.

Слова пусты —

Я там, где ты,

Навеки я с тобой.

Глаза повыдавлю тебе

И башку раскрою на хуй,

Тварь ты моя ебучая.

Навеки я с тобой.

Их заключительные беседы (девяносто восьмая, девяносто девятая и сотая) состояли из взаимных клятв, которые Брод давала сонетами, читая их вслух из одной из любимых книг Янкеля (на пол выкатился смятый клочок бумаги: Иначе поступить не могла), а Шалом-затем-Колкарь-ныне-Сафран — самыми непристойными ругательствами, которые значили совсем не то, что им полагалось, но их истинное значение только жена и могла расслышать: Прости, что тебе досталась такая жизнь. Спасибо, что мы притворяемся вместе.

Ты умираешь, — сказала Брод, потому что такова была правда, всепоглощающая, все еще не осознанная правда, а она устала произносить слова, которые правдой не были.

Умираю, — сказал он.

На что это похоже?

Не знаю, — через отверстие. — Мне страшно.

Тебе нечего бояться, — сказала она. — Все будет о 'кей.

Как это может быть о 'кей?

Боли не будет.

Я не думаю, что боль — это то, что меня пугает.

Что же тебя пугает?

Мне страшно не быть живым.

Тебе нечего бояться, — повторила она.

Молчание.

Он просунул в отверстие указательный палец.

Мне надо тебе что-то сказать, Брод.

Что?

Я хотел сказать это с того дня, как мы встретились, и надо было давным-давно, потому что, чем дольше я откладывал, тем это становилось труднее. Я не хочу, чтобы ты меня ненавидела.

Как я могу тебя ненавидеть, — сказала она, сжимая его палец.

Все это неправильно. Не так, как мне хотелось. Ты должна это знать.

Шш-ш… Шш-ш…

Я должен тебе гораздо больше, чем это.

Ты мне ничего не должен. Шш-ш…

Я плохой человек.

Ты хороший человек.

Мне надо тебе что-то сказать.

Ну и хорошо…

Он прижал губы к отверстию. Янкель не был твоим отцом.

Нить часа оборвалась. Минуты посыпались на пол, раскатились по дому, растерялись.

Я люблю тебя, — сказала она, и впервые в жизни в этих словах был смысл.

Спустя восемнадцать дней младенец (который был прижат ухом к изнанке материнского пупка и поэтому все слышал) появился на свет. Измученная родами, Брод наконец заснула. Через несколько минут, а возможно, что и в самый миг рождения (в доме все были настолько поглощены новой жизнью, что не заметили новой смерти), скончался, так и не увидев своего третьего сына, Шалом-затем-Колкарь-ныне-Сафран. Позднее Брод жалела, что не знает точного времени кончины своего мужа. Если он умер до рождения ребенка, она могла бы назвать малыша Шаломом, или Колкарем, или Сафраном. Но еврейский обычай запрещал называть новорожденного именем здравствующего родственника. Считалось, что это приносит несчастье. Поэтому она назвала его Янкелем, как и двух других своих сыновей.

Она вырезала из стены отверстие, отделявшее ее от Колкаря все последние месяцы, и получившуюся сосновую петлю нанизала на нитку рядом с костяшкой счетов — давним подарком Янкеля. Эта новая бусина будет напоминать ей о второй утрате за восемнадцать лет и об отверстии, которое, как она убеждалась, не исключение из жизни, а правило. Отверстие не пустота. Пустота существует только вокруг него.

Работники мельницы, сгоравшие от желания сделать Брод что-нибудь приятное, что-нибудь, что пробудило бы в ее сердце ответную любовь к ним, решили запечатлеть тело Колкаря в бронзе и направили петицию в совет управляющих с просьбой установить его статую на главной площади штетла как символ мощи и бдительности, который, благодаря абсолютной перпендикулярности распилочного диска к горизонту, мог также служить и для определения более не менее точного времени по солнцу.

Однако вместо мощи и бдительности Колкарь почти сразу стал символом всевластия удачи. Ведь овладеть золотым мешком в День Трахима ему помогла удача, и удача привела его к Брод в тот самый миг, когда Янкель ее покинул. Удача вогнала этот диск ему в голову, удача его там оставила, и удача устроила так, чтобы его уход совпал с рождением его ребенка.

Мужчины и женщины из далеких штетлов пускались в путь, чтобы потереть его нос, который меньше чем за месяц вытерся до хряща, и его пришлось покрывать бронзой заново. К нему подносили младенцев (всегда ровно в полдень, когда он не отбрасывал тени) чтобы предохранить их от молний, сглаза и шальной перестрелки. Старики сообщали ему свои секреты, надеясь, что это его позабавит и он сжалится и дарует им пару лишних лет жизни. Незамужние женщины целовали его в губы, моля о любви, — столько поцелуев, что его губы стали вмятиной, стали негативами поцелуев, и их тоже пришлось покрывать бронзой заново. Столько просителей приходило потереть или поцеловать ту или иную его часть во исполнение своих разнообразных желаний, что все его тело ежемесячно приходилось покрывать бронзой заново. Это был вечно изменяющийся бог, разрушаемый и воссоздаваемый теми, кто в него верил, разрушаемый и воссоздаваемый их верой.

Его размеры понемногу менялись с каждым следующим слоем бронзы. Со временем, дюйм за дюймом, его вытянутые вдоль тела руки оказались поднятыми высоко над головой. Иссушенные болезнью предплечья вновь стали крепкими и мужественными. Лицо, многократно отполированное пятернями бесчисленных просителей и многократно воссозданное бесчисленными умельцами, больше не имело ничего общего с тем богом, которому поклонялись первые верующие. При каждой реставрации мастера воссоздавали лицо Времямера по лицам его потомков мужского пола — обратная наследственность. (Поэтому когда мой дедушка думал, что видит, как, взрослея, становится все больше похожим на своего пра-пра-прадедушку, он в действительности видел, как его пра-пра-прадедушка становился все больше похожим на него. Поражала лишь степень этого сходства.) Со временем паломники все меньше и меньше верили в придуманного ими бога, но все больше и больше в их собственную веру. Незамужние женщины по-прежнему целовали месиво Времямеровых губ, хотя верили уже не в бога, а в поцелуй: они самих себя целовали. И когда женихи преклоняли пред ним колени, важен был не бог, а поклон; не его бронзовые колени, а их собственные — сплошь в синяках.

Так и мой юный дедушка преклонил пред ним колени — неповторимое звено в единообразной цепи — без малого сто пятьдесят лет спустя после того, как его пра-пра-прабабушка Брод увидела в окне Колкаря, озаренного иллюминацией молнии. Движением своей левой, послушной ему руки, он извлек носовой платок-трусики и промокнул пот со лба и над верхней губой.

Пра-пра-пра-прадедушка, — выдохнул он, — сделай так, чтобы я не возненавидел того, кем я стал.

Убедившись, что готов продолжать — свадебный обряд, этот день, свою жизнь, — он поднялся с колен и был вновь встречен радостными возгласами мужчин штетла.

Ура! Жених!

Йодл-дойдл!

За синагогу!

Они прошествовали по улицам, неся его на плечах. Из окон верхних этажей свисали длинные белые полотнища, и мощеная мостовая была усыпана — ах, если бы только они могли знать! — мукой. Впереди шествия продолжали звучать скрипки, на сей раз наигрывая заводные еврейские мелодии, и мужчины распевали в унисон:

Бидл-бидл-бидл-бидл

Бон

Бидл-боп…

Поскольку и дедушка, и его невеста были Падшими, обряд под хупой был необычайно коротким. Безобидный Раввин приступил к чтению семи благословений, и в надлежащий момент дедушка откинул вуаль с лица своей новоиспеченной жены (которая успела обольстительно ему подмигнуть, пока Раввин поворачивался к священному ковчегу) и бросил себе под ноги хрустальный бокал, который вообще-то был не хрустальным, а стеклянным, но все равно разлетелся вдребезги.

17 ноября 1997

Дорогой Джонатан,

Уфф. Я чувствую, как будто мне про столько много надо тебя проинформировать. Начатие очень емкотрудно, да? Я начну с менее емкотрудного дела, которое сочинение. Я не ощутил, умиротворила ли тебя последняя секция. Я не понимаю, куда она тебя задела? Я рад, что ты был добродушен к части, которую я изобрел, про то, как я приказываю тебе пить кофе до тех пор, пока не смогу увидеть свое лицо на дне чашки, и как ты сказал, что это глиняная чашка. Я думаю, что я очень смешной человек, хотя Игорек говорит, что я всего лишь выгляжу смешным. Другие мои изобретения тоже первосортны, да? Я спрашиваю, потому что в своем письме ты ничего о них не изрек. И да, я, конечно, пожираю пирог позора за секцию, которую изобрел про слово «добыть», и как ты не знал, что оно знаменует. Секция удалена, а вместе с ней и мое нахальство. Даже Альф[7] временами не юмористичен. Я усилился сделать, чтобы ты выглядел менее обеспокоенным, как ты мне столько раз по разным поводам приказывал. Этого трудно достичь, потому что, по правде говоря, ты человек чрезмерно обеспокоенный. Возможно, тебе стоит быть на таблетках.

