58-я. Неизъятое Артемьева Анна
— Почему не рапортуете как положено?
— Простите, я гражданский, я не военный…
Драпкин разозлился и перевел Малинского на общие работы.
Попал он на шахту, в звено из четырех человек: Малинский, бывший начальник Среднеазиатской дороги и еще два бывших железнодорожных начальника, все старички.
За весь день четверо доходяг выковыряли ломами небольшую яму. Я уже был мастером, прихожу замерять.
Смотрю, что за яма, не круг, не квадрат… А кто-то из них говорит: «Будьте добры, карандаш. Это, знаете ли, усеченный эллипсоид. Синус у него такой-то, разрешите, я вам формулу напишу».
— Слушайте, — говорю. — Вы вчетвером наковыряли полнормы одного человека.
Это значит — уменьшенная пайка, 300 грамм хлеба на каждого. Плюнул и записал каждому полную норму.
«Не могу я простить»
Рецептов выживания в лагере нет. Был у нас Василий Глазков, полковник авиации, в прошлом шишка, начальник Осоавиахима. Ростом — за два метра, каждая рука — как две мои. Рыжий, с голубыми глазами. Особенно любил рассказывать про свою Ниночку. И надеялся: «Дело мое, — говорит, — на пересмотр направлено. Выпустят меня скоро».
Работал он сверх силы, по максимуму, хотел доказать, что выдержит. Я ему говорил: «Вася, держись». — «Держусь, держусь!»
Умер. Самые сильные всегда умирали раньше.
В лагере человек превращается в животное, поэтому прожить тупому, безграмотному крестьянину проще. Но если у человека работает голова — это страшная вещь.
В 1939-м мой товарищ, здоровый молодой парень, работал в лагере санитаром и нажил грыжу, таская трупы из стационара в сарай морга. Когда я уже был бригадиром, собрал нас начальник и говорит: неопознанный труп нашли, идемте, посмотрим. Вышли из лагеря, траншея — а там трупы, один на другом. Глянешь — волосы дыбом становятся.
Простить это все? Кому? Не могу я простить.
Четырнадцатым трамваем
По жене тосковал. Заставляли ли ее от меня отказаться, развестись? Не знаю, не спрашивал.
Когда получил второй срок, написал ей: «Тося, выходи замуж, не жди». Она обиделась: «Что же ты, — пишет. — Наверное, уже женился? Может, и дети есть?» Я ответил ей откровенно: женили меня. Еще на 10 лет.
Горные мастера. Колыма, начало 1950-х (Галицкий — крайний слева)
Я освободился в 1952-м, но без права выезда. Написал Тосе: «Приезжай, будем обустраиваться тут». Вся родня была против. А жена — согласилась.
Прихожу в общежитие с ночной смены, а мне говорят: тебе жена с Сусумана звонила. А это 20 километров от нашего лагпункта! Ну, я на трассу. Выхожу, поднимаю руку. Мороз градусов 40, не останавливаются машины! Что делать? Встал посреди дороги. Из первой же машины выскакивает водитель — и на меня: мать-перемать. Я ему: «Жена прилетела! 15 лет не виделись». Он заулыбался: «Садись!» Привез меня в Сусуман — а Тоси нет.
Вернулся, вбегаю в общежитие — на моей кровати сидит. Жена!
С женой Антониной. Колыма, 1953
На Колыме Тосе понравилось: простор, стланик растет. Устроилась бухгалтером, котенка завели. А в марте 53-го товарищ Сталин дуба врезал. Приехала комиссия и сказала: все ограничения сняты, можете уезжать.
Приезжаем в Ленинград, выходим на вокзал: стоит бабушка и три девушки симпатичные. Думаю: почему три? У меня же две! Тут две на меня прыгают. Понравился я им сразу. Узнали меня по фотографиям, и я их узнал. 5 — 10 минут — и мы уже как родные. И четырнадцатым трамваем поехали мы от вокзала домой.
