Последний год Достоевского Волгин Игорь
Сюжет с вечером у великого князя Константина Константиновича (очевидно, это была их последняя встреча) требует завершения.
В письме, написанном в ночь с 27 на 28 мая в московской гостинице «Лоскутная», Достоевский рассказывает Анне Григорьевне о своём посещении Каткова. Говорили, разумеется, о «Карамазовых». Затем автор счёл необходимым сообщить своему издателю одну чрезвычайную новость.
«Я рассказал Каткову о знакомстве моём с высокой особой у графини Менгден и потом у К. К. Был приятно поражён, совсем лицо изменилось»[558].
Катков поражён известием (автор письма утверждает, что «приятно»): это отражается в мимике беседующего. Он воспринимает сообщение как первостепенную новость.
У редактора «Московских ведомостей» выражение лица просто так не менялось.
Известно, в каком незавидном положении оказался Катков на Пушкинском празднике. Он остро переживает свои общественные неудачи. Он внимательно следит за малейшими изменениями в расстановке политических сил.
Знакомство автора «Русского вестника» с супругой наследника престола (и – потенциально – с самим наследником) могло означать непосредственное включение Достоевского в сферу высокой политики.
С одной стороны, Катков имел основания радоваться: Достоевский – его формальный союзник, и, действуя через него, он, Катков, мог бы добиваться своих целей. С другой стороны, он должен был насторожиться.
Ибо автор уже написанной и готовой к произнесению Пушкинской речи менее всего способен осуществлять чужие предначертания. Он слишком самостоятелен и, главное, – непредсказуем. Он не поддается идеологическому контролю. Его влияние (а Катков хорошо знал силу этого влияния) могло повести к результатам, совершенно отличным от собственных предположений Каткова.
Во всяком случае, это новое обстоятельство следовало учесть.
«Провожать меня, – пишет Достоевский, – вышел в переднюю и тем изумил всю редакцию, которая из другой комнаты всё видела, ибо Катков никогда не выходит никого провожать»[559].
Издатель «Русского вестника» предупредителен сверх меры: он провожает ныне не только своего постоянного автора, но и фигуру.
Он не подозревает о том, какой громадной фигурой – правда, совсем в ином смысле – станет его гость всего через несколько дней.
Часть вторая
Глава XII. Памятник рукотворный
Месяц спустя после открытия памятника Пушкину П. А. Гайдебуров писал, что если бы кто-нибудь прочёл московские речи «у себя в комнате, тот непременно сказал бы о наших московских восторгах, что мы просто “с ума посходили”. Оно, пожалуй, так и было, – заключает издатель «Недели», – только я не прочь бы ещё хоть раз в жизни сойти так с ума»[560].
Менее чем за год до взрыва, оборвавшего царствование Александра II, совершается событие, бросающее какой-то фантастический свет не только на его непосредственных участников, но и высвечивающее невидимые глубины русской жизни. Эта вспышка представляется тем более ослепительной, что почти сразу же вслед за ней смыкается мрак, поглотивший действующих лиц и позволяющий лишь гадать о возможности иной исторической развязки.
Пушкинский праздник 1880 года исключителен не только по своему осуществлению, но главным образом по своему «неожиданному» историческому смыслу. Он вызвал безумное ликование и породил не менее безумные надежды. Он заставил пристальнее вглядеться в прошлое и будущее. Он, наконец, явил некий урок.
Наряду с Пушкиным ещё один человек сделался главным героем этого торжества.
«По внешнему впечатлению, кажется, ничто не может встать рядом с тем днем 8 июня 1880 года, когда в громадной зале б<ывшего> Дворянского собрания, битком набитой интеллигентной публикой, раздался такой рёв, что казалось, стены здания рухнут»[561], – вспоминает одна из тех, кому довелось в этот день слышать Достоевского.
Никогда ещё ни одно публичное выступление не вызывало подобной бури.
Салон, гостиная, обеденная зала – вот поле деятельности русских литераторов. Ни Пушкин, ни Гоголь, ни Белинский не выступали перед широкой аудиторией. Лев Толстой являлся публике тоже в редчайших случаях.
В 1880 году русский писатель впервые обратился к русскому образованному обществу не только «через литературу», но – с «настоящей» общественной трибуны: такой, которая в силу обстоятельств приобретала общенациональный характер. Впервые в речи, сказанной по частному (литературному) поводу, затрагивались мировые вопросы.
Пушкинский праздник весьма отличался от тех «национальных торжеств», к каким привыкла Россия и какие только и были в ней возможны: коронации, освящение храмов, возвращение победоносных войск, пополнение августейшего семейства и т. д. Все названные и им подобные ликования всегда устраивались государством и исходили от него: власть, и только власть, служила источником и целью легальных общественных возбуждений.
Так было всегда, и думалось, что так всегда и будет: самодержавие никому не собиралось уступать одну из своих важнейших прерогатив. Московские торжества «нечаянно» поколебали эту древнейшую государственную традицию: последствия подобного «прорыва» представлялись чрезвычайно заманчивыми.
«Московский праздник, – писал «Вестник Европы», – был со времен Рюрика первым чисто общественно-литературным праздником, и по своему поводу, и по исполнению», он «принимал размеры, принадлежащие национальным событиям»[562].
Знаменитый «исторический» обморок, о котором, кажется, не забыли упомянуть ни одна русская газета и ни один из позднейших воспоминателей, – обморок «молодого человека», ринувшегося на эстраду и в беспамятстве рухнувшего у ног Достоевского, – это, по-видимому, сугубо медицинское происшествие не только оттенило ораторский успех автора Речи, но и явилось предельным «физиологическим» выражением того глубокого стресса, который переживало русское общество.
Пушкинская речь непостижима в отрыве от реальных исторических обстоятельств, её породивших. Более того: изъятие текста Речи из реального общественного контекста парадоксальным образом «искривляет» сам текст.
Ни одно произведение Достоевского при жизни автора не вызывало такого количества откликов: «очерк» объёмом около одного печатного листа породил лавину комментариев, оценок, возражений и опровержений – лавину, которая на протяжении нескольких месяцев буквально захлёстывала русскую прессу.
Немало писали о Пушкинской речи и после смерти Достоевского.
И всё-таки, говоря его собственными словами, остаётся «некоторая великая тайна».
Супруга Александра II, Мария Александровна, скончалась 22 мая 1880 года – в день, когда Достоевский выехал из Старой Руссы в Москву. В Твери он купил газеты: по случаю «кончины государыни императрицы и наложения глубокого траура» государю «благоугодно было повелеть, чтобы торжество открытия памятника Пушкину было на некоторое время отложено»[563].
Памятник этот имел свою историю. Мысль о нём впервые возникла ещё в 1860 году – при подготовке к 50-летнему юбилею Лицея. Самым подходящим местом показалось Царское Село; объявили подписку. Она шла не очень бойко, по-домашнему и, достигнув тринадцати тысяч рублей, замерла. Дело стало.