Что же до твоего рассказа, то я тебе так скажу: сначала он сделал озадаченным человеком. Что это за новый Сафран, и Времямер, и кто из них женится? Первоначально я думал, что это была свадьба Брод и Колкаря, но когда я узнал, что это не их свадьба, я подумал: почему не продолжилась их история? Тебе будет радостно узнать, что я двинулся дальше, приостановив искушение отбросить твое сочинение в мусор, и все осветилось. Я очень рад, что ты возвратился к Брод и Колкарю, хотя я не рад, что он стал тем, кем стал по вине пилы (я не думаю, что подобные разновидности пил в то время существовали, но верю, что у твоего невежества благородная цель), хотя я рад, что они сумели открыть для себя одну из разновидностей любви, хотя я не рад, потому что в действительности это была нелюбовь, не так ли? Брак Брод и Колкаря многому может научить. Я не знаю, чему именно, но уверен, что это как-то связано с любовью. И еще: почему ты именуешь его «Колкарь»? Это все равно, как если бы ты именовал его «украинец», что, по-моему, бессмысленно.

Если бы я мог изречь совет, пожалуйста, позволь Брод быть счастливой. Пожалуйста. Неужели эта такая уж невозможная вещь? Возможно, она все еще могла бы существовать и быть в близости с твоим дедушкой Сафраном. Или вот величавая идея: возможно, Брод могла бы быть Августиной? Ты понимаешь, что я знаменую? Тебе придется сильно видоизменить свой рассказ, и, конечно, она будет совсем состарившаяся, но как это было бы здорово в таком ключе?

Те вещи, которые ты написал в письме про свою бабушку, напомнили мне о том, как ты сообщил мне на крыльце Августины про когда ты сидел у нее под платьем и как это приносило тебе безопасность и покой. Должен признаться, что я уже тогда загрустил и по-прежнему грущу. Еще я был очень тронут (это подходит по контексту?) тем, что ты написал про как тяжело, должно быть, приходилось твоей бабушке быть мамой без мужа. Это удивительно, да, как твой дедушка столько много пережил лишь для того, чтобы умереть сразу после приезда в Америку? Как будто пережив столько, у него больше не было повода выживать. Когда ты, написал про раннюю смерть своего дедушки, это в каких-то смыслах помогло мне понять меланхолию, в которой пребывает мой Дедушка с тех пор, как умерла Бабушка, и не только потому, что они оба умерли от рака. Конечно, я не знаю твоей мамы, ноя знаю тебя и могу сообщить, что твой дедушка был бы очень-преочень горд тобой. Я надеюсь, что и я стану человеком, которым моя Бабушка тоже очень-преочень гордилась бы.

А теперь насчет информирования твоей бабушки о нашей поездке: ты несомненно должен это сделать, даже если это заставит ее плакать. По правде, это абнормально — свидетельствовать, как наши бабушки и дедушки плачут. Я уже сообщал тебе про когда я свидетельствовал, как плачет Дедушка, и я заклинаю себя сказать, что я жажду никогда больше не свидетельствовать, как он плачет. Если это знаменует, что я должен делать какие-то вещи, чтобы он не плакал, я буду их делать. Если это знаменует, что я не должен смотреть, когда он плачет, я не буду смотреть. Ты совсем не похож на меня в этом ключе. Я думаю, что тебе нужно увидеть, как твоя бабушка плачет, и если это требует сделать что-то, чтобы, она заплакала, ты должен это сделать, и если это означает смотреть на нее, когда она плачет, ты должен смотреть.

Твоя бабушка найдет, в каком плане быть довольной тем, что ты сделал, когда поехал в Украину. Я уверен, что она простит тебя, если ты ее проинформируешь. Но если ты ее не проинформируешь, она никогда не сможет тебя простить. А ведь это то, что ты жаждешь, да? Чтобы она тебя простила? Не для того ли ты все и сделал? Одна часть твоего письма сделала меня особенно меланхоличным. Это была часть, когда ты сказал, что никого не знаешь, включая и себя. Я очень даже понимаю твои слова. Ты помнишь раздел, в котором я написал про то, как Дедушка сказал, что я похож на комбинацию Отца, Мамы, Брежнева и себя самого? Вот что мною вспомнилось, когда я прочел написанное тобой. (Нашими сочинениями мы напоминаем друг другу о разных вещах. Мы сочиняем один рассказ, да?) Теперь я должен тебя кое о чем проинформировать. Это вещь, о которой я никогда никого не информировал, и ты должен пообещать, что не проинформируешь об этом ни одну душу. Я никогда не предавался плотским утехам с девочками. Я знаю. Я знаю. Ты не можешь в это поверить, но все истории про моих подружек, которые об зывают меня Ночь Напролет, Бэби и Валюта, были неистинами, и неистинами неподобающими. Я думаю, что фабрикую эти неистины, потому что это помогает мне почувствовать себя человеком высшей пробы. Отец очень часто спрашивает меня про девочек, и с какими из них я предаюсь плотским утехам, и в каких аранжировках. Мы с ним любим посмеяться над этим, особенно поздно ночью, когда он полон водки. Я знаю, что он был бы очень разочарован, если б узнал, какой я на самом деле.

Но еще больше я фабрикую неистины для Игорька. Я жажду, чтобы он чувствовал, как будто у него есть крутой брат, и брат, чью жизнь он жаждал бы однажды повторить. Я хочу, чтобы Игорек мог похвалиться своим братом перед друзьями и хотеть, чтобы его лицезрели рядом с ним в общественных местах. Вот почему, я думаю, меня так услаждает писать для тебя. Это дает мне возможность быть не тем, кто я есть, а тем, кем я жажду быть в глазах Игорька. Я могу быть смешным, потому что у меня есть время поразмыслить над тем, как быть смешным, и я могу починить ошибки, когда их исполняю, и я могу быть в меланхолии, но в таком плане, который интересен, а не только меланхоличен. Писание дает нам вторые шансы. В тот первый вечер нашей поездки ты упомянул о том, что ты думал, что, возможно, рожден быть писателем. Какая ужасная вещь, думаю я. Но должен тебе сказать, что не думаю, что ты доуразумел значение того, что сказал, когда ты это сказал. Ты делал предположения о том, как ты любишь писать и какая это интересная вещь воображать миры, которые не совсем такие, как наш, или миры, которые совсем такие, как наш. Я уверен, что ты и правда напишешь более много книг, чем я, но все-таки это я, а не ты, кто был рожден писателем.

Дедушка допрашивает меня о тебе каждый день. Он жаждет знать, простил ли ты его за вещи, которые он сообщил тебе про войну и про Гершеля. (Ты мог бы видоизменить это, Джонатан. Ради него, не ради меня. Твой роман сейчас склоняется на войну. Это еще возможно.) Он не плохой человек. Он хороший человек, которому выпало быть живым в плохое время. Ты помнишь, когда он это сказал? Он всегда в такой меланхолии, когда вспоминает свою жизнь. Я обнаруживаю его плачущим почти каждую ночь, но должен фальсифицировать, как будто нахожусь на покое. Игорек тоже обнаруживает его плачущим, и Отец обнаруживает, и хотя Отец никогда не смог бы меня об этом проинформировать, я уверен, что он сам всегда в меланхолии, когда видит своего отца плачущим.

Все есть так, как есть, потому что все было так, как было. Иногда я чувствую себя угодившим в ловушку, как если бы независимо от того, что я делаю, исход был бы уже предрешен. Я-то ладно, но есть вещи, которые я хочу для Игорька. Вокруг него так много насилия, и я подразумеваю не только то, которое случается с кулаками. Я не хочу, чтобы он продолжал испытывать насилие над собой, но еще я не хочу, чтобы однажды он начал испытывать насилие над другими.

Отец никогда не дома, потому что тогда ему пришлось бы свидетельствовать Дедушку плачущим. Это мое понятие. «Его живот», — сказал он мне на прошлой неделе, когда мы услышали Дедушку в телевизионной. «Его живот». Но я понимаю, что это не его живот, и Отец тоже понимает. (Вот почему я прощаю Отца. Я не люблю его. Я его ненавижу. Но я прощаю его за все.) Повторяю как попугай: Дедушка не плохой человек, Джонатан. Все исполняют плохие поступки. Я исполняю. Отец исполняет. Даже ты. Плохой человек — это тот, кто в них не раскаивается. Дедушка теперь умирает из-за своих. Я умоляю тебя простить нас и сделать нас лучше, чем мы есть. Сделай нас хорошими.