СВИДЕТЕЛЬСТВО О РОЖДЕНИИ СЫНА
«Свидетельство о рождении Кольки выписали на якутском и русском. Родился он на Колыме, но ближе к Оймякону, формально в Якутии, в 1953 году. Жена приехала ко мне в 52-м. На Колыме ей понравилось: простор, стланик растет. Устроилась бухгалтером, котенка завели. А тут и товарищ Сталин дуба врезал…»
Венера Семеновна Брежнева
«Просто жизнь другая была…»
1925
Родилась в городе Ковров (Владимирская область).
1946 … 1948
1946-й — окончила акушерскую школу в Коврове, по распределению была направлена медсестрой в больницу № 4 Северо-Печорского исправительно-трудового лагеря (Коми АССР).
1948-й — переведена в больницу Северо-Печорского лагеря около станции Хановей. С формулировкой «За связь с заключенным» Брежневу исключили из комсомола и уволили из лагерной больницы. Вместе с родившимся сыном она вернулась в Ковров.
1951 … 1957
1951–1957 — работала старшей медсестрой в детском доме при женском лагпункте около села Красный Яг под Печорой. После того как лагерь расформировали, осталась в Красном Яге фельдшером, в 1957 году переехала в Печору.
Работала медсестрой.
Живет в Печоре.
Вы думаете, нас спрашивали? После акушерской школы куда направили — туда направили, три года, хочешь не хочешь, обязаны отработать. Нас, фельдшерв, послали в Коми АССР. Довезли до стании Абезь, там стали распределять.
Снова посадили в поезд. Вагончик маленький, нары сплошные, и кругом одни бывшие заключенные. Со всех сторон нам: «Ой, девочки, куда ж вы едете! Да вас здесь в карты проиграют!» Привезли в 4-й сангородок. Такая глушь! Лагерь, один барак для вольнонаемных, один барак для охраны. Все. Поезд даже не останавливался, надо на ходу садится.
Было холодно, конечно. Мы как приехали, получили по платью, косыночку и пальто зимнее, тонкое, почти что х/б, простое-простое. А валенки — это уж если кому родители присылали.
Кормились мы сами, по карточкам был хороший паек. Платили как в вольной больнице, 470 рублей. Я домой посылала, в Ковров: и деньги, и продукты. Отец умер, я одна на семью зарабатывала.
Радости у нас… Ну какие радости? Сидим вечерами с другими девочками, читаем, о доме говорим. Помню, 8 марта читали доклад, и все слушали: и охрана, и заключенные.
Командир взвода охраны был Гусаков. Однажды он пришел в зону пьяный. Одна из наших девочек, Тамара, говорит: «Что ты, Гусаков, ходишь тут пьяный?» Взяла его, привела домой.
Вечером сидим — вдруг стук в дверь.
— Кто?
— Я, Гусаков.
— Чего тебе надо? Мы уже спим.
— Открывайте!
Мы не открываем. Он ка-ак стукнул! А там запорчики были — такие зщелки деревянные. Они сразу отлетели, он ворвался, и с ним еще охранник. Лёля говорит: «Что ты, Гусаков, делаешь? Как тебе не стыдно, ты же член партии!»
Венера Брежнева, 1940-е
Он как стоял, выхватил из кармана пистолет и ей прям в живот выстрелил. Лёля упала, а мы побежали. В конце барака жили врачи, мы в ихнюю комнату ворвались: «Лёлю застрелили!»
Они вскочили, побежали. Вдруг слышим, кричит Тамара: «Мама, мне легкие насквозь прострелили!» Мы убежали, а она осталась. Думает: «Чего мне бояться? Я ж его из зоны пьяного сегодня вывела, он меня не тронет». А он в нее выстрелил.
Тамару врачи по коридору несут, а она кричит: «Мама…» (Плачет.)
Лёля выползла на снег, так кричала! Нашли ее, отнесли в хирургический корпус… И там она умерла. Она, умерла, боже…
Тамара выжила. Гусакова арестовали. Дали 10 лет и пять лет поражения в правах. Охранники говорят Тамаре:
— Хотите посмотреть, что мы с ним сделали?
— Нет-нет-нет!
Не знаю, что они с ним сделали, не знаю. Нас это не касалось.