Через десять лет, на очередном Лицейском обеде, о памятнике вспомнили вновь – и учредили комитет. В него вошли два бывших однокашника Пушкина – барон М. А. Корф и адмирал Ф. Ф. Матюшкин (ни один из них так и не доживёт до открытия). Именно Матюшкин первым подал идею поставить памятник в Москве, ибо в Петербурге, «уже богатом памятниками царственных особ и знаменитых полководцев, мало было надежды найти достойное поэта, достаточно открытое и почётное место». Высшая власть подозрительно быстро согласилась с этой идеей – и монумент было указано ставить в Первопрестольной, где он «получит вполне национальное значение»[564][565]. Подписка пошла веселее – и вскоре достигла ста шести тысяч рублей. Объявили конкурс: предпочтение было отдано модели Опекушина.
Официальное приглашение прибыть в Москву Достоевский получил от Общества любителей российской словесности. Донельзя занятый «Карамазовыми», он колебался.
Однако в апреле-мае обнаружились причины, без сомнения, повлиявшие на его окончательное решение.
В обстановке национального кризиса задуманный праздник начинает приобретать всё более выраженный политический характер. Конечно, речь шла лишь о пробе сил, но в условиях России эта теоретическая проба (здесь уместно вспомнить Раскольникова) могла повлечь самые неожиданные практические последствия.
С приближением праздника ситуация обострялась.
«Национальное торжество всей образованной России, – с негодованием писал «Берег», – грозит превратиться в партиозный скандал ошалевших краснокожих нашей журнальной прессы. Вместо воздаяния должных почестей памяти великого поэта они готовы проплясать качучу над его могилой, – им-то что такое? Во имя чего стали бы они сдерживать проявления своего морального безумия? Удивляться здесь нечему: разве могут подняться до идеи народного дела те, кто на всё смотрит с точки зрения удобств своего дебоша?»[566]
Газета Цитовича беспокоилась не напрасно: праздник мог оказаться в руках либеральной интеллигенции. Для этого предпринимались определённые шаги.
«…Надобно, чтобы манифестация была полная и чтобы все литераторы и др. явились сюда в полном сборе… – в стиле боевых приказов пишет Стасюлевичу из Москвы И. С. Тургенев. – Никаких стеснений не будет – и враждебный элемент устранён»[567].
Последняя фраза особенно примечательна: остановимся пока на её первой части.
«Никаких стеснений не будет» – эта неслыханная уверенность зиждется на определённой основе. Дело даже не в том, что московский генерал-губернатор князь Долгоруков пообещал отсутствовать на публичных обедах, дабы «не стеснять выражения мнений в спичах и тостах». Сам губернаторский посул – следствие тех изменений, которые произошли в политическом климате страны на протяжении последних недель.
С тех пор как у кормила власти встал Лорис-Меликов, правительственный курс переменился. «Диктатура сердца», какими бы тактическими соображениями ни руководствовались её вдохновители, повела к некоторому ослаблению административного произвола, смягчению цензуры и т. п.
Весна и лето 1880 года – краткая историческая передышка, некое равновесие сил «между революцией и реакцией» (если иметь в виду под первой террористическое подполье, а под второй – консервативные правительственные круги). После потрясшего воображение современников февральского взрыва в Зимнем дворце покушения как будто бы приостановились. Приостановился и террор «сверху». Создавалось впечатление, что обе стороны выжидают. Это могло быть понято как знак, намёк на готовность к диалогу.
Вопрос, куда пойдёт страна и каким именно образом осуществится этот переход, оставался открытым.
Русские либералы чувствовали приближение своего звёздного часа: борьба, в которой они не принимали почти никакого участия, могла окончиться в их пользу.
Но вернёмся ко второй половине тургеневской фразы – «враждебный элемент устранён».
«Враждебный элемент» – это прежде всего партия «Московских ведомостей». Очевидно, ещё в конце апреля состоялось решение о недопущении на заседания Общества любителей российской словесности (так называемые чтения) депутатов от этой газеты (иначе говоря – М. Н. Каткова). Что и вызвало громкий скандал, речь о котором впереди.
У Достоевского между тем были основания принять доходившую до него противоречивую информацию на свой счёт. Осторожно сообщая Победоносцеву, что даже «в газетах уже напечатано про слухи о некоторых интригах»[568], он, надо полагать, имеет в виду фельетон московского корреспондента «Нового времени»: в фельетоне туманно намекалось, что «кого-то не допускают к празднеству», «кто-то устраняется от участия в торжестве» и т. п. Далее в газете следовала фраза, которая должна была особенно насторожить Достоевского: «С этими слухами связывалось одно почтенное имя, которое, однако, стоит в программе празднества…»[569]
А. С. Долинин полагал, что в данном случае имелся в виду Катков. Достоевский же «по болезненной своей мнительности мог, конечно, подумать, что под этим устраняемым лицом разумеется именно он»[570].
Представляется, однако, что Достоевский был прав.
В 1891 году издатель «Русского архива» П. И. Бартенев обнародовал замечательный факт: «Любопытно, что в одном из заседаний приготовительной комиссии едва было не постановили не допускать Достоевского к чтению чего-либо на Пушкинском празднике. Некоторые члены комиссии настаивали на таком недопущении, потому что Достоевский якобы нанёс Тургеневу обиду, спросив его прямо и во всеуслышание, на одном из петербургских общественных обедов, чего именно хочет он от наших студентов (вот ещё одна версия обеденного инцидента! – И.В.), и тем приведя знаменитого друга молодёжи в неловкое положение и смущение. На этот раз большинство членов комиссии не допустили такого остракизма; но прения были горячие»[571].
Таким образом, выясняется, что «мнительность» здесь ни при чём. «Интрига» всё-таки имела место. И связана она, оказывается, с прошлогодним происшествием, бережно, хотя и с разночтениями, хранимым общественной памятью.
Обо всём этом Достоевский мог кое-что знать. Во всяком случае, желал знать. В первом же письме Анне Григорьевне из Москвы он пишет: «Узнаю, наконец, и об литературных интригах подноготную»[572][573].
В этой связи примечателен один нюанс его переписки с С. А. Юрьевым.
Сообщая председателю Общества любителей о своём согласии приехать в Москву, Достоевский спрашивает: «Неужели же разрешат читать вновь написанное без предварительной чьей-нибудь цензуры? Аксаков, Тургенев и проч. как будут читать: с цензурой или без цензуры, vive voix или по написанному?»[574]
Вопрос как будто бы касается цензуры официальной. Но подчёркнутые слова позволяют предположить, что он, помимо прочего, опасается ещё и цензуры «внутренней» – той самой, по его позднейшему выражению, «либеральной полиции», которая на празднике призвана защищать интересы «своей» партии.
Юрьев поспешил успокоить Достоевского, заверив его, что Общество любителей, согласно своему уставу, само цензор всех речей и выступлений и поэтому «не обязано представлять их ни общей цензуре и ни на цензуру никаких властей». «Конечно, ваше слово не подвергнется и этой процедуре»[575], – добавлял Юрьев, имея в виду «приготовительное» собрание Общества, рассматривающее тексты публичных выступлений. Однако при этом подробнейшим образом описывал саму «процедуру».
Такое «успокоение» могло, пожалуй, встревожить его ещё больше. Он пишет Победоносцеву: «Впрочем, может быть, просто не дадут говорить. Тогда мою речь напечатаю»[576].
Он ехал в Москву как боец. Анна Григорьевна до конца своих дней сокрушалась, что не смогла сопровождать мужа. Но жён не берут на войну.
Однако готовились не только общественные силы.