Бесхитростно,

Александр

Впадая в любовь

«ЖОН-ФАН, — сказал я, — Жон-фан, пробудись! Посмотри, кто у меня!» — «А-а?» — «Посмотри», — сказал я и указал пальцем на Августину. «Как долго я спал? — спросил он. — Где мы?» — «В Трахимброде. Это Трахимброд!» Я был до того гордый. «Дедушка», — изрек я и двинул Дедушку с избытком насилия. «Что?» — «Посмотри, Дедушка! Посмотри, кого я нашел!» Он сдвинул руки с глаз. «Августина?» — спросил он, и было похоже, что он не уверен, окончился ли его сон. «Сэмми Дэвис Наимладшая! — сказал я, сотрясая ее. — Прибыли!» — «Кто эти люди?» — спросила Августина, упорствуя в рыданиях. Она осушала слезы платьем, что знаменовало подтягивание его вверх, отчего экспонировались ноги. Но она не стыдилась. «Августина?» — спросил герой. «Давайте сядем насестом, — сказал я, — и мы все проиллюминируем». Герой и сука удалили себя из автомобиля. Я не был уверен, выйдет ли Дедушка, но он вышел. «Вы голодные?» — спросила Августина. Герой, должно быть, начинал немного понимать по-украински, потому что положил руку на живот. Я двинул головой, чтобы сказать: «Да, некоторые из нас очень голодные люди». «Идем», — сказала Августина, и я зафиксировал, что она была вовсе не в меланхолии, а в радости без границ. Она взяла мою руку. «Идем в дом. Я устрою полдник, и мы поедим». Мы поднялись по дереву ступеней, на которых я впервые засвидетельствовал ее сидящей насестом, и вошли в дом. Сэмми Дэвис Наимладшая околачивалась снаружи, нюхая одежду на земле.

Сначала я должен описать, что у Августины была необычная походка, которая шла туда-сюда с тяжестью. Она не могла двигаться быстрее, чем очень медленно. Было похоже, что одна из ее ног никуда не годилась. (Если бы мы тогда предвидели, Джонатан, все равно бы вошли?) Во-вторых, я должен описать ее дом. Он не был схож ни с одним домом, который я когда-либо видел, и я не думаю, что стал бы обзывать его домом. Если хотите знать, как бы я его обозвал, то я бы его обозвал две комнаты. В одной из комнат была кровать, небольшой письменный стол, комод и множество вещей от пола до потолка, включая дополнительные стопки одежды и сотни пар обуви различных размеров и фасонов. Стены не было видно, так много на ней было фотографий. Они выглядели так, как будто попали на нее из множества различных семей, хотя некоторые люди, я видел, встречались больше чем на одной или двух. Вся эта одежда, и обувь, и фотографии привели меня к умозаключению, что в этой комнате проживает не меньше ста человек. Вторая комната также была густонаселенной. В ней было множество коробок, которые переполнялись предметами. Белая ткань переполнялась из коробки, помеченной СВАДЬБЫ И ДРУГИЕ ТОРЖЕСТВА. Коробка с пометой ЛИЧНЫЕ ВЕЩИ: ЖУРНАЛЫ/ДНЕВНИКИ/БЛОКНОТЫ/НИЖНЕЕ БЕЛЬЕ переполнялась так, что выглядела готовой к разрыву.

Была еще одна коробка с пометой СЕРЕБРО/ДУХИ/ВОЛЧКИ, и одна с пометой ЧАСЫ/ЗИМА, и одна с пометой ГИГИЕНА/КАТУШКИ/СВЕЧИ, и одна с пометой СТАТУЭТКИ/ОЧКИ. Если бы я был сообразительным человеком, я бы записал все названия на листке бумаги, как это сделал герой в своем дневнике, но я не был сообразительным человеком и многое с тех пор позабыл. Некоторые из названий не поддавались умозаключению, вроде коробки с пометой ТЬМА или коробки СМЕРТЬ ПЕРВЕНЦА, написанной спереди карандашом. Я заметил, что на вершине одного из этих коробковых небоскребов помещалась коробка с пометой ПРАХ.

В этой комнате была миниатюрная плита, полка с овощами и картофелем и деревянный стол. За этим деревянным столом мы и расселись. Трудно было удалить стулья, потому что со всеми этими коробками места для них почти не было. «Позволь мне что-нибудь тебе приготовить», — сказала Августина, адресуя все свои слова и взгляды ко мне. «Пожалуйста, не делайте усилий», — сказал Дедушка. «Это ничего, — сказала она. — Но должна вам сказать, что у меня нет так много валюты, и по этой причине я не располагаю мясом». Дедушка посмотрел на меня и закрыл один из своих глаз. «Вы любите картошку с капустой?» — спросила она. «Это идеальная вещь», — сказал Дедушка. Он улыбался так много, и я не совру, если скажу, что я никогда не видел его так много улыбающимся с тех пор, как была жива Бабушка. Я увидел, что когда она развернулась, чтобы выудить капусту из деревянной коробки на полу, Дедушка организовал свой волос расческой из кармана.

«Скажи, что я так рад с ней познакомиться», — сказал герой. «Все мы так рады с вами познакомиться, — сказал я и по случайности двинул локтем коробку НАВОЛОЧКИ. — Вам никогда не уразуметь, как долго мы вас искали». Она развела на плите огонь и стала варить еду. «Попроси ее рассказать нам все, — сказал герой. — Я хочу услышать, как она встретила дедушку и почему решила его спасти, и что стало с ее семьей, и разговаривала ли она с дедушкой хотя бы раз после войны. Узнай, — сказал он потихоньку, как будто она могла бы понять, — были ли они влюблены». — «Неспешность», — сказал я, потому что не хотел, чтобы Августина наложила в штаны. «Вы очень добры, — сказал ей Дедушка. — Пригласить нас в свой дом, готовить для нас еду. Вы очень добры». — «Вы добрее», — сказала она, а затем исполнила вещь, которая меня удивила. Она оглядела свое лицо в отражении окна над плитой, и я думаю, что она жаждала увидеть, как она выглядит. Это не более чем мое понятие, но я уверен, что правильное.

Мы наблюдали за ней так, будто весь мир с его будущим случился благодаря ей. Когда она резала на кусочки капусту, герой двигал головой туда и сюда вместе с ее ножом. Когда она перекладывала эти кусочки в кастрюлю, Дедушка улыбался и придерживал одну из своих рук другой. Что до меня, то я не мог отнять у нее своих глаз. У нее были тонкие пальцы и высокие кости. Волос, как я уже упоминал, был белый и длинный. Его концы двигались вдоль пола, прихватывая с собой пыль и грязь. Ее глаза были на такой глубине лица, что проэкзаменовать их было емкотрудно, но когда она на меня смотрела, я видел, что они были голубые и сияющие. Эти глаза и уверили меня, что она была, без всяких запросов, Августиной из изображения. Я был уверен, глядя в ее глаза, что она спасла дедушку героя, а возможно, и многих других. У себя в лобном месте я вообразил, как линия дней соединяет девочку из фотографии с женщиной, которая была с нами в комнате. Каждый день как новая фотография. Ее жизнь — альбом фотографий. На одной она с дедушкой героя, а на другой — с нами.

Когда еда приготовилась после многих минут кипения, она переместила ее на стол в тарелках — по одной для каждого из нас и ни одной для себя. Одна из картофелин спустилась к полу, ШЛЕП, отчего мы засмеялись по причинам, которые утонченный писатель не обязан иллюминировать. Но Августина не засмеялась. Она, должно быть, загорелась стыдом, потому что надолго спрятала свое лицо, прежде чем снова смогла лицезреть нас. «Вы о'кей?» — спросил Дедушка. Она не ответила. «Вы о'кей?» Вдруг она возвратилась к нам. «Ты, должно быть, изнурен усталостью после всех своих путешествий», — сказала она. «Да», — сказал он и развернул голову, как от смущения, хотя я не знаю, что могло его смутить. «Я могла бы дойти до рынка и купить прохладных напитков, — сказала она. — Если вы любите колу или еще что-нибудь». — «Нет, — сказал Дедушка с неотложностью, как будто она могла оставить нас и никогда не вернуться. — В этом нет необходимости. Ты и так очень щедра. Пожалуйста, сядь». Он удалил от стола один из деревянных стульев и по случайности двинул коробку с пометой МЕНОРЫ/ЧЕРНИЛА/КЛЮЧИ. «Спасибо», — сказала она и приспустила голову. «Ты очень красивая», — сказал Дедушка, и я не ожидал от него, что он это скажет, и я не думаю, что он сам ожидал, что он это скажет. На мгновение воцарилось молчание. «Спасибо, — сказала она и отодвинула от него глаза. — Это ты очень щедр». — «Но ты действительно красивая», — сказал он. «Нет, — сказала она. — Нет, я некрасивая». — «Я думаю, что вы красивая», — сказал я, и хоть я и не ожидал, что это скажу, я не сетую, что сказал это. Она была красивой, как человек, которого тебе не суждено встретить, но которого ты всегда мечтаешь встретить, как человек, который слишком хорош для тебя. Я ощутил, что она также очень застенчива. Ей было емкотрудно лицезреть нас, и она хранила руки в карманах своего платья. Но я вам скажу, что когда она жаловала нас взглядом, он был не для всех, а только для меня.