Охраны нам не было, по зоне мы ходили одни.
Идем один раз на смену в лазарет, охрана сидит, смеется: «Идите-идите, там Пинчук, блатной, всех медичек гоняет». Прихожу в свой корпус, сменщицы моей нет.
Спрашиваю больных: а где Нина?
— У, сестра! Тут Пинчук был, с ножом. Нина убежала, а Мария — это старшая сестра, заключенная. — А Мария как схватила его рукой за этот нож, всю себе руку порезала…
Пинчук был их, блатных, самый глава. Как он стал с ножом бегать, врачи всех медсестер закрыли в хирургическом кабинете, спрятали. А то охрана этого Пинчука не могла никак поймать. Стрелять в помещении в него не могут, бегают — он от них. И с ножом. Потом как-то поймали, увезли на колонну, а там его свои же и убили: у блатных такое правило, что медиков трогать нельзя.
Средний медперсонал, как мы, были вольнонаемные, а врачи — заключенные. Их всех обвиняли, что хотели отравить Горького (в 1938 году смерть писателя Максима Горького и его сына была объявлена убийством, совершенным «антисоветским право-троцкистским блоком». — Авт.). Допрашивали, пытали. Некоторые рассказывали, что им под ногти иголки пускали, чтобы признание выпросить. А они Горького и в глаза не видели… Тогда было много таких врачей. Мы им верили.
У нас лежали одни мужчины. Весь лазарет — семь корпусов, в каждом — человек 50, и все корпуса были полные. В основном у всех была алиментарная дистрофия, пеллагра, цинга, дизентерия… Они были голодные, истощенные. Помню, приведут их в баню, разденут — и они лежат: голые и худые-худые…
Лекарства были самые простые: марганцовка, стрептоцид, сульфидин… Дистрофию лечили только питанием. Хотя какое питание! Супчик редкий, баланда из пшена — да и все. Но мы все равно всех выхаживали, у нас в сангородке никто не умирал. Умирали они на колонне, от нагрузок. Потому к нам и стремились.
В чем была наша работа? Как только сажали обедать, заключенные пытались куда-то выкинуть хлеб, только чтобы не поправиться и остаться в лазарете. Вот мы и стояли на страже: «Где хлеб? А ну ешь! А ну ешь!»
Только подлечивали — и сразу выписывали. Если просили оставить, все равно выписывали. Жалко ли их было? Не знаю… Мы че-то об этом не думали, даже кричали на них. Просто жизнь другая была…
«Лёля сказала: люби Вену»
Сейчас мне Печора стала уже родной, сколько лет здесь живу. Кто из Печоры уезжает, все жалеют.
Мы в Коврове были всегда голодные. Отец работал на заводе Дегтярева, сильно-сильно болел, а когда совсем слег, я пошла на этот завод. Я к тому времени уже два курса поучилась в фельдшерско-акушерской школе, меня не хотели оттуда отпускать, но я старшая, надо было зарабатывать на семью.
Поработала… Голодно, холодно на заводе. Станок этот фрезерный — по 12 часов, с 7 утра до 7 вечера, потом пересменка — и подряд 18 часов. Стоишь у станка, так тяжело! Фризоль льется, руки от фризоли такие грубые… Голодные-е-е! Придешь домой, мама сварит из свекольной ботвы суп или щи — и все, больше ничего нет. Думаю: ну что ж я, так всю жизнь и буду… Говорю: «Мама, я пойду учиться».
Пошла увольняться, меня не отпускают: «Вы сейчас здесь нужнее, вот кончится война — тогда учиться будете». Я такая робкая была, всего боялась! А тут откуда взялась у меня смелость? Ходила, настаивала… Уговорила.
Со школьной скамьи я стихи писала. Вот, первые помню, в школьной стенгазете: «Здравствуй, праздник долгожданный, праздник радости, весны, в этот праздник поздравляют всех отличников труда».
А потом все больше о Печоре, о Печорском крае, о своей фельдшерской работе. А о лагерной нет, ничего не писала.
Гена тоже стихи писал… Он был заключенный, в четвертом сангородке. И он начал за мной ухаживать.