18 мая Лорис-Меликов обратился к московскому генерал-губернатору с отношением «о принятии мер к недопущению манифестаций при открытии памятника поэту Пушкину в Москве». Правда, Москва была относительно спокойным городом: здесь (исключая взрыв свитского поезда в ноябре 1879 года) не совершилось ни одного крупного покушения и, следовательно, – ни одной смертной казни. Однако общая ситуация давала правительству повод для беспокойства. Тревога эта, по-видимому, исходила от самого императора: Лорис-Меликов подчёркивает, что он обращается к Долгорукову «на основании высочайше преподанных мне указаний».
Хозяин Москвы немедленно принимает меры к «недопущению каких бы то ни было противузаконных проявлений». Устанавливается должное наблюдение «за лицами, навлекающими на себя подозрение и могущими дать повод к каким-либо противоправительственным манифестациям». Полицейские офицеры ежедневно обходят гостиницы и меблированные комнаты. Назначаются пешие и конные патрули по всем частям города. «…В день же открытия памятника на площади Страстного монастыря будет достаточный полицейский и жандармский наряд с особым резервом»[577], – рапортует в Петербург Долгоруков.
Несмотря на заверения московской полиции, что среди участников праздника будут действовать особые «доверенные лица», III Отделение сочло необходимым направить в Москву своих собственных осведомителей (одним из них «по совместительству» оказался сотрудник газеты «Берег»). Эти агенты должны были озаботиться «в особенности тем, чтобы иметь совершенно верные сведения как о представителях литературы и почитателях поэта, так и обо всём, что во время празднеств будет происходить в собраниях литераторов и других»[578].
Итак, правительство готовится встретить Пушкинский праздник во всеоружии.
Между тем в Москве собирается цвет русской интеллигенции. Помимо литераторов, профессоров и представителей печати сюда прибыли посланцы едва ли не всех существующих в стране общественных учреждений (вплоть до Русского хорового общества и Общества акклиматизации животных и растений) – всего 106 делегаций. 244 депутата томились в ожидании открытия. Пожалуй, лишь коронационные торжества собирали в Москве такое количество гостей. Но тогда являлась Россия «верхняя» – парадная, титулованная, аристократическая; ныне же – в основном «средняя»: земская, журнальная, интеллигентская – неофициальная.
Здесь были представители университетов и гимназий, земских управ и юридических обществ, архивов и библиотек, столичных и провинциальных театров, советов присяжных поверенных и технических училищ, петербургского и уездного дворянства, обществ торговли и судоходства. Литературное дело собрало вокруг себя силы, далеко превышающие потребности литературы.
Какова же политическая подоплёка московского съезда?
Пушкинский праздник был первым (со времён земских соборов и комиссий Екатерины) собранием общественных представителей. Его можно назвать первым русским «парламентом» (или, вернее, «предпарламентом»). Разумеется, эти выражения весьма условны: то, что происходило в Москве, ни в малой мере не напоминало парламентской процедуры и вообще не обладало никакими признаками «нормального» парламентаризма. И всё-таки в условиях самодержавной России, в период «конституционного ожидания», в обстановке значительного общественного подъёма, кризиса «верхов» и недовольства «низов», московский съезд приобретал характер некоего, хотя и ограниченного, национального представительства. Была сделана – пусть полусознательно – попытка в «литературной» форме заявить минимальные общественные требования. Тут был момент стихийности, который власть инстинктивно предчувствовала, но не могла в полной мере осознать или предотвратить. Официально разрешённая церемония неожиданно для самих её участников и устроителей превращалась в смотр наличных общественных сил.
В духовном плане подобный съезд мог стать русскими «Генеральными штатами».
Но у московского форума была одна существенная особенность. Пушкинские торжества носили сугубо корпоративный характер: это было собрание интеллигенции, и только интеллигенции[579]. Причём интеллигенции либеральной. (Представители «Отечественных записок» ограничились ролью зрителей.)
Пожалуй, никогда ещё в своей «нетворческой» жизни Достоевский не испытывал такого напряжения душевных и физических сил. Он настолько поглощён происходящим, что его письма к Анне Григорьевне – «в личном плане» – гораздо сдержаннее, чем обычно. Если в его эпистолярных циклах, связанных с пребыванием в скучном бессобытийном Эмсе, информативная часть обычно уравновешена «лирикой» – поверкой чувств, интимными (порой сугубо интимными) признаниями, то в московских письмах 1880 года эти последние моменты почти полностью отсутствуют. Чуткая Анна Григорьевна не могла не заметить столь необычной сухости – и забеспокоилась: «Вообще же, мой дорогой, я замечаю из твоих писем явную ко мне холодность»[580].
У неё были причины для ревности.
Он приехал в Москву в 10 часов вечера 23 мая и уехал домой, в Старую Руссу, 10 июня в час дня. Он не знал, что это последний визит в город его детства – на родину. За тринадцать лет супружеской жизни (во втором браке) он покидал семью на столь длительный срок только для путешествий в Эмс, на воды. Анне Григорьевне, как мы уже говорили, очень хотелось сопутствовать ему в этой поездке. Однако когда были подсчитаны ресурсы, выяснилось, что и без того напряжённый семейный бюджет не выдержит чрезвычайных расходов. Встречались и другие препятствия. «После смерти нашего сына Алёши, – пишет Анна Григорьевна, – Фёдор Михайлович, всегда горячо относившийся к детям, стал ещё мнительнее насчёт их жизни и здоровья, и нельзя было и подумать уехать нам обоим, оставив детей на няньку… К тому же на подобное торжество надо было и мне явиться одетой в светлом, если и не роскошно, то все-таки прилично, а это увеличивало стоимость поездки» (Анна Григорьевна не знала, что смерть императрицы и официальный по этому случаю траур могли бы избавить её от последних забот).
Полагали, что он пробудет в Москве самое большее неделю. Но в связи с отсрочкой торжеств он оставался там восемнадцать дней (не считая дороги). За это время Анна Григорьевна натерпелась страху. Она опасалась, что с мужем случится в Москве припадок и он, «ещё не придя в себя, пойдёт по гостинице отыскивать меня, что там его примут за помешанного и ославят по Москве, как сумасшедшего». Она прекрасно знала, что в такие минуты его нельзя оставлять одного: после приступа он испытывал «мистический ужас», и присутствие близкого человека было ему необходимо. Анна Григорьевна даже подумывала, не поехать ли ей в Москву инкогнито и, нигде не показываясь, наблюдать здоровье мужа.
Впрочем, у неё имелись опасения и иного рода. Хорошо изучившая характер своего супруга, она пыталась по мере сил уберечь его от неприятных встреч и разговоров, прибегая порой для этого к маленьким хитростям. В гостях она просила хозяйку дома посадить мужа подальше от того или иного потенциально опасного посетителя. Под благовидным предлогом она отзывала мужа в сторону, если он начинал слишком уж горячиться.
Москва таила в себе угрозу. В ней собиралась «вся литература», причём в большинстве своём – враждебная (Анненков, Тургенев). Поэтому опасения, что мужа «могут раздражить, довести его до какого-нибудь безумного поступка»[581] (тургеневский обед ещё на памяти!) – все эти опасения выглядят не столь уж неосновательными.
Единственным утешением было то, что он обещал писать регулярно. И он сдержал слово: письма из Москвы отправлялись порой даже два раза в сутки.