«О чем вы говорите? — спросил герой. — Упоминала ли она моего дедушку?» — «Он не говорит по-украински?» — спросила она. «Нет», — сказал я. «Откуда он?» — «Из Америки». — «Это в Польше?» Я не мог поверить, что она не знает про Америку, но должен сказать, что это сделало ее еще более красивой для меня. «Нет, это далеко. Он прилетел на самолете». — «На чем?» — «На самолете, — сказал я. — В небе». Я подвигал в воздухе рукой, как самолетом, и по случайности слегка двинул коробку с надписью ПЛОМБЫ, написанной наискось. Я воспроизвел звук самолета губами. Это сделало ее огорченной. «Больше не надо», — сказала она. «Что?» — «Пожалуйста», — сказала она. «От войны?» — спросил Дедушка. Она ничего не сказала. «Он приехал увидеть вас, — сказал я. — Он приехал из Америки ради вас». — «Я думала, это ты, — сказала она мне. — Я думала, ты ради меня приехал». Это повергло меня в смех, и Дедушку тоже. «Нет, — сказал я. — Это он». Я положил свою руку на голову героя. «Вот кто странствовал по миру, чтобы вас найти». Это снова побудило ее заплакать, чего я не хотел, но должен сказать, что это выглядело подобающе. «Ты приехал ради меня?» — спросила она героя. «Она хочет знать, ради нее ли ты приехал». — «Да, — сказал герой. — Скажи, что да». — «Да, — сказал я. — Это все ради вас». — «Почему?» — спросила она. «Почему?» — спросил я героя. «Потому что если бы не она, я бы не мог быть здесь, чтобы ее искать. Она сделала поиск возможным». — «Потому что вы его создали, — сказал я. — Укрыв его дедушку, вы позволили ему быть рожденным». Ее дыхание стало коротким. «Я бы хотел ей кое-что дать», — сказал герой. Он отрыл конверт из пидараски. «Скажи ей, что здесь деньги. Я знаю, что недостаточно. Достаточно быть не может. Это просто немного денег от моих родителей, чтобы облегчить ей жизнь. Отдай его ей». Я взял конверт под охрану. Его распирало. Там, должно быть, находилось много тысяч долларов. «Августина, — сказал Дедушка. — Ты бы возвратилась с нами? В Одессу?» Она не ответила. «Мы могли бы о тебе заботиться. У тебя здесь есть семья? Мы и семью могли бы взять к себе в дом. Это не жизнь, — сказал он, указывая пальцем на хаос. — Мы дадим тебе новую жизнь». Я сообщил герою, что сказал Дедушка. Я увидел, что на его глаза надвинулись слезы. «Августина, — сказал Дедушка, — мы можем тебя от всего этого спасти». Он снова указал пальцем на ее дом и указал пальцем на коробки: ВОЛОСЫ/КАРМАННЫЕ ЗЕРКАЛЬЦА, ПОЭЗИЯ/НОГТИ/ОВНЫ, ШАХМАТЫ/СУВЕНИРЫ/ЧЕРНАЯ МАГИЯ, ЗВЕЗДЫ/МУЗЫКАЛЬНЫЕ ШКАТУЛКИ, СОН/СОН/СОН, ЧУЛКИ/ЧАШИ ДЛЯ КАДДИША, ВОДА В КРОВЬ.

«Кто такая Августина?» — спросила она.

«Что?» — спросил я. «Кто такая Августина?» — «Августина?» — «Что она говорит?» — «Фотография, — сказал мне Дедушка. — Мы не знаем, что за надпись на обороте. Это может быть не ее имя». Я снова экспонировал ей фотографию. Это снова сделало ее плачущей. «Это ты, — сказал Дедушка, прикладывая палец к ее лицу внутри фотографии. — Вот. Ты эта девочка». Августина задвигала головой, чтобы сказать: нет, это не я, я не она. «Это очень состарившаяся фотография, — сказал мне Дедушка, — и она забыла». Но я уже взял под охрану сердца то, что Дедушка продолжал отторгать. Я возвратил валюту герою. «Ты знаешь этого человека», — сказал, а не осведомился, Дедушка и приложил палец к дедушке героя. «Да, — сказала она. — Это Сафран». — «Да, — сказал он, глядя на меня, потом глядя на нее. — Да. А рядом с ним ты». — «Нет, — сказала она. — Остальных я не знаю. Они не из Трахимброда». — «Ты спасла его». — «Нет, — сказала она. — Не спасла». — «Августина?» — спросил он. «Нет», — сказала она и совершила выход из-за стола. — «Ты спасла его», — сказал он. Она положила руку себе на лицо. «Она не Августина», — сообщил я герою. «Что?» — «Она не Августина». — «Я не понимаю». — «Да», — сказал Дедушка. «Нет», — сказала она. «Она не Августина, — сообщил я герою. — Я думал, что это была она, но это не она». — «Августина», — сказал Дедушка, но она была уже в другой комнате. «Она застенчивая, — сказал Дедушка. — Мы ее очень удивили». — «Возможно, нам следует пуститься в путь», — сказал я. «Мы никуда не двигаемся. Мы должны ей помочь, чтобы она вспомнила. После войны многие так емкотрудятся забыть, что больше не могут помнить». — «Это не та ситуация», — сказал я. «Что вы говорите?» — спросил герой. «Дедушка думает, что она Августина», — сообщил я ему. «Хотя она говорит, что нет?» — «Да», — сказал я. — «Это неблагоразумно с его стороны».

Она возвратилась с коробкой из другой комнаты. Слово ОСТАНКИ было написано на ней. Она положила ее на стол и сместила крышку. Коробка полнилась множеством фотографий, и множеством бумажных обрывков, и множеством ленточек, и множеством лоскутков, и странными вещами, вроде гребешков, колец и цветов, которые тоже стали бумагой. Она удаляла предметы по одному и каждый из них экспонировала каждому из нас, хотя следует сказать, что мне по-прежнему казалось, будто все внимание она отдает только мне. «Это фотография Баруха перед старой библиотекой. Он там целыми днями просиживал, а ведь знаешь, даже читать не умел! Он говорил, что любит думать про книги, думать про них, не читая. Он всегда разгуливал с книгой под мышкой и на дом их брал из библиотеки чаще всех в штетле. Чепуха какая! А это, — сказала она и добыла из коробки другую фотографию, — это Йозеф и брат его Цви. Я с ними играла, когда они возвращались домой из школы. К Цви я всегда неравно дышала, но так и не сказала ему об этом. Собиралась сказать, но не собралась. Я была такая смешная девочка, всегда к кому-нибудь неравно дышала. Лея просто с ума сходила, когда я ей об этом рассказывала, она говорила: «Если по всем неравно дышать, никакого кислорода не хватит». Тут она засмеялась сама над собой, а потом замолкла.

«Августина?» — спросил Дедушка, но она, должно быть, его не слышала, потому что не развернулась к нему, а только двинула руками сквозь вещи в коробке, как будто вещи были водой. Теперь она ни с кем не делила своих глаз, только со мной. Дедушка и герой больше для нее не существовали.

«А вот Ривкино обручальное кольцо, — сказала она и надела его себе на палец. — Она спрятала его в банке, которую положила в землю. Я это знала, потому что она мне об этом сообщила. Она сказала: «На всякий случай». Многие люди так сделали. Земля и сейчас полна кольцами, и деньгами, и фотографиями, и еврейскими штучками. Я смогла найти только некоторые, а земля-то ими полнится». Герой ни разу не спросил меня, что она говорит, и после никогда не спросил. Потому ли, что знал, о чем она говорит, или потому, что знал, что лучше не осведомляться, — я не уверен.

«Вот Гершель», — сказала она, поднося фотографию под свет окна. «Мы пойдем, — сказал Дедушка. — Скажи ему, что мы уходим». — «Не уходи», — сказала она. «Замолчи», — сообщил он ей, и, хоть она и не была Августиной, ему не следовало этого изрекать. «Извините, — сообщил я ей. — Пожалуйста, продолжайте». — «Он жил в штетле Колки, который был рядом с Трахимбродом. Гершель и Эли были лучшие друзья, и Эли пришлось застрелить Гершеля, потому что если бы он не застрелил, они бы его застрелили». — «Замолчи», — сказал он снова, только теперь еще и звезданул по столу. Но она не замолчала. «Эли это сделал не по своей воле». — «Ты все врешь». — «Он этого не хочет», — сообщил я ей, и я не мог ухватить, почему он делал то, что делал. «Дедушка…». — «Держи свои враки при себе», — сказал он. «Я этот рассказ сама слышала, — сказала она. — И я верю, что это правда». Я ощутил, что он вводит ее в слезы.