Гена такой был… красивый такой. И вообще хороший человек, журналист. Когда началась война, в деревню, где жила его мать, приехали красноармейцы, их расквартировали по домам, к его матери тоже. Гена приезжал к матери на праздники, а у той так плохо, даже нечего поесть! Он об этом стихи написал и в какую-то книжку вложил. Красноармейцы как приехали, сразу за книги. Схватили стихи: «Это кто писал?»
Мать говорит: «Это Генаша, он у меня такой умный!»
Они стихи передали куда надо. И все, «изменник родины».
Когда мы встретились, он работал в Сивой Маске, еще был заключенный, но главный бухгалтер, ходил без конвоя.
Его бухгалтерия была с торца нашей больницы. Как идем на работу, заходим в бухгалтерию, расписываемся за приход и уход. А потом я дежурила, и он пришел ко мне в гости. Я тогда была худая-худая, ему, наверное, казалось, что я голодная. Он мне хлеба принес: «Ешьте, ешьте…»
До этого он встречался с Лёлей, которую убили, заходил к нам в комнату. А потом рассказал мне: «Я любил Лелю, но ты все равно была мне не безразлична». Лёля, когда умирала, наказала ему: «Люби Вену». Однажды он пришел и сказал: «Пора подумать о предсмертных словах Лёли».
Я приносила ему продукты. Приеду на работу пораньше, положу ему в стол. И каким-то образом об этом узнал оперуполномоченный. Вызывает:
— Вы привозили продукты?
— Привозила.
— А он вам кто, друг, брат?
Молчу.
— Вы что, его любите?
— Да, — говорю.
— Да вы знаете, что он изменник родины? Да мы на вас в суд подадим! — ну, начал мораль читать.
Потом его в Инту перевели. А я в Хановее. Из комсомола меня исключили… (Долго молчит.) Да… Я не хотела, чтобы люди об этом знали, вам первым рассказываю.
Потом я родила. С работы меня выгнали, «за связь с заключенным» никуда не брали, и я с ребенком уехала в Ковров. Гена уже не сидел, но работал в Инте бухгалтером, почему-то остался. Он мне такие письма писал, он же журналист! И вообще очень такой, способный. Однажды прихожу домой, мама говорит: «Тебе письмо». Открываю — и как заплачу! А там написано: «Я встретил девушку, перед душевными качествами которой я преклоняюсь, и буду жить только для нее».
Вот и все. (Плачет.) Вот и все.
С сыном. Конец 40-х
СВИДЕТЕЛЬСТВО ФЕЛЬДШЕРА
«Вы думаете, нас спрашивали? Дали свидетельство и куда направили — туда направили. Меня послали в Коми АССР, в лагерный сангородок. В чем наша работа была? Как только сажали обедать, заключенные пытались выкинуть хлеб, чтобы не поправиться и остаться в лазарете. Вот мы и стояли на страже: “Где хлеб? А ну ешь! А ну ешь!”».
ГРИГОРИЙ ПОМЕРАНЦ 1918, ВИЛЬНО
Арестован в 1949 году за «антисоветскую деятельность». Приговор — пять лет лагерей. Срок отбывал в Каргопольлаге (Архангельская область). Освобожден по амнистии в 1953 году. Реабилитирован.
СПРАВКА О РЕАБИЛИТАЦИИ
Померанц был реабилитирован во время большой кампании по реабилитации заключенных, поэтому справок получил из разных ведомств сразу три.
“ Когда у нас в лагерной конторе заболела уборщица, ее заменила Ирочка Семенова, аспирантка психологического факультета МГУ, которая была недовольна травлей Ахматовой, публично говорила об этом и за это получила 7 лет. Ирина была очень живая, довольно некрасивая, начитанная. А мне давно было не с кем поговорить, поэтому, когда она приходила в контору, мы трепались. А потом уборщица выздоровела, я выписал ей наряд на работу, подумал, что завтра Ирочка вместо уборки конторы будет ковыряться в мерзлой земле — и зарыдал. Я понял, что я в нее незаметно и глубоко влюбился… Я узнал, что способен на очень большую любовь. Ничего подобного раньше у меня не было. Это как сравнивать вулкан с печкой. И это пришло в лагере.