Он написал ей тринадцать больших посланий (с припиской, имеющей характер самостоятельного письма, – четырнадцать)[582]. Больше в эти дни он не писал никому.
«А письма ты должен о празднике писать подлиннее, – просит Анна Григорьевна мужа, – слышишь ты, голубчик мой, а то подумай, я ничего о нём не узнаю, а ты так пишешь, как никто»[583].
Он действительно писал «как никто».
Трудно отделаться от чувства, что судьба имела свой тайный умысел, разлучая супругов на время московских торжеств. Будь они вместе, мы никогда бы не обрели возможность читать этот, как выражался его автор, «бюллетень», вводящий нас в самую гущу событий. Мы никогда бы не увидали совершающееся его глазами.
Он останавливается в гостинице «Лоскутная» на Тверской, твёрдо намереваясь покинуть Москву через день-два. И не без удивления убеждается, насколько за последнее время выросла его популярность. Его уверяют, что праздник переносится лишь на несколько дней, и умоляют остаться. Он говорит, что «Русский вестник» ждёт на июнь очередную порцию «Карамазовых», – ему отвечают, что готовы послать к Каткову специальную депутацию с просьбой об отсрочке. Он – как на последний довод – указывает на жену и детей – и слышит в ответ, что и к Анне Григорьевне будет отправлена коллективная телеграмма и даже (в случае надобности) опять-таки депутация всё с той же просьбой.
Об интригах, разумеется, предпочитают умалчивать.
Он посещает Каткова – главным образом для того, чтобы попытаться оттянуть публикацию романа до осени. В первый свой визит он «опрокинул чашку с чаем и весь замочился»; поэтому, повествуя о втором посещении, ставит в особенную себе заслугу, что «в этот раз я у него чаю не пролил…»[584].
Катков отменно любезен: потчует своего гостя дорогими сигарами, рекомендует ему лучшего в Москве зубного врача.
Его втягивает в себя предпраздничный водоворот; он принимает бесчисленных посетителей и сам отдаёт визиты; он участвует в приготовлениях и томится в ожиданиях. Самое удивительное, что среди всех этих хлопот он не оставляет надежды выкроить хотя бы несколько часов – и заняться романом («А Карамазовы-то, Карамазовы! Эх, в какую суетню въехал»). Но с горестью убеждается, что это физически невозможно.
Его везут в «Эрмитаж», где в его честь устраивают обед (кажется, он впервые в жизни удостаивается подобной чести). Его поражает московский размах («…не по-петербургски устраивают»): снимается отдельная зала, наличествуют «балыки осетровые l аршина, полторааршинная разварная стерлядь, черепаший суп, земляника, перепела, удивительная спаржа, мороженое, изысканнейшие вина и шампанское рекой». Он отдаёт должное утончённости стола и тому, что после обеда за кофеем и ликёром являются «две сотни великолепных и дорогих сигар». (Правда, позднее выяснится, что обед был по подписке, трёхрублевый, а «всю роскошь, цветы, черепаший суп, сигары, залу» и т. д. – всё это издатель «Русской мысли» и большой поклонник Достоевского В. М. Лавров прибавил уже «от себя».)
Радует не только стол: «Сказано было мне (с вставанием с места) 6 речей, иные очень длинные»[585].
Он отмечает все эти подробности потому, что пишет жене, которой всё это интересно и которой он желает зримо продемонстрировать, как его принимают и как потчуют. В информации такого рода «вставание с места» и продолжительность речей – момент существенный.
Трудно представить, чтобы, скажем, Л. Толстой в подобном тоне сообщал о своих успехах и приберегал для Софьи Андреевны такие подробности. Черепашьим супом автора «Анны Карениной» не удивишь. В своих романах он может описывать замечательные обеды, но ему не придёт в голову повествовать об этом в своих письмах. Для него это дело светское, следовательно, – привычное. Еда, которой могут его угостить московские друзья, именно еда – и ничего больше.
Для Достоевского разварная стерлядь и дорогие сигары – знак уважения к нему лично.
При этом он совершенно не опасается показаться смешным. С обезоруживающей, почти детской непосредственностью рассказывает он Анне Григорьевне о расточаемых в его адрес знаках внимания: жизнь не очень-то баловала его этим.
Простодушие – вот слово, которое применительно к Достоевскому встречается у нас уже не впервые. Эту свою черту он, очевидно, сознавал и сам. «…У Феди (сына. – И.В.) характер мой, – пишет он Анне Григорьевне, – моё простодушие. Я ведь этим только, может быть, и могу похвалиться, хотя знаю, что ты, про себя, может быть, не раз над моим простодушием смеялась»[586].
Его письма к ней покоряют не блеском ума (и вообще не литературным блеском, этим защитным цветом эпистолярного жанра). Их обаяние, может быть, как раз в их нелитературности, в незащищённости автора, безоглядно подставляющего себя ретроспективным насмешкам.
«Эти все московские молодые литераторы восторженно хотят со мной познакомиться»[587], – сообщает он в Старую Руссу. Звучит совершенно так же, как тридцать пять лет назад, когда, упоённый внезапным успехом «Бедных людей», он поедал брату: «Всюду почтение неимоверное, любопытство насчёт меня страшное… Все меня принимают, как чудо. Я не могу даже раскрыть рта, чтобы во всех углах не повторяли, что Достоевский то-то сказал, Достоевский то-то хочет делать… откровенно тебе скажу, что я теперь почти упоён собственной славой своей…»[588]
Такие признания встречаются у него только в начале и в конце пути: крайности сходятся. Его первый год в литературе и его последний год – «праздник жизни». «В середине» ничего подобного нет: там только будни – вечный, не приносящий ощутимого успеха труд, насмешки недавних друзей, разочарования, недовольство собой…
Но, несмотря на исполненную драматизма жизнь, каторгу, болезни, взлёты и падения, несмотря на возраст и опыт, обнаруживается мало изменившаяся душевная организация. Тогда, в молодости, то, что с ним совершалось, было искушением. Ему выпал успех, и он вёл себя, как положено по «сценарию». Он играл этот успех, внутренне ужасаясь, потому что прозревал в себе настоящего писателя и предчувствовал, какие муки принесёт ему это открытие. Он словно предвидел, что никогда не будет доволен собой, – и чем яснее он это сознавал, тем громче звучали его самовосхваления, тем лихорадочнее вёл он счёт своим действительным и мнимым заслугам.
Теперь он старый известный писатель. Но почему же в его письмах Анне Григорьевне наряду с откровенной гордостью (слишком откровенной, чтобы обратиться в гордыню) звучат и нотки плохо скрываемого удивления? Он искренне удивлён тем, что его так встречают, что посторонние люди узнают его в лицо, что его ценят и им дорожат. То, к чему Тургенев или Толстой отнеслись бы внешне спокойно как к чему-то вполне естественному и заслуженному, глубоко волнует его: он видит в этом неожиданную милость и перст судьбы.
«Он вовсе не знает своей цены», – приводились слова мемуаристки.