«Вот заколка, — сказала она, — которую Мириам держала в волосах, чтобы они не лезли в лицо. Она всегда была на бегу. Не могла усидеть на месте, ты знаешь, до того любила делать всякие вещи. Заколку я у нее под подушкой нашла. Это правда. Ты, конечно, захочешь узнать, почему заколка была под подушкой. В том-то и секрет, что она всю ночь ее в кулаке сжимала, чтобы не сосать большой палец. Никак она не могла от этой привычки отучиться, хотя ей уже двенадцать исполнилось! Она бы меня убила, если бы знала, что я про ее палец сообщаю, но я вам скажу: если бы вы его освидетельствовали вблизи, если бы вы уделили ему внимание, вы бы увидели, что он всегда был красный. Ей всегда из-за него было стыдно». Она возвратила заколку назад в ОСТАНКИ и извлекла еще одну фотографию.

«Вот, ох, как сейчас помню, это Калман и Иззи, такие были шутники». Дедушка не лицезрел больше ничего, кроме Августины. «Видишь, как Калман держит Иззи за нос. Такой шутник! За день они совершали столько разных шуток, что Отец называл их Трахимбродскими клоунами. Он говорил, бывало: «Это такие клоуны, какими даже цирк не располагает». — «Вы из Трахимброда?» — спросил я. — «Она не из Трахимброда», — сказал Дедушка и развернулся от нее головой. «Из Трахимброда, — сказала она. — Только я и осталась». — «Что вы знаменуете?» — спросил я, потому что просто не знал. «Их всех убили, — сказала она, и здесь я приступил к переводу для героя того, о чем она говорила. — Кроме одного или двух, кому удалось спастись». — «Вы были счастливчиками», — сообщил я ей. «Мы были несчастливчиками», — сказала она. «Это неправда», — сказал Дедушка, хотя я не знаю, к какой части сказанного его слова относились. «Правда. Никогда нельзя оставаться последней». — «Тебе следовало умереть вместе со всеми», — сказал он. (Я никогда не позволю, чтобы это осталось в рассказе.)

«Спроси, знала ли она моего дедушку». — «Вы знали человека из фотографии? Он был дедушкой этого мальчика». Я вновь презентовал ей фотографию. «Конечно, — сказала она и истратила на меня еще один взгляд. — Его звали Сафран. Он был первым мальчиком, которого я поцеловала. Я теперь такая старая леди, что уже слишком старая, чтобы продолжать стесняться. Я поцеловала его, когда была совсем девочка, а он — совсем мальчик. Скажи ему», — сказала она и взяла мою руку в свою руку. «Скажи ему, что он был первым мальчиком, которого я поцеловала». — «Она говорит, что твой дедушка был первым мальчиком, которого она поцеловала». — «Мы были очень хорошие друзья. Он, знаешь, потерял на войне жену и двух малышей. Знает он это?» — «Двух малышей?» — спросил я. «Да», — сказала она. «Он знает», — сказал я. Она проинспектировала ОСТАНКИ, извлекая фотографии и раскладывая их на столе. «Как ты можешь?» — спросил ее Дедушка.

«Вот, — сказала она после долгого поиска. — Это наша с Сафраном фотография». Я обозревал, как две небольшие реки устремляются вниз по лицу героя, и мне захотелось положить руки ему на лицо, чтобы служить ему кариатидой. «Это мы перед его домом, — сказала она. — Я этот день до того помню. Нас моя мама сфотографировала. Ей так нравился Сафран. Я думаю, она хотела, чтобы я вышла за него замуж, и даже Ребе сказала». — «Тогда бы вы стали его бабушкой», — сообщил я ей. Она засмеялась, и от этого мне стало хорошо. «Маме он так нравился, потому что он был очень вежливый мальчик, и очень застенчивый, и всегда говорил ей, что она прелестна, даже когда она не была прелестна». — «Как ее звали?» — спросил я, предпринимая попытку сострадания, но женщина развернула голову, чтобы сообщить мне: «Нет, никогда больше я не изреку ее имени». И тогда я вспомнил, что не знаю имени этой женщины. Я упорствовал думать о ней как об Августине, потому что, как Дедушка, не переставал желать, чтобы она была Августиной. «Я знаю, что у меня есть еще одна», — сказала она и снова расследовала ОСТАНКИ. Дедушка на нее не смотрел. «Да, — сказала она, извлекая еще одну желтую фотографию. — На этой Сафран и его жена перед их домом после того, как они поженились».

Каждую фотографию, которую она давала мне, я давал герою, и он с трудом удерживал ее в руках, производивших видимое дрожание. Было похоже, что одна его часть хотела все записывать в дневнике, каждое происходящее слово. А другая его часть отказывалась что-либо записывать. Он открывал и закрывал дневник, открывал и закрывал, и это выглядело так, будто он хочет вылететь у него из рук. «Скажи ему, что я была на их свадьбе. Скажи ему». — «Она была на свадьбе твоего дедушки и его первой жены», — сказал я. «Спроси, как это было», — сказал он. «Это было красиво, — сказала она. — Помню, мой брат держал один из шестов чуппы. День был весенний. Зоша была такая прелестная девочка». — «Было до того красиво», — сообщил я герою. «Было белое, и цветы, и много детей, и невеста в длинном платье. Зоша была красавица, и остальные мужчины стали ревнивыми людьми». — «Спроси, можем ли мы увидеть этот дом», — сказал герой, указывая пальцем на фотографию. «Вы могли бы экспонировать нам этот дом?» — спросил я. «Ничего нет, — сказала она. — Я ведь тебе уже сообщала. Ничего. Раньше отсюда до него было четыре километра расстояния, но теперь все, что существует от Трахимброда, находится здесь». — «Вы говорите, отсюда — четыре километра?» — «Трахимброда больше нет. Пятьдесят лет как кончился». — «Отведи нас туда», — сказал Дедушка. «Не на что там смотреть. Только поле. Я могла бы экспонировать вам любое поле, и это было бы так же, как если бы я экспонировала вам Трахимброд». — «Мы приехали увидеть Трахимброд, — сказал Дедушка, — и ты отведешь нас в Трахимброд».

Она посмотрела на меня и положила свою руку мне на лицо. «Скажи ему, что я думаю об этом каждый день. Скажи ему». — «О чем думаете?» — спросил я. «Скажи ему». — «Она об этом думает каждый день», — сообщил я герою. «Я думаю про Трахимброд и про когда мы все были до того молодые. Мы по улицам нагишом бегали, можешь поверить? Мы были дети, да. Вот как это было. Скажи ему». — «Они по улицам нагишом бегали. Они были дети». — «Я так ясно Сафрана помню. Он меня поцеловал за синагогой, а за такую вещь, знаешь, нас могли и убить. До сих пор помню, что я почувствовала. Как будто взлетела. Скажи ему это». — «Она помнит, когда твой дедушка ее поцеловал. Она немного взлетела». — «Еще я помню РошАшану, когда мы отправлялись к реке и бросали в нее хлебные крошки, чтобы наши грехи от нас уплывали. Скажи ему». — «Она помнит реку, хлебные крошки и свои грехи». — «Брод?» — спросил герой. Она двинула головой, чтобы сказать: да, да. «Скажи ему, что в жару его дедушка, и я, и другие дети прыгали в Брод, а наши родители сидели со стороны воды, наблюдали и играли в карты. Скажи ему». Я сказал ему. «У каждого была своя семья, но и вместе мы все были как одна большая семья. Люди, бывало, дрались, да, но это такой пустяк».

Она отняла у меня свои руки и положила их себе на колени. «Мне так стыдно, — сказала она. — Чего только не пришлось сделать. Я не могла допустить, чтобы кто-нибудь увидел после мое лицо». — «Пусть тебе будет стыдно», — сказал Дедушка. «Не надо стыдиться», — сообщил я ей. «Спроси ее, как мой дедушка спасся». — «Ему бы хотелось знать, как его дедушка спасся». — «Она ничего не знает, — сказал Дедушка. — Она дура». — «Не заставляйте себя изрекать того, чего вам не хочется изрекать», — сообщил я ей, и она сказала: «Тогда я больше не изреку ни слова». — «Не заставляйте себя делать то, чего вам не хочется делать». — «Тогда я ничего больше не буду делать». — «Она обманщица», — сказал Дедушка, и я не мог понять, что побуждало его к такому поведению.

«Не мог бы ты оставить нас для уединения? — сказала мне Августина. — На несколько минут». — «Давай выйдем на улицу», — сообщил я Дедушке. «Нет, — сказала Августина. — С ним». — «С ним?» — спросил я. «Пожалуйста, оставь нас на несколько минут для уединения». Я посмотрел на Дедушку, чтобы получить от него сигнал, как быть, но увидел, что на его глаза надвинулись слезы и что он не может на меня посмотреть. Это и было мне сигналом. «Мы должны выйти на улицу», — сообщил я герою. «Почему?» — «Они будут изрекать вещи втайне». — «Какие вещи?» — «Нам нельзя здесь быть».