Ольга Николаевна Гончарук
«Что я вам, русским, сделала?»
1925
Родилась в селе Залучье Коломыйского района Ивано-Франковской области (это была территория Польши).
1945
Июль 1945-го — арестована за связь с Украинской повстанческой армией, следствие шло в тюрьме райцентра Коломыя.
24 декабря 1945-го — приговорена к 10 годам исправительно-трудовых работ и пяти годам поражения в правах. Отбывала срок в лагерях Печоры и Инты (Коми ССР): работала в совхозе, на лесоповале, швеей на лагерном производстве.
1947 … 1985
Зима 1947-го — мать и младшего брата Ольги как членов семьи врага народа выслали в Печору. Сестру Соню приговорили к десяти годам лагерей, которые она полностью отбыла на Колыме.
Осень 1954-го — освободилась, полностью отбыв срок.
1985-й — реабилитирована.
Работала швеей, живет в Печоре.
«Ольга Николаевна Жолобаева, статья 54 — 1, 11, срок 10 лет». В лагере это говорилось как «отче наш», на каждой проверке, и после свадьбы я сразу поменяла фамилию, чтоб и не слыхать ее больше.
Я родилась в 25-м году, а в 39-м пошла война. И так пошла, что до 45-го спокойно не стало. У нас знаете, как ходили: туды-сюды, туды-сюды. Сначала польско-немецкая война, потом немецко-русская, и все не наша.
У нашего села была дорога. По ней и танки, и снаряды — то в одну сторону, то в другую…
Когда пришли немцы, молодежь боялася их, потому что забирали в Неметчину, и тикала в леса. Ушли немцы — русские пришли. А мы русских не знали, понимаете? Мы с поляками зналися. Я за вас, русских, даже не знала, кто такой Сталин, у нас был вождь Пилсудский.
После войны парни у селе пошли в партизаны. У моего отца брат был, мой дядя. У него — три сына, они тоже убежали в лес. Но они мне родные! Я коров под лесом пасла, там с ними встречалася и передавала им еду. За это меня и выдали.
Я знала, что за мной следят, что будет облава, и ночевала одну ночь там, другую здесь.
Конечно, боялася. Я знала, сколько наших уже арестовали, кого уже вывезли. Тогда эшелонами вывозили… Уехать? Ой, нет, я и в районе редко когда была. Это у русских ездят тудема-сюдема, а мы и в соседнюю деревню редко когда.
В мае война закончилась, а в июле меня и сестру Соню арестовали. А маму просто вывезли, она тут в Печоре на кладбище лежит.
Три месяца — и я уже поехала на север. Там быстро оформляли. Кого ни за что — тех дольше держали. А меня быстро, 10 лет дали. Конечно, не верилося, что все 10 просижу. Думала: русские станут уходить — и постреляют нас, как немцы евреев. Каждую ночь ложилась спать — и не знала, проснусь или во сне застрелят. Страх за моим плечом до сих пор стоит.
Ольга Гончарук (слева) на лесоповале. Коми, 1948
«Такой нации, как хохол, нема»
В Инту мы приехали молодые, кровь с молоком, поэтому большинству дали тяжелый труд.
Скоро я заболела цингой и попала в Печору, в лазарет. Врач меня пожалела, что я такая худая, и оставила на швейном комбинате. Мы шили одежду на заключенных: и штаны, и телогрейки, и одеяла, и все-все.
Потом — на лесоповал. Елки валили, обрубывали, катали в штабеля и грузили в пульман.
На работу ходили в казенном. Давали два платья: черные, страшные. Раз в 10 дней — баня. После работы водили к умывальникам. Дадут два тазика воды, хочешь — мойся, хочешь — стирайся. Вся бригада моется-подмывается, а на вышке охранник — и смотрит… А пересылка, ой! На пересылке женщин раздевали и брили. Идешь, руки поднимешь. Один броет подмышки, другой лобок… И только мужчины, одни мужчины…
Наша бригада жила в одном бараке: и западники, и русские, и немцы, и латыши… Мы русских называли москалями, они нас — хохлами. Очень мы обижалися: такой нации, как хохол, нема.