Он по-настоящему скромен, и эта внутренняя скромность проявляется уже на бытовом, житейском уровне. В «Лоскутной» его просят перейти в лучший номер: Дума «записала» его именно в нём. «Я удивился и спросил: почему знает Дума? – Да ведь вы же стоите на счёт Думы, ответил Юрьев. Я закричал…»
Он «закричал», ибо во всю свою жизнь никогда не жил на чужой счёт: он за всё привык платить сам. Юрьев «твёрдо» возразил ему, что все гости праздника стоят за счёт Думы и что, отказавшись, он тем самым оскорбит её. «Я решил, наконец, что если и приму от Думы квартиру, то не приму ни за что содержания». Он осведомляется у управляющего гостиницей, правда ли, что его счета оплачивает Дума, и, получив утвердительный ответ, заявляет, что вовсе этого не хочет. Но ему опять возражают, что в таком случае он обидит город Москву. «Что мне теперь, Аня, делать? Не принять нельзя, разнесётся, войдёт в анекдот, в скандал, что не захотел, дескать, принять гостеприимство всего города Москвы и проч.».
Его знакомые удивлены его щепетильностью. В конце концов он смиряется (он, рассчитывающий для поездки в Москву каждую копейку). Путешествие оказывается не столь накладным, но – «но зато как же это меня стеснит! Теперь буду нарочно ходить обедать в ресторан, чтоб, по возможности, убавить счёт, который будет представлен гостиницей Думе. А я-то два раза уже был недоволен кофеем и отсылал его переварить погуще: в ресторане скажут: ишь на даровом-то хлебе важничает»[589][590].
Подобные опасения оказались не такими уж пустыми. Он, боявшийся из-за своей щепетильности «войти в анекдот», вошёл-таки в него – правда, через четверть века и в смысле, совершенно обратном предполагаемому.
Некий анонимный воспоминатель («Одиссей») помещал в 1906 году в бульварной «Петербургской газете» заметки из «Записной книжки» («Вытащена из моего собственного кармана», – игриво сообщал подзаголовок). В этих извлечённых из кармана историях нашлось место и для Достоевского.
Посетовав, что «такой-то великий человек был совершенным ребёнком в жизни», Одиссей в подтверждение своего тезиса сообщает следующее.
На Пушкинском празднике «все мы, представители тогдашней петербургской литературы и прессы, считались гостями города Москвы, пользовались помещениями в гостиницах, полным содержанием и экипажами в течение недели. Потом стали разъезжаться. Пора, дескать, гостям и честь знать… Один Ф. М. Достоевский остался на долгое время.
– Зачем я буду торопиться? Здесь так прекрасно, и город Москва так принимает меня любезно.
Город Москва был, конечно, рад, что он так понравился знаменитому писателю, и просил погостить сколько ему будет угодно»[591].
Если бы нас не удерживал пиетет перед всегда почтенной неизвестностью (вдруг – что, впрочем, маловероятно – под маской Одиссея обнаружится лицо уважаемое!), мы назвали бы свидетельство таинственного воспоминателя совершеннейшей чепухой. Достоевский, буквально по минутам высчитывающий, когда он сможет вернуться к семье и «Карамазовым», не задержавшийся в Москве ни одного лишнего часа, под пером Одиссея предстаёт этаким парнасским ленивцем, у которого в запасе вечность.
Нет, в подобных случаях он бывал достаточно взросл: «детскость» его выражалась не в этом.
Она хотя бы в том, как популярно объясняет он Анне Григорьевне необходимость остаться и ждать открытия: «Если будет успех моей речи в торжественном собрании, то в Москве (а стало быть, и в России) буду впредь более известен как писатель (т. е. в смысле уже завоёванного Тургеневым и Толстым величия)». Мыслимое ли дело, чтобы те же Тургенев и Толстой так беззастенчиво, так ребячески-откровенно признавались в подобных помыслах и приводили подобные аргументы! Да они постеснялись бы употребить само это слово «величие» – и вовсе не потому, что не смели соотнести себя с таким высоким понятием. Достоевский упоминает о «величии» буднично, с естественностью человека, отнюдь не снедаемого тайным жаром честолюбия: слову не придаётся никакого особого смысла. Это фразеология мальчишки, запальчиво доказывающего окружающим, что и он ничуть не хуже других.
Но кроме соображений престижного порядка он приводит в пользу своего дальнейшего пребывания в Москве и иные доводы. «Мой голос будет иметь вес, а стало быть, и наша сторона восторжествует. Я всю жизнь за это ратовал, не могу теперь бежать с поля битвы»[592].
Битва между тем приближалась.
Накануне открытия, 5 июня, Московская городская дума устроила приём депутаций.
В зале, убранной зеленью и цветами, красовались три портрета: благополучно царствующего государя, его дяди – Александра I и его прабабки – Екатерины II. Не хватало одного изображения – родителя нынешнего монарха (кстати, портреты тех же особ – опять-таки в отсутствие Николая Павловича – будут фигурировать и завтра на акте в университете: подобная избирательность вряд ли была случайной).
Впрочем, императорский дом был представлен не одними лишь живописными полотнами: в зале присутствовал его высочество принц Петр Георгиевич Ольденбургский – августейший председатель комитета по сооружению памятника. «Весело и радостно было уже видеть, – говорит в частном письме И. Аксаков, – члена царской фамилии и носителей высшей власти сидящими (несколько смиренно и даже сконфуженно) под огромным бюстом Пушкина… Это у нас новое зрелище: явление силы нравственной, смирившей силу внешней государственной власти»[593].
Депутации входили в залу одна за другой и заявляли свои чувствования. Однако и здесь наблюдались проблемы. «От православного духовенства, – меланхолически замечает «Неделя», – не было ни одного депутата. Из всех иноверных исповеданий только московский раввин явился представителем своих единоверцев на общерусском празднестве»[594].
Один депутат (от Московского юридического общества) привлёк всеобщее внимание. Это была дама: доктор прав Лейпцигского университета, тридцатишестилетняя А. М. Евреинова – первая русская женщина с таким учёным званием. «Одета она была прилично, – не без некоторого удивления отмечает агент тайной полиции, – хотя, разумеется, не в трауре (объявленном по случаю кончины государыни. – И.В.), а вся в белом, но манеры её мало женственны; развязности нигилистки, впрочем, не было заметно»[595].
Присутствовали все дети Пушкина: Александр Александрович, командир нарвского гусарского полка; Григорий Александрович, отставной военный, «псковский землевладелец»; дочери – Наталья Александровна, графиня Меренберг, морганатическая жена немецкого принца Николая Нассауского, и Мария Александровна Гартунг.
Красавица Наталья Александровна не оставила равнодушным никого – даже упомянутого тайного соглядатая. «Её изящная манера себя держать, непринуждённость любезных ответов… очертание носа, живость и блеск глаз многим старикам напоминали одновременно и её отца и её мать», – добросовестно доносит агент, утруждая начальство явно избыточной информацией. И, словно спохватившись, добавляет: «В субботу она уезжает»[596].
О Наталье Александровне – правда, без лирических подробностей – упоминает и Достоевский. «Видел (и даже говорил) с дочерью Пушкина (Нассауской)»[597], – кратко извещает он Анну Григорьевну.
Он ничего не говорит о второй дочери – Марии Александровне, хотя, казалось бы, именно она должна была заинтересовать его в первую очередь.
Мария Александровна была вдовой генерал-майора Гартунга. Её мужа в 1877 году присяжные признали виновным в подлогах и мошенничестве. Во время суда, в ожидании приговора, генерал выстрелил себе в сердце. Он оставил записку, в которой категорически отрицал свою вину.