Мы вышли и закрыли за собой дверь. Мне страстно хотелось быть по другую сторону двери, по ту, на которой происходило изречение таких знаменательных вещей. Или мне страстно хотелось прижать к двери ухо, чтобы как минимум слышать. Но я знал, что моя сторона — со стороны улицы, вместе с героем. Одна моя часть это ненавидела, а другая моя часть была за это благодарна, потому что, когда что-нибудь услышишь, ты уже не можешь вернуться назад, в до того, как ты это услышал. «Мы можем поудалять для нее листья с кукурузы», — сказал я, и герой гармонизировал. Было приблизительно четыре часа пополудни, и температура приступила к снижению. Ветер издавал первые звуки ночи.

«Я не знаю, что делать», — сказал герой.

«И я не знаю».

После этого надолго настала засуха слов. Мы только удаляли кукурузные листья. Я не беспокоился о том, про что говорила Августина. Я жаждал услышать говорящим Дедушку. Почему он мог сказать важные вещи женщине, с которой раньше никогда не встречался, если он не мог сказать эти вещи мне? А может, он ей ничего не сказал. А может, он обманывал. Вот чего мне хотелось: чтобы он презентовал ей неистины. Она не заслуживала правды так, как я ее заслуживал. А может, мы оба ее заслуживали, и герой тоже. Все мы.

«О чем бы нам побеседовать?» — спросил я, потому что знал, что говорить было для нас элементарной вежливостью. «Я не знаю». — «Должно же быть что-то». — «Хочешь еще что-нибудь узнать про Америку?» — спросил он. «В данный момент ничего не приходит в голову». — «Ты знаешь про Таймс-сквер?» — «Да, — сказал я. — Таймс-сквер в Манхэттене, на 42-й улице и авеню Бродвей». — «Ты знаешь про людей, которые целыми днями сидят перед игральными автоматами и просаживают в них все свои деньги?» — «Да, — сказал я. — Лас-Вегас, штат Невада. Я читал про это в статье». — «Как насчет небоскребов?» — «Конечно. Всемирный торговый центр. Эмпайр стейт билдинг. Башня Сирс». Не могу уразуметь почему, но я не был горд тем, что столько знал про Америку. Я этого стыдился. «Что еще?» — сказал он. «Расскажи мне лучше про свою бабушку», — сказал я. «Про бабушку?» — «О которой ты говорил в автомобиле. Про бабушку из Колков». — «Ты помнишь». — «Да». — «Что ты хочешь знать?» — «Сколько ей лет?» — «Столько же, сколько и твоему дедушке, я полагаю, но она выглядит намного старше». — «Как она выглядит?» — «Она маленькая. Называет себя креветкой, что смешно. Не знаю, какого цвета ее настоящие волосы, но красит она их желто-коричневым, вроде как волос этой кукурузы. У нее непарные глаза: один голубой, один зеленый. И ужасный варикоз вен». — «Что значит варикоз вен?» — «Вены в ее ногах, по которым течет кровь, они над уровнем кожи и выглядят жутковато». — «Да, — сказал я. — У Дедушки такие тоже есть, потому что когда он работал, ему приходилось весь день стоять, и это результат». — «У бабушки это из-за войны, потому что ей пришлось пройти через всю Европу, чтобы спастись. Для ее ног это было слишком». — «Она прошла через всю Европу?» — «Помнишь, я тебе говорил, что она ушла из Колков до нацистов?» — «Да, я помню». Он остановился на мгновение. Я снова решил всем рискнуть. «Расскажи мне про себя с ней».

«Что ты имеешь в виду, про меня с ней?» — «Я хочу только слушать». — «Не знаю, что сказать». — «Расскажи о том, когда ты был молод и как у тебя тогда с ней было?» Он сделал смех. «Когда я был молод?» — «Расскажи что угодно». — «Когда я был молод, — сказал он, — я любил сидеть у нее под платьем во время семейных обедов. Вот что я помню». — «Расскажи мне». — «Я про это очень давно не вспоминал». Я не изрек ничего, чтобы он продолжал. Временами это было особенно трудно из-за избытка молчания. Но я понял, что молчание было необходимо ему, чтобы говорить. «Я водил руками вверх-вниз по ее варикозным венам. Я не знаю ни почему, ни как это началось. Просто я так делал. Я был ребенок, а с ребенка какой спрос. Я это вспомнил, потому что упомянул о ее ногах». Я отказался изречь хотя бы одно слово. «Это все равно, что большой палец сосать. Я это делал, мне было приятно, вот и все». Молчи, Алекс. Ты не обязан говорить. «Я на мир смотрел сквозь ее платья. Я все видел, а меня не видел никто. Как из крепости, из укрытия под одеялом. Я маленький был совсем. Года четыре. Пять. Не знаю». Своим молчанием я давал ему пространство для заполнения. «Я чувствовал себя в безопасности и в покое. Знаешь, по-настоящему в безопасности и по-настоящему в покое. Я это чувствовал». — «В безопасности и в покое от чего?» — «Я не знаю. В безопасности и в покое от опасности и беспокойства». — «Это славный рассказ». — «Правдивый. Я не выдумываю». — «Конечно. Я знаю, что ты достоверен». — «Нет, просто иногда мы выдумываем вещи, только чтобы не молчать. Но это было по-настоящему». — «Я знаю». — «Серьезно». — «Я тебе верю». Наступило молчание. Оно было таким тяжелым и долгим, что я был вынужден заговорить. «Когда ты перестал прятаться у нее под платьем?» — «Не знаю. Может, в пять лет, может, в шесть. Может, позже. Вырос, наверное, просто из этих дел. Видно, кто-нибудь мне сказал, что больше так делать не следует». — «Что еще ты помнишь?» — «Что ты имеешь в виду?» — «Про нее. Про себя и про нее». — «Почему тебе это так любопытно?» — «А почему ты этого так стыдишься?» — «Помню эти ее вены, помню запах моего тайного укрытия — так я о нем думал, как о тайне, — и еще помню, как бабушка однажды сказала мне, что я счастливчик, потому что я смешной». — «Ты очень смешной, Джонатан». — «Нет. Это последнее, чего бы мне хотелось». — «Почему? Быть смешным — великая вещь». — «Нет, не великая». — «Это почему?» — «Раньше я считал, что юмор — это единственный способ по достоинству оценить красоту и ужас мира, воспеть жизнь во всем ее многообразии. Ты понимаешь, что я имею в виду?» — «Да, конечно». — «А теперь я считаю, что все наоборот. Юмор — это способ укрыться от ужаса и красоты». — «Проинформируй меня еще про когда ты был молод, Джонатан». Он сделал новый смех. «Почему ты смеешься?» Он засмеялся снова. «Проинформируй меня». — «По пятницам, когда я был маленьким, я оставался ночевать в бабушкином доме. Не каждую пятницу, но часто. При встрече она отрывала меня от земли одним из своих чудесных пугающих объятий. На следующий день перед уходом я опять взмывал в небо на крыльях ее любви. Я смеюсь, потому что только много лет спустя догадался, что она меня таким образом взвешивала». — «Взвешивала?» — «Когда ей было столько, сколько нам сейчас, она питалась отходами, идя босиком через всю Европу. Ей было важно — важнее, чем мое веселье, — чтобы после каждого прихода к ней я прибавлял в весе. Я думаю, она хотела иметь самого жирного внука в мире». — «Расскажи мне еще про эти пятницы. Расскажи мне про замеры, и юмор, и прятки под ее платьем». — «Я думаю, я отговорился». — «Ты должен говорить». Жалко тебе меня стало? Ты поэтому упорствуешь? «По вечерам, когда я оставался на ночь, мы с бабушкой выкрикивали слова с ее заднего крыльца. Вот что я помню. Мы выкрикивали самые длинные слова, какие только могли припомнить. Фантасмагория! — выкрикивал я». Он засмеялся. «Это слово я помню. Потом она выкрикивала какое-нибудь слово на идиш, которое я не понимал. Потом я выкрикивал: Допотопный!» Он выкрикнул это слово на всю улицу, что могло бы послужить причиной смущения, но только на улице никого не было. «А потом я смотрел, как вздуваются вены на ее шее, пока она выкрикивает новое слово на идиш. Наверное, мы оба были тайно влюблены в слова». — «И оба были тайно влюблены друг в друга». Он снова засмеялся. «Что за слова она выкрикивала?» — «Я не знаю. Никогда не знал их значения. Но они до сих пор у меня в ушах». Он выкрикнул какое-то слово на идиш на всю улицу. «Почему ты не спросил у нее, что означают эти слова?» — «Я боялся». — «Чего ты боялся?» — «Не знаю. Всего боялся. Я знал, что мне не следует спрашивать, и не спросил». — «Возможно, она жаждала, чтобы ты спросил». — «Нет». — «Возможно, ей нужно было, чтобы ты спросил, потому что без вопроса у нее не было повода тебе рассказать». — «Нет». — «Возможно, она кричала: Спроси же! Спроси меня, о чем я кричу!»