Жили мы дружно, как одна семья. Молодежь духом не падала. Собираемся — хи-хи да ха-ха. Кто хотел, мог повеселиться, поскакать. Там и кино было, и артисты приезжали. Я, правда, не ходила, не интересовалась. И с мужчинами дел не имела, что вы! Мне было дорого родным письмо написать, а больше ничего не надо.
В лагере постоянно какие-то слухи ходили: что будет амнистия, то-се… Этими слухами и жила. И все время считала, сколько мне осталось. Сначала года, потом месяц…
Отсидела я все 10 лет, от звонка до звонка.
Ольга Гончарук (слева) на лесоповале. Коми, 1948
Бригада украинок. Печорлаг, 1948
«Я за детей боялась!»
Маму выслали в 47-м году, за нас с сестрой. Не судили, просто пришли, сказали: «Мы вас вывозим. Собирайтесь». Собрали всех в районе, погрузили в вагоны — и в Коми. Сначала в землянках жили, когда я из лагеря вышла, угол в бараке дали… Вон, видите, барак под окнами? Раньше были бревна — и между ними пакля. Потом досками обшили, покрасили. Так всю жизнь и смотрю на него. Сейчас там квартиры, люди живут. А при мне одна комната была, мы с мамой в нашем углу раскладушку поставили. Мама, правда, уже больная была, лежачая. В 69-м она умерла. А сестра Соня все 10 лет на Колыме отсидела, да так там и осталась. Мы с ней потом виделись. Раза три.
В Печоре я устроилась в пошивочную мастерскую. Никому не рассказывала, что была осуждена, зачем? Сказала, что за длинным рублем приехала, по вербовке. Я не хотела, чтобы меня называли «бандеровка», «изменница родины». Вы знаете, как на нас смотрели, уж как презирали нас! Сына репрессированных в армию бы не взяли, за границу бы не пустили. Я за детей боялась!
Соседи, конечно, все про меня знали. В одном бараке жили, по одной статье сидели. Вечерами собирались, песни пели, лагеря вспоминали… А на работе сказала, только когда перестройка пошла, когда все открылося.
От детей мы тоже скрывали. Дочка, наверное, догадывалась, а сын… Ой, он такой шустрый! Когда учился в 10-м классе (1982 год. — Авт.), нашел мою справку об освобождении и в характеристике для школы написал: «Родители репрессированы».
Я пошла в школу, пришла к классной и сказала: «Немедленно уничтожьте. Сын не виноват, что мы с отцом сидели. Он родился в Печоре, он комсомолец. Не портите ему жизнь».
И она уничтожила.
«Увидела пространство, узнала многих людей»
Ой, да какие у меня радости были в жизни… Я мечтала, чтобы глаза увидели свет белый, свободу. Не знала: дождусь или раньше кокнут? Вот такие были мечты.
Потом радость была, что мамку живой увидела, что сын в университет поступил. Сама-то я безграмотная. Когда арестовали, только азбуку знала. Азбуку! А тут я попала в лагерь, увидела пространство, узнала многих людей, всякие взгляды… Этим я довольна.
На родине мы жили небогато. Бедно жили, не то что теперь. Война была, холод, голод. Счастья я никогда не видела и ничего хорошего в жизни не могу вспомнить. Мне жалко моей молодости, что у меня ее не было, что я поздно стала мама…
Если вам сказати праду, я выходила замуж не по любви, а чтоб не остатися одной, чтоб была семья. В лагере я не думала, что у меня будет семья, будут дети… Не думала, что буду жива. На Украине у меня парня не было, откуда? Все, какие были, пошли на войну. Кто на войне не помер, ушли в партизаны. А партизаны все или в лагерях, или неживые.