Достоевский подробно писал о самоубийстве Гартунга в «Дневнике писателя».
Через много лет Л. Толстой в «Живом трупе» воспроизведёт некоторые подробности этой трагедии.
Аристократическая внешность Марии Александровны («породистые» завитки на затылке) в своё время поразила Толстого: старшая дочь Пушкина послужила «физическим» прототипом для изображения Анны Карениной.
Странные встречи случались на Пушкинском празднике.
Хотя церемония в Думе прошла гладко, главные опасности были ещё впереди. «Говорят, – замечает «Берег», – что для депутатов от газет и журналов сделана одна хоругвь. Один шутник говорит, что представители разных “литературных групп” на площади пред лицом Пушкина изорвут эту хоругвь в клочки и здесь же передерутся»[598].
В тот же день Достоевский пишет Анне Григорьевне: «И вообще здесь уже начинается полный раздор. Боюсь, что из-за направлений во все эти дни, пожалуй, передерутся… Послезавтра… обед человек в 500 с речами, а может быть, и с дракой»[599].
Это письмо написано в гостинице «Лоскутная» в 8 часов вечера 5 июня (то есть накануне открытия): оно передаёт крайнее возбуждение автора. Но имеется ещё одно свидетельство – «со стороны», – запечатлевшее Достоевского примерно за час до написания им вышеуказанного письма. Свидетельство это, принадлежащее П. А. Гайдебурову и носящее вполне дневниковый характер, до сих пор не было замечено.
«Вечером (5 июня. – И.В.) захожу к Достоевскому и вижу, что он в ужаснейшем состоянии: весь как-то подёргивается, в глазах – беспокойство, в движениях – раздражительность и тревога. Я знал, что он человек в высочайшей степени нервный и впечатлительный, страстно отдающийся всякому чувству, но в таком состоянии я, кажется, никогда ещё его не видел. “Что с вами, Фёдор Михайлович?” – “Ах, что это будет, что это будет!” – восклицает он в ответ с отчаянием. “Да что такое? В чём дело?” Он не говорит ничего определённого, но я и без него отлично знаю, в чём дело. Я стараюсь, однако же, успокоить и уверить, что не будет ничего, что всё обойдётся прекрасно. Когда уверяешь другого в чём-то таком, в чём сам не уверен, а только хочешь увериться, то всегда делаешь это с особенным азартом, и чем меньше веришь сам, тем сильнее уверяешь другого. Не знаю, удалось ли мне уверить Достоевского, но он, по-видимому, несколько успокоился, а сам я ушёл от него ещё более встревоженный, чем пришёл»[600].
…С утра 6 июня накрапывал дождик; затем перестал, но погода оставалась серенькой. «Четыре фотографа, – сообщает журнал «Будильник», – ещё с раннего утра установили, в разных пунктах, свои аппараты…»[601] Депутаты в чёрных фраках с белыми бутоньерками (на которых стояли золотые буквы А.П.) спешили в верхнюю церковь Страстного монастыря, где Московский митрополит Макарий служил панихиду.
«Почему-то, – замечает Страхов, – нельзя было совершить окропление памятника Святою водою, как это принято при всяких сооружениях»[602]. Об этом же пишет и Глеб Успенский: «…поговаривали в народе, что едва ли митрополит разрешит святить статую, так как, что ни говори, Пушкин-то он Пушкин, а всё-таки он истукан, статуй, идол… человек не на коне, не с саблей, а просто со шляпой в руке…»[603] Может быть, дело было не только в шляпе…
…Молодая жена А. С. Суворина, тронутая прекрасной службой, дивным пением певчих, молилась за Пушкина со слезами на глазах. Вдруг кто-то тронул её за плечо. «Я чуть-чуть оглянулась, думая, что это, как обычно, передают свечу к Образу. Смотрю – пустая рука. Взглянула вверх, – о ужас – вижу Фёд<ор> Мих<айлович>, как всегда, с блестящими проникновенными глазами смотрит мне в глаза и шепчет: “У меня к Вам большая просьба… Обещайте только её исполнить”».
Он повёл смущённую Анну Ивановну в притвор, повторяя: «Обещаете?» Ей подумалось, что он сейчас попросит подвезти его в экипаже, и она (уже с улыбкой) сказала, что с удовольствием исполнит его желание. «Он взял мою руку, крепко сжал в своей и сказал: “Так вот что! Если я умру, вы будете на моих похоронах и будете за меня молиться, как вы молились за Пушкина! Я всё время наблюдал за вами, будете? Обещаете?”» И, не слушая её сконфуженный лепет, повторил сурово: «Вы обещаете?»[604]
Она – обещала.
Он вышел на площадь, расцвеченную красными, белыми и синими флагами, заполненную депутациями городских цехов и делегатами с венками в руках. Громадная толпа глухо гудела в ближайших улицах; люди усеяли крыши (окна, выходящие на площадь, сдавались по цене от 20 до 50 рублей). Под звон колоколов и звуки гимна парусиновая пелена, колеблемая ветром, медленно упала к ногам монумента.
Тут следует остановиться и вспомнить.
Несколько месяцев назад он тоже стоял на площади – в пятидесятитысячной толпе, собравшейся, правда, совсем по иному поводу. Это было 22 февраля: казнили Млодецкого.
Две толпы, два события, внешне ничем не связанные друг с другом, знаменуют собой крайние точки незабываемого 1880 года. В феврале – один из последних всплесков кровавой волны затихающего правительственного террора; в июне – неистовое ликование, клики восторга, объятия и слёзы: первый всплеск иной, закипающей волны – того желанного единения, которое, как мнилось, уже близко, уже грядёт, уже «у дверей».
Тогда, на Семёновском плацу в Петербурге, и теперь – на Тверской площади в Москве, высились фигуры в белых балахонах: но тогда – балахон надевали, теперь – снимали, и он медленно падал, обнажая «благородный медный лик» того, чьё имя должно было, словно по волшебству, прекратить вековые распри.
«Ещё свежо рисуются воображению убийства и покушения фанатиков, ещё не заглажено мрачное впечатление виселицы»[605], – писало «Новое время» на следующий день после открытия памятника.
Пушкинский праздник был пиром духа, но – пиром во время чумы. И всё же (как думалось) он мог знаменовать исцеление.
Накануне праздника были помилованы приговорённые к смертной казни Адриан Михайлов (тот самый кучер, который правил Варваром в момент покушения на Мезенцова) и О. Веймар. Это решение расценивалось как важный политический жест. «В этом помиловании он (русский человек. – И.В.) почерпнёт главную уверенность в прочности государственного строя… В таком успокоении лучший залог борьбы со всякими преступными замыслами»[606], – радовался «Голос». Ему вторила «Неделя»: «Мы считаем знаменательным… что памятник… открыт в начале того десятилетия, когда обещают замириться у нас внутренние тревоги, так сильно смущавшие русское общество в течение последних годов»[607].