Мы чистили кукурузу. Молчание было горой.

«Ты помнишь весь этот бетон во Львове?» — спросил он.

«Да», — сказал я.

«Я тоже».

Молчание еще выросло. Мы исчерпали темы для разговоров, важные темы. Все казалось недостаточно важным.

«Что ты пишешь в дневнике?» — «Делаю заметки». — «О чем?» — «Для книги, над которой работаю. Детали, которые хочу запомнить». — «Про Трахимброд?» — «Точно». — «Это хорошая книга?» — «У меня пока одни отрывки. Несколько страниц я написал летом, перед поездкой, несколько — в самолете в Прагу, несколько — в поезде во Львов, несколько — вчера ночью». — «Прочти мне из них». — «Мне неловко». — «Это не так. Это ловко». — «Нет». — «Ловко, когда ты декламируешь мне. Меня это усладит, я тебе обещаю. Я легко восхищаем». — «Нет», — сказал он, и тогда я совершил вещь, которую счел допустимой и даже смешной. Я взял его дневник и раскрыл его. Он не сказал, что мне можно его прочесть, но и назад не попросил. Вот что я прочел:

Он сообщил отцу, что в состоянии заботиться о Маме и Игорьке. Эти слова надо было сказать, чтобы они стали правдой. Наконец, он созрел. Его отец не мог поверить своим ушам. «Что? — спросил он. — Что?» И Саша вновь сообщил ему, что будет заботиться о семье, что поймет, если отцу придется уйти и никогда не вернуться, что от этого он не перестанет считать его отцом. Он сообщил отцу, что все ему простит. О, в какую ярость пришел отец, как рассвирепел, и он сообщил Саше, что убьет его, и Саша сообщил отцу, что убьет его, и они двинулись друг на друга с насилием, и отец сказал: «В лицо мне это скажи, а не в пол», и Саша сказал: «Ты мне не отец».

Когда Дедушка и Августина сошли из дома, мы закончили стопку кукурузы и оставили ее листья в стопке по другую сторону крыльца. Я успел прочесть несколько страниц из его дневника. Некоторые сцены были подобны этой. Некоторые были совсем другими. Некоторые произошли на заре истории, а некоторые еще не произошли. Я понял, что он делает, когда так записывает. Сначала это привело меня в ярость, потом опечалило, потом я испытал прилив благодарности, потом опять ярость, и так я переходил от одного чувства к другому сотни раз, задерживаясь на каждом лишь на мгновение и потом сразу устремляясь к следующему.

«Спасибо, — сказала Августина, экзаменуя стопки, одну из кукурузы и одну из листьев. — Вы сделали очень добрую вещь». — «Она отведет нас в Трахимброд, — сказал Дедушка. — Нам нельзя расточать время. Уже и так поздно». Я сообщил об этом герою. «Скажи ей от меня спасибо». — «Спасибо», — сказал я ей. А Дедушка сказал: «Она знает».

Необычайнейший прием по случаю свадьбы!

или

После свадьбы жизнь начинает катиться под гору, 1941

В ОПРЕДЕЛЕННОМ СМЫСЛЕ семья невесты начала подготавливать дом к свадебным торжествам задолго до появления Зоши на свет, но лишь после того, как мой дедушка неохотно сделал ей предложение (встав не на одно, а на оба колена), приготовления достигли своего апогея. Паркетные полы покрыли белой холстиной, столы составили в ряд, протянувшийся от родительской спальни до кухни, каждый — в оперении скрупулезно расставленных именных табличек, над размещением которых промучились несколько недель. (Авра не может сидеть рядом с Зошей, но должен быть недалеко от Йошки и Либби, если только для этого не придется сажать Либби рядом с Анцелем, или Анцеля рядом с Аврой, или Авру рядом с цветочным горшком, потому что у него ужасная аллергия, и это его убьет. И любой ценой сажайте Несгибанцев и Падших по разные стороны стола.) Для новых окон были куплены новые занавески не потому, что старые занавески на старых окнах нуждались в замене, а потому, что Зоша выходила замуж, а это требовало смены и занавесок, и окон. Новые зеркала были отдраены до блеска; державшие их рамы в стиле а-ля антик припорошены а-ля пылью. Гордые родители Менахем и Това следили за тем, чтобы все — вплоть до самой последней мелочи — было из ряда вон.

На самом деле их дом состоял из двух домов, соединенных на уровне чердаков после того, как затеянная Менахемом рискованная авантюра с форелью стала приносить баснословную прибыль. Это был не только самый большой, но и самый неудобный дом в Трахимброде: иной раз, чтобы перейти в соседнюю комнату, надо было подняться и спуститься на три этажа, минуя двенадцать комнат. Каждая половина имела свое назначение: в одной были спальни, детская и библиотека, в другой — кухня, гостиная и кладовка. Два погреба — в одном размещались внушительные винные стеллажи, которые Менахем все обещал заполнить когда-нибудь внушительными винами, в другом Това уединялась для вышивания, — были разделены всего лишь кирпичной стеной, но на практике переход из одного в другой занимал четыре минуты.

Все в этом Сдвоенном Доме свидетельствовало о новообретенном богатстве его хозяев. Веранда была достроена только наполовину и выпирала сзади, как кусок разбитого стекла. Мраморные колонны праздных винтовых лестниц соединяли полы с потолками. Потолки нижних этажей были подняты, что сделало комнаты третьего этажа пригодными для жизни исключительно детей и карликов. В нужнике во дворе фарфоровые унитазы сменили кирпичные стульчаки без сидений, на которых справляли большую нужду все остальные жители штетла. Безупречный садик был перекопан и засыпан гравием, по краям которого высадили азалии, постриженные так коротко, что они никогда не цвели. Однако больше всего Менахем гордился строительными лесами — этим символом постоянных перемен, постоянного стремления к лучшему. По мере того как строительство продвигалось, он все сильнее любил их изменчивый остов из стропил и балок, любил его даже больше, чем сам дом, и в конечном итоге убедил упрямого архитектора вписать их в окончательный проект. Рабочие тоже были в него вписаны. То есть уже не сами рабочие, а местные актеры, которым платили за то, чтобы они одевались рабочими, разгуливали по настилам строительных лесов, вколачивали в безропотные стены бесполезные гвозди, выдирали эти гвозди, сверялись с чертежами. (Сами чертежи тоже были вписаны в чертежи, а в те чертежи были вписаны чертежи с чертежами чертежей…) Перед Менахемом стояла вот какая проблема: денег у него было больше, чем вещей, которые он мог бы на них купить. Менахем нашел ей вот какое решение: вместо того чтобы покупать новые вещи, он продолжит покупать те, которыми уже обладает, подобно тому, как человек на необитаемом острове пересказывает, всякий раз приукрашивая, один и тот же уцелевший в памяти анекдот. Он мечтал, чтобы Сдвоенный Дом был подобен бесконечности, всегда лишь часть самого себя (намек на бездонность хозяйского кошелька), вечно приближаясь, но никогда не достигая завершения.

Грандиозно! Почти все грандиозно, Това!

Какой дом! И, кажется, ты, даже с лица спала, дорогая.

Божественно! Все должны просто лопаться от зависти.

Свадьба (прием по случаю свадьбы) была главным событием 1941 года, с таким количеством собравшихся, что если бы дом сгорел или провалился под землю, от еврейской части населения Трахимброда не осталось бы и следа. Формальному приглашению, разосланному ровно за неделю до назначенной даты, предшествовало неформальное, разосланное за несколько недель до торжественного события.

НЕ ЗАБУДЬТЕ:

СВАДЬБА ДОЧЕРИ

ТОВЫ

И МУЖА ЕЕ*

18 ИЮНЯ, 1941

ДОМ ВЫ ЗНАЕТЕ

*Менахема

И никто не забыл. Лишь несколько трахимбродцев, которых Това не сочла достойными приглашения, отсутствовали на приеме, а потому не оставили записи в книге для гостей, а потому оказались неучтенными этой, фактически последней перед уничтожением штетла переписью, а потому оказались навсегда забытыми.

Пока гости протискивались внутрь, не в силах совладать с восхищением перед стилизованной обшивкой стен, дедушка позволил себе спуститься в погреб с винными стеллажами, чтобы сменить традиционный свадебный костюм на легкий бумажный пиджак, куда более уместный в такую липкую жару.

Полнейший восторг, Това. Смотри: я вся в восторге.

Ничего подобного никогда не было.

Одни чудные горшки с цветами должны стоить целое состояние. Апчхи!