Любил ли меня муж? Як вам сказать… Да, наверное… Не так, чтобы ненавидел. Он меня лагерем не попрекал: мол, сяка-така. Он украинец — я украинка, оба 10 лет отсидели, за одно страдали… Все, кто выходили, друг к другу присматривались: девчонки к парням, парни к девчонкам. Смотрели, кто кому подходит, шли и расписывались. Просто чтобы не остаться одному.
Сейчас я при деньгах, пенсию получаю… Даже прибавка есть за то, что сидела, сто с чем-то рублив…
Что я вам, русским, сделала? Никому ничего. А молодость прошла ни за что.
Новый 1957 год. С мужем Адамом, бывшим заключенным
БАРАК ПОД ОКНОМ
«Вон, видите, барак под окнами? Сейчас там квартиры, люди живут. А при мне одна общая комната была. Когда я из лагеря вышла, нам с мамой в ней угол дали, мы раскладушку купили… Потом барак стали расселять потихонечку, нам эту квартиру дали, окнами в тот же двор. Так всю жизнь и смотрю на свой барак, вспоминаю…»
Валентина Григорьевна Иевлева
«Просто бабы хотели мужчин»
1928
Родилась в городе Соломбала (Архангельская область).
1937
26 сентября 1946-го — ученица первого курса архангельской театральной студии, Валентина была арестована в числе девушек, посещавших Интерклуб, созданный в Архангельске для развлечения моряков северных конвоев.
Как и остальных, ее обвинили в шпионаже для английской и американской разведок. Следствие проходило в Архангельской внутренней тюрьме КГБ. Доказать факт шпионажа не удалось, и обвинение было переквалифицировано на статью «антисоветская агитация». «Агитацией» стали разговоры Валентины с тюремной «наседкой» — специально подсаженной соседкой по камере.
1947
10 января 1947-го — приговор военного трибунала: шесть лет исправительно-трудовых работ и три года поражения в правах.
Февраль 1947-го — этапирована в Молотовск. Работала на цементном заводе, в прачечной, в санчасти, на шпалозаводе, лесоповале. Из-за отказов от работы Валентину постоянно этапировали из одного лагеря в другой.
1949 … 1952
1949-й — этапирована в Лабытнанги, работала на разных лагерных командировках в клубе, в лагерном театре, затем — счетоводом, заведующей каптеркой, нормировщицей…
1952-й — освобождена в связи с окончанием срока.
1959
Реабилитирована.
Работала официанткой, горничной гостиницы, играла в театре московского Дома железнодорожников.
Живет в городе Щербинка.
Самые красивые девочки Архангельска ходили в Интерклуб, и всех посадили.
Интерклуб сделали во время войны, чтобы иностранные моряки, которые по ленд-лизу привозили нам продукты, могли где-то отдохнуть. Они шли через моря, под бомбами везли нам помощь… Естественно, для них было все.
Клуб был моим домом. Обстановка там была такая красивая: барский особняк, кругом ковры, диваны из Москвы выписали.
Музыка хорошая, танцы каждый вечер, поклонники… Русские поклонники у меня тоже были. Один знаете, кто? Из органов. В морской форме с кортиком, стройный, красивый. Но — больной сифилисом. Столько девок в Интерклубе перепортил! Специально, чтобы потом говорили, что они от американцев заразились.
Скоро видим: одна девочка исчезла из клуба, вторая, третья… Аресты.
Директор Интерклуба вызвал меня к себе: «Вы знаете, все иностранцы больные, сифилисные. Вы заболеете, искалечите всю свою жизнь». Наверное, хотел предупредить об аресте. Я и без него понимала: всех арестовывают, а я чем лучше? Знала, но все равно ходила.
Кого-то брали за шпионаж, кого-то — за измену родине. А мне дали «антисоветскую агитацию». Первый раз хотели арестовать в 16, но отпустили, я была малолетка. В 17 я родила дочь, и, как только исполнилось 18, меня арестовали.
Сначала меня вызвал следователь, говорит: «Вы знаете, что вход в Интерклуб — это переход границы?»
— Вот уж не знала, что наша граница так плохо охраняется, — говорю. Следователь как заорет:
— Не остри! Да я тебя сгною!