Вспомним оптимизм Тургенева в его апрельском письме к Стасюлевичу. «Враждебный элемент» устранялся в Москве потому, что он «устранялся» и в Петербурге: только что по настоянию Лорис-Меликова был уволен в отставку «министр народного помрачения» – Д. А. Толстой. «Представьте, кому ни скажешь, кому ни покажешь телеграмму – первым делом все крестятся, – сообщает Тургенев о реакции москвичей. – Вот ненавидим был человек! Но каким образом это случилось? Как рухнул этот столб?! – Подробностей, ради Бога, подробностей!»[608]
Отставка Толстого была косвенным ударом и по Каткову: он сразу оценил этот шаг и отозвался в своей газете сдержанно-негодующей статьёй.
Место Толстого на посту министра просвещения занял А. А. Сабуров, а на посту обер-прокурора Синода – К. П. Победоносцев (вряд ли Лорис-Меликов мог предположить, что именно этот последний свалит его самого и всю его систему ровно через год – в апреле 1881-го).
Сабуров «по должности» представлял правительство на московских торжествах. «…Новый министр Народного Просвещения, сам лицеист, выпросился на этот день у Государя в Москву»[609], – свидетельствует И. Аксаков. П. А. Висковатов (родственник Сабурова) говорил Достоевскому, что министр «читал некоторые места Карамазовых, буквально плача от восторга»[610].
Сразу же после открытия памятника состоялся торжественный акт в университете, на котором присутствовал и Сабуров. «Министр народного просвещения, – спешит наябедничать петербургскому начальству агент-осведомитель, – заставил себя долго ждать и вошёл лишь через полчаса, уже после того, как все заняли места, не исключая в том числе и его высочества принца Ольденбургского»[611].
Во время церемонии Тургенев был избран почётным членом Университетского совета. Это была самая крупная победа западников на Пушкинском празднике.
«…Мы слышали, например, из вполне достоверного источника, – писал «Вестник Европы», – что два месяца назад избрание московским университетом одного из его новых почётных членов было делом весьма проблематическим – казалось возможным не получить утверждение выбора (Д. А. Толстой скорее всего не утвердил бы. – И.В.); но обстоятельства быстро переменились – и новый министр народного просвещения самым торжественным образом приветствовал избрание Тургенева»[612].
Что же произошло в университетском зале днём 6 июня?
Когда крупная фигура Тургенева поднялась со своего места, раздался вопль восторга. Новый министр, повествует «Неделя», «с приветливой улыбкой на симпатичном, ещё совсем молодом лице (Сабурову – сорок два года. – И.В.)… делает несколько шагов к Тургеневу, который и со своей стороны старается пробраться к нему сквозь стулья. Вот они подошли друг к другу, министр протягивает Тургеневу руку – и публично, перед всей этой возбужденной толпой, целует его три раза»[613]. (Здесь, правда, закрадывается одно подозрение: не был ли этот поцелуй вынужденным, причём не только в общественном, но и в прямом физическом смысле? Не сам ли Иван Сергеевич, по своему обыкновению, подставил щёку неопытному представителю власти?)
Министерский поцелуй означал нечто большее, нежели оценку художественных заслуг Тургенева. Он как бы символизировал официальное признание тех интересов, за которые либеральное общество ратовало последние четверть века. Он мог означать, что отныне власть намерена опереться на либеральные круги, ибо правительственное лобзание адресовалось человеку, «которого, – с укором писала «Неделя», – иные выставляли прежде каким-то вождём антиправительственной интеллигентской оппозиции»[614].
Как же повёл себя в подобной ситуации редактор «Московских ведомостей»?
«Катков, – напишет в одной ныне забытой статье В. В. Розанов, – создал государственную печать в России и был руководителем газеты, которая, стоя и держась совершенно независимо от правительства, говорила от лица русского правительства в его идеале, в его умопостигаемом представлении».
Розанов полагает, что именно Катков в большей степени, чем сама власть, защищал национальные интересы России. Ибо власть «была в сущности «расхищена»: и каждый ковал своё личное благополучие, ковал торопливо и спешно, из того кусочка «власти», который временно попал в его обладание». Редактор «Московских ведомостей» как бы осуществлял московскую цензуру над всей петербургской администрацией – во имя своего главного дела: «Дело это – единство и величие России». Розанову, писавшему о мистической роли государства, была близка такая позиция. Он говорит, что только в Москве, вдали от мелочной и своекорыстной петербургской бюрократии, которая в общем боялась Каткова, «вблизи Кремля и московских соборов, – могла отлиться эта монументальная фигура, цельная, единая, ни разу не пошатнувшаяся, никогда не задрожавшая»[615].
Розанов не вполне прав: можно указать на одно исключение.
В эти июньские дни Катков испытывает небывалую растерянность. Это потом, через год-два, он настолько осмелеет, что, оказываясь порой большим католиком, чем папа, будет «громить» правительство справа и менять неугодных ему министров. Сейчас же, летом 1880 года, реальная власть (вернее, влияние на реальную власть) ускользает из его рук. Не в силах предугадать истинные намерения правительства, он делается расчётливее и осторожнее: он предпочитает тактику выжидания.
Между тем его противникам мнится, что он готов дать решительный бой.
«Драка», которой так опасался Достоевский, грозила вспыхнуть в тот же день 6 июня на обеде, который Московская городская дума давала гостям.
Утром этого дня Тургенев посылает М. М. Ковалевскому следующую записку: «Любезнейший Максим Михайлович, вчера было решено соборне, чтоб нам всем идти непременно – иначе может показаться, что мы трусим, – но если Катков что-нибудь себе позволит, мы все встанем и удалимся»[616].
Это уже настоящая война – с рекогносцировкой, выработкой общей тактики и т. д. То, что предлагается, тоже большое новшество для отечественных застолий: так фракция – в знак протеста – покидает парламентскую (здесь: обеденную) залу.
Позднее Е. А. Штакеншнейдер со слов В. П. Гаевского сообщит Достоевскому дополнительные подробности об этих предобеденных манёврах: «…Тургенев ни за что не хотел идти на обед, чтобы не встретиться с Катковым, и пошёл только, когда его друзья ему обещали, что при первой неприятности, которую ему сделает Катков, они все вместе с ним выйдут из залы»[617].
Думский обед запомнился надолго.
П. Гайдебуров, накануне пытавшийся успокоить Достоевского, сам пребывал сегодня в величайшем волнении: «…несмотря на страшную жару, я вздрагивал от холода. Ведь слова, одного слова, одного неподходящего звука достаточно, чтобы испортить это настроение, а затем погубить и весь праздник… Неужели такой звук раздастся!»[618]
Сабуров, как ему и полагалось, провозгласил первый тост за здоровье государя («радушно, но не восторженно»[619], – спешит отметить тонко чувствующий агент III Отделения).
После Ивана Аксакова должен был говорить Катков. Корреспондент «Недели» описывает это событие в эпических тонах.
«Наконец он встаёт. Это человек среднего роста, с совершенно белой головой, выразительным лицом и очень умными глазами. Я думаю, подсудимый смотрит на старшину присяжных, начинающего читать приговор, не с большим волнением, чем я смотрел в этот момент на г. Каткова. И вот он заговорил…»[620]
Катков-оратор оказался гораздо слабее Каткова-публициста. Он говорил «глухим голосом и смущённо»[621], так что в отдалённых концах залы его совсем не было слышно. Те, кто хорошо знал приёмы «московского громовержца», не верили собственным ушам. «И вместо всего того, что от него ожидалось, я увидел в руках его протянутую масличную ветвь…»[622] – изумляется Гайдебуров.