Необычайнейше!

Вдали прогрохотали раскаты грома, и прежде чем успели закрыть новые окна или хотя бы задернуть новые занавески, стремительный и мощный порыв ветра пронесся через весь дом, подув на цветы в горшках, подняв на воздух именные таблички. Смятение. Взвизгнула кошка, закипела вода, старухи покрепче вцепились в плетеные шляпки, прикрывавшие их лысеющие головы. Но уже в следующее мгновение ветер стих, бережно опустив именные таблички на столы, но ни одну на прежнее место: Либби рядом с Керманом (который сказал, что его присутствие на приеме возможно лишь при условии, что между ним и этой пиздой с ушами будет не менее трех столов), Това — в торце самого последнего стола (на месте, закрепленном за торговцем рыбой, чьего имени никто не мог вспомнить и чье приглашение было просунуто ему под дверь в последнюю минуту из сострадания к его недавней утрате — кончине жены от рака), Раввин Несгибанцев рядом с прямодушной Падшей Шаной П (которую, несмотря на отвращение, он возбудил так же сильно, как она его), а мой дедушка, как кобель на суке, верхом на младшей сестре своей невесты).

Зоша и ее мать — красные от смущения, померкшие от печали свадебного несовершенства — бегали от стола к столу, тщетно пытаясь восстановить все, что так старательно организовывали, подбирая вилки и ножи, вытирая разлившееся по полу вино, сдвигая горшки с цветами обратно к центру, переставляя таблички, смешавшиеся, как карты выброшенной колоды.

Будем надеяться, что это неправда, — попробовал пошутить отец невесты, пока колоду заново перетасовывали, — будто после свадьбы жизнь начинает катиться под гору.

Когда дедушка вошел в погреб, младшая сестра его невесты стояла, прислонившись спиной к пустующим винным стеллажам.

Привет, Майя.

Привет, Сафран.

Вот, спустился пиджак сменить.

Зоша будет очень разочарована.

Почему?

Потому что ты для нее идеал. Так она мне сказала. День свадьбы — плохое время, чтобы самому изменяться или пиджаки менять.

Даже на что-нибудь более удобное?

Кто сказал, что на свадьбе должно быть удобно?

Ах, сестричка, — сказал он, целуя ее в то место, где щека становилась губами, — при такой красоте еще и остроумие.

Она выдернула свои кружевные трусики из его нагрудного кармана. Наконец-то, — притягивая его к себе, — еще немного — и меня бы просто разорвало.

Игрушка судьбы, 1941—1924

ПОКА ОНИ ЗАНИМАЛИСЬ торопливой любовью под двенадцатифутовым потолком, который, казалось, грозил обрушиться от каблучного артобстрела (в уборочном раже никто даже и не заметил затянувшегося отсутствия жениха), дедушка раздумывал над тем, не был ли он игрушкой в руках судьбы. Разве все, что произошло с ним от момента первого поцелуя до момента этой первой супружеской измены, не было неизбежным следствием обстоятельств, на которые он не мог повлиять? И так ли уж он виноват, если выбора у него, в сущности, никогда не было? Мог ли он сейчас быть наверху, с Зошей? Разве это было возможно? И мог ли его член оказаться не там, где он в тот момент был, и не был, и был, и не был, и был, а в каком-либо ином месте? Мог ли он быть хорошим?

Его зубы. Вот первое, что я замечаю, рассматривая его младенческий портрет. Это не моя перхоть. Не высохший след асбеста или белой краски. В прорези тонких дедушкиных губ, точно косточки-альбиносы в сливовой мякоти багровых десен, полный набор зубов. Врач, наверное, пожал плечами, как делают все врачи, когда не могут найти объяснения медицинскому феномену, и утешил мою прабабушку болтовней о добрых знамениях. Но есть еще и семейный портрет, написанный три месяца спустя. На сей раз взгляните на ее губы, и вам станет ясно, что доводы врага ее не утешили: моя юная прабабушка хмурится.

Это из-за дедушкиных зубов, которыми так восхищался его отец, видевший в них свидетельство недюжей мужской потенции, соски его матери стали болеть и кровоточить, из-за чего ей пришлось спать на боку и постепенно прекратить кормление грудью. Это из-за его зубов, изящных карликовых коренных и умилительных клычочков, прабабушка и прадедушка перестали заниматься любовью и остались родителями единственного ребенка. Это из-за его зубов дедушка был извлечен из материнской утробы до срока и не получил питательных веществ, в которых так нуждалось его неоперившееся тельце.

Его рука. Можно много раз пересмотреть фотографии, так и не найдя в них ничего необычного. Хотя одна вещь встречается слишком часто, чтобы ее можно было объяснить прихотью фотографа или простым совпадением. Дедушка никогда ничего не держит в правой руке: ни портфеля, ни бумаг, ни хотя бы свою левую руку. (И на единственном сделанном в Америке снимке — со дня приезда прошло две недели, до смерти осталось три — он держит мою маленькую маму левой рукой.) Дефицит кальция привел к тому, что его растущему телу пришлось проявить рачительность в распределении ресурсов, и правой руке выпал несчастливый жребий. Он беспомощно наблюдал, как этот красный набухший отросток, постепенно скукоживаясь, покидает его навсегда. К тому времени, когда в ней возникла особая нужда, рука ему не принадлежала.

Так что я полагаю, из-за зубов он остался без молока, а из-за недостатка молока потерял свою правую руку. Из-за потерянной руки он работал не на зловещей мельнице, а на сыромятне неподалеку от штетла, и из-за нее же избежал военного призыва, отправившего его одноклассников погибать в безнадежных боях против нацистов. Рука спасла его вновь, не позволив ему поплыть назад к Трахимброду на спасение своей единственной любви (она утонула в реке вместе со всеми остальными), и еще раз, не позволив ему утопиться. Рука спасла его снова, когда из-за нее дедушку полюбила и спасла Августина, и снова, годы спустя, когда он не попал на пароход Новая Родословная, державший курс к берегам Эллис Айленда, но отправленный назад по приказу американских иммиграционных чиновников, в результате чего все его пассажиры со временем сгинули в концентрационном лагере Треблинки.

И я уверен, что именно из-за своей руки — этой дряблой плети бесполезных мышц — он обладал способностью безнадежно влюблять в себя каждую встречную женщину, и переспал с более чем сорока жительницами Трахимброда, и с вдвое большим числом жительниц окрестных деревень, и сейчас торопливо, почти на бегу, занимался любовью с младшей сестрой своей невесты.

Первой была вдова Роза В, жившая в одной из старых бревенчатых хибарок у самой Брод. Ей казалось, что чувство, которое пробудил в ней мальчик-инвалид, присланный к ней прихожанами Падшей синагоги для помощи по хозяйству, называется жалостью, и что хлеб с миндалем и стакан молока (от одного вида которого его чуть не стошнило) она тоже предложила ему из жалости, и что жалость побудила ее спросить, сколько ему лет, и сказать, сколько ей, хотя это было тайной даже для ее мужа. Это все жалость, думала она, слой за слоем стирая тушь с бровей, прежде чем показать ему ту единственную часть своего тела, которую вот уже шестьдесят с лишним лет никто, включая ее мужа, не видел. И жалость двигала ею (или так она думала), когда она повела его в спальню, чтобы показать любовные письма мужа, отправленные им с военного корабля в Черном море во время Первой мировой войны.

В это, — сказала она, беря его безжизненную руку, — он вложил несколько ниток, которыми снял размеры со своего тела — с головы, бедра, предплечья, пальца, шеи, всего. Он хотел, чтобы я спала с этим под подушкой. Он сказал, что, когда вернется, мы все перемеряем заново и сравним в доказательство того, что он не изменился… О, я и это помню, — сказала она, ковыряя пожелтевший листок, скользя ладонью (осознанно или бессознательно) вверх и вниз по мертвой дедушкиной руке. — В нем он описывает дом, который собирался для нас построить. Он даже его нарисовал, хотя художник был никудышный. Рядом был бы небольшой пруд, даже, пожалуй, прудик, чтобы разводить рыбу. А над нашей постелью было бы окно, чтобы перед сном говорить о созвездиях… А здесь, — сказала она, увлекая его руку под оборку своей юбки, — письмо, в котором он клянется в любви до гробовой доски.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Вы держите в руках поистине уникальную книгу, ведь это книга на все случаи жизни. Она станет вашим в...
В этой книге есть и основы теории прототипирования, и практические рекомендации. Автор приводит ряд ...
От чего зависят спортивные результаты пловца? В первую очередь от техники плавания, в которой, пожал...
Хотите обрести стройную фигуру и хорошее настроение на всю жизнь, не прибегая к изнуряющим диетам, д...
Есть книги, которые необходимо прочитать в детстве. Среди них – книги известной норвежской писательн...
Идишская цивилизация исчезла с земли, где она родилась, ее истинная история была почти забыта. Но он...