1946
Допрашивал он меня ночами, требовал, чтобы я созналась в шпионаже, но ни про что конкретное не спрашивал — понимал, что это все враки. Соседка по камере все время уговаривала: «Подписывай! В лагере такая же жизнь, а если не подпишешь, тебя никогда не выпустят».
Потом соседку увели, а меня обвинили в антисоветской пропаганде. Я действительно говорила ей, что русские солдаты за бутылку водки готовы сделать что угодно, а американцы не такие. «Дискредитация советских военных». И все.
Меня судил военный трибунал. Прокурор потребовал 10, суд дал шесть. Я приняла их как… как ожидаемое.
Дали последнее слово. Ничего не стала говорить, только: «Отдайте мои фотографии». Судья: «Это не наше дело, это к следователю». А следователь сказал, что «все сожгли, как не относящееся к делу». Такая меня злость взяла! Папины фотографии они сожгли! Сначала самого расстреляли, теперь карточки его сожгли.
Папу арестовали в 38-м. Он болел как раз, его забрали с постели и увели, за что — не знаю. Мама носила передачи в тюрьму. Одну передачу приняли, две, три. А на четвертую вернули папин костюм и сказали больше не приходить. Они, наверное, расстреливали в кальсонах.
Под крылышко
Я никогда ничего не боялась, была отчаянная: что будет — то будет. И жизнь самоубийством кончала, и стреляли меня, и резали — ничего не боялась.
В первый же день в лагере нас отправили на цементный завод. Я должна была грузить цемент в тачку и отвозить на котлован. Нагрузила, а сдвинуть не могу. Бросила тачку — и за шесть лет больше не работала ни одного дня.
На лагерной сцене. 1948
Что могут сделать отказникам? Ну, посадят в карцер на 300 грамм хлеба. Посижу, стану доходягой — меня сразу в госпиталь, на усиленное питание. А там всегда находился какой-нибудь мужичок, который начинал меня подкармливать: может, заключенный, а то и вольнонаемный. Конечно, в лагере каждая старалась найти себе поклонника. Чтобы под крылышко, чтобы защищал. Уголовницы как говорили: «Начальничку надо дать, помощничку тоже…» Да и просто бабы хотели мужчин.
Один раз на лесоповале замерзла, пошла к костру. Там бесконвойники сидят. Подсела, греюсь и вижу: конвоир бежит, аж винтовка трясется. Подбежал — и давай меня бить, прямо прикладом. Оказывается, я перешла заграждение. Поднял меня, повел к бригаде. И вдруг говорит:
— Сходи с насыпи. Иди к лесу.
Я пошла — а он из винтовки мне в спину. Но у него осечка! Он снова стреляет — пуля мимо уха прошла. Третий раз — осечка. Он со злости как закричит диким матом: «Давай назад».
Оказывается, он сам заключенный, за поимку беглого его досрочно освободят. Не будь осечки, меня бы как раз у леса нашли… В общем, дали мне 15 суток карцера за побег. Сижу избитая, голодная… Думаю: нет, не могу я так все шесть лет! Вышла из карцера, вижу — бочка с негашеной известью стоит. Подбежала, зачерпнула — и выпила.
Лежу, больно невыносимо, вода обратно носом идет, фельдшер из санчасти не знает, что со мной делать. Лет 20 я потом мучилась, у меня сужение пищевода было. Но после того как один раз пытаешься, больше никогда не будешь кончать с собой. Потом я уже поняла, что и в лагере можно жить, можно любить.
Большая любовь
Большая любовь у меня одна была — Боря Михайлов. Не знаю, за что он сел. Вор, наверное. Когда мы встретись в Лабытнанги, он уже был бригадиром. По утрам говорил моей бригадирше, что забирает меня к себе, а после работы возвращал обратно.
Валентина Иевлева в лагере. 1949
Мы с ним встречались, потом нас разводили, потом снова встречались… Однажды, когда мы были на разных лагпунктах, мне приснилось, что с ним что-то случилось, что он меня зовет. Я надела на себя четыре или пять платьев, примазалась к бесконвойным, когда их выводили за зону, — и ушла в побег.