Что же сказал Катков?
Тихо и невнятно он выразил надежду на то, что его «искреннее слово будет принято дружелюбно всеми без исключения». Он говорил о том, что, может быть, «это минутное сближение послужит залогом более прочного сближения в будущем и поведёт к замирению, по крайней мере, к смягчению вражды между враждующими». Он закончил Пушкиным: «Да здравствует солнце, да скроется тьма!»[623]
Тургенев и его единомышленники могли спокойно доедать свой обед.
Дальновидный редактор «Московских ведомостей» предпочёл открытой, как бы сейчас сказали, конфронтации демонстративную лояльность и даже лёгкое заигрывание со своими политическими противниками. Не надеясь более на явно «размягшую» власть, он страшится остаться в одиночестве и озирается, ища союзников: никогда ещё они не были так ему нужны!
Ему нужна передышка.
Глава XIII. Господин издатель
2 июня редакция «Московских ведомостей» получила письмо за подписью С. Юрьева: «Комиссия Общества Любителей Российской Словесности удержала одно место для депутата от «Русского вестника». По ошибке послано мною приглашение и в редакцию «Московских ведомостей», приглашение, несогласное с словесным решением комиссии».
Это была первая пощёчина Каткову на Пушкинском празднике. Его газету отделяли от его же журнала, давая тем самым понять, что если он ещё терпим в качестве журнального редактора, то совершенно неприемлем в качестве политического публициста.
В момент получения этого письма Достоевский находился у Каткова.
«Форма письма самая сухая и грубая, – сообщает он Анне Григорьевне. – Меня уверял Григорович, что Юрьева заставили это подписать, главное Ковалевский, но, конечно, и Тургенев. Катков был, видимо, раздражён. “Я бы и без них не поехал”, – сказал он мне, показав письмо. Хочет всё напечатать в “Ведомостях”»[624].
Катков так и сделал: 3 июня письмо, названное редакцией «предостережением», было напечатано в газете. Редакционный комментарий был краток: «Нам остаётся присовокупить, что редакция “Русского вестника” возвратила свой билет за ненадобностью»[625].
Иван Карамазов «возвращал билет» Богу; Катков – Обществу любителей. Читатель мог усмехнуться…
Как бы то ни было, война была объявлена.
Из невской столицы незамедлительно подал голос Цитович, петербургский союзник Каткова. Его газета «Берег», весьма склонная к полемике типа «сам дурак», заявила по поводу «отлучительного решения» комиссии, что сама эта комиссия «не выдерживает сравнения с одним г. Катковым», ибо последний «в свою жизнь написал с несомненными признаками литературного таланта больше, чем комиссия прочитала… Право, – продолжал «Берег», – нужна развязность, скажем откровенно, нахальство, чтобы хлопать дверью Общества любителей русской словесности пред этим стариком, послужившим на своём веку родине…»[626].
Катков был ровесником Тургенева: им обоим – по шестьдесят два года.
Неожиданный демарш комиссии пришёлся не по душе и Достоевскому. Прежде всего потому, что подобный остракизм означал, что инициатива находится в руках «тургеневской» партии. Во-вторых, его покоробила этическая сторона происшествия.
«Это уж, разумеется, просто свинство, – пишет он Анне Григорьевне, – да и главное, что права они не имели так поступать. Мерзость, и если б только я не ввязался так в эти празднества, то, может быть, прервал бы с ними сношения. Резко выскажу всё это Юрьеву»[627].
Он ещё потому так болезненно воспринимает историю с письмом, что она могла напомнить ему «интриги» вокруг его собственного приглашения на праздник. Он считает поведение устроителей непорядочным. И как бы вменяет себе в обязанность сохранять лояльность к Каткову в трудный для последнего час.
«Катков, – пишет он Анне Григорьевне, – рискнул сказать длинную речь и произвёл-таки эффект, по крайней мере, в части публики»[628].
Но гораздо больший эффект произвёл поступок Тургенева (сидевшего напротив): он отказался чокнуться с оратором и даже прикрыл свой бокал ладонью, оставив Каткова, по выражению одного журналиста, «в положении несколько неловком»[629].
Жест сделался историческим.
«Г. Катков, – писал «Голос», – публично, на обеде, в присутствии всех, у всех же просил прощения, молил о забвении, протянул руку – и никто не пожал этой руки!» Далее следовала знаменитая фраза: «Да, тяжёлое впечатление производит человек, переживающий свою казнь и думающий затрапезною речью искупить предательства двадцати лет!»[630]
Именно в таком виде «incident Katkoff», как его окрестили газеты, вошёл в литературу. В действительности дело обстояло несколько иначе.
«Эти слова, – пишет о корреспонденции «Голоса» К. Станюкович, – были бы, пожалуй, совершенно справедливы, если бы в самом деле случилось нечто похожее на “казнь”, но в действительности никакой “казни” московский публицист не пережил; напротив, к нему подходили многие, поздравляли его и жали ему руки…» И далее обозреватель «Дела» наносит либеральному «Голосу» очень чувствительный удар. «А вы, хулители его (то есть Каткова. – И.В.), – говорит он, – разве в последние годы вы не печатали таких статей, от которых даже ваши сотрудники краснели и от которых не отказался бы Катков? Не вы ли после известных событий напечатали статью, в которой советовали обнажить государственный меч и действовать им беспощадно?»[631]
Аналогия была убийственной: «после известных событий» газета Краевского действительно говорила почти в унисон с «Московскими ведомостями». Но как только «государственный меч» был временно вложен в ножны, «Голос» осмелел.
Семидесятилетний издатель «Голоса» А. А. Краевский, присутствуя на празднике, не произнёс ни единого слова (за что и был прозван «каменным гостем» пушкинских торжеств). Однако он постарался извлечь максимальную выгоду из публичного унижения своего противника и – что ещё важнее – газетного конкурента.
Достоевский назвал речь Каткова «рискованной»; она действительно была таковой. Оратор присутствовал на обеде не как гость отказавшего ему Общества любителей российской словесности, а в качестве гласного городской думы, и выступал вместе с И. Аксаковым по её поручению. «…Тусклый, холодный взгляд оратора, – пишет Г. Успенский, – запинающаяся речь, всё это… посеяло в слушателях полнейшее безучастие к вялым воззваниям о примирении…»[632]
Нельзя сказать, чтобы современники не разгадали этого тактического хода. «Думаю, – писал Н. К. Михайловский, – не нужно доказывать, что, например, голубиное воркование г. Каткова, столь противоречащее всей его деятельности, было настоящей комедией… О да! да здравствует солнце, да скроется тьма! Я боюсь только, что при этом придётся скрыться и г. Каткову. Мне кажется даже, что он и сам этого боится, а потому и сказал примирительную речь»[633]. Об этом же говорит и приятель Достоевского Орест Миллер: «Вместо замаскировывающего обращения к слову “недоразумение” нужно было прямое сознание в своем заблуждении. Самолюбие не позволило это г. Каткову, и Ф. М. Достоевскому следовало бы шепнуть и ему, как Пушкинскому Алеко: смирись, гордый человек! Вместо этого, к сожалению, мы встретили речь Достоевского на столбцах “Московских ведомостей”»[634].