58-я. Неизъятое Артемьева Анна
«Сидела и ждала, чего — не знаю»
Месяц мы провели в Новинской тюрьме. 21 октября 1941 года немцы подошли к Москве и началась паника, а нас посадили в эшелоны и повезли в Киргизию, в город Фрунзе.
Везли нас в товарных вагонах 23 дня. И сидели, и умирали, и рожали. Иногда мы с сестрами были вместе, потом нас разъединяли. Скоро разъединили совсем.
Первые два года я сидела без всякого приговора, поэтому меня постоянно перевозили с места на место.
В начале войны заключенных было так много, что лагерей не хватало, все время делали новые, совсем маленькие. Беловодский построили наспех: землянки, крошечная территория, производства нет, только сахарный завод. Вшей полно, блохи раздирают все тело, условия совершенно чудовищные. Всех гоняют обрабатывать сахарную свеклу, копать землю и с одного на другое место на тачках возить.
Большинство сидели за фамилию. Некоторые — совершенно русские, а фамилия немецкая, видно, от дальних предков. Много было пожилых. А мне что, 20 лет, я молодая была и здоровая, и работала хорошо: бегом, босиком… Кормили, конечно, ужасно: свекла с водой, лепешки и все. Скоро у меня началось состояние такое… больное. Я как-то выдерживала, а вокруг умирали. И пожилые, и молодые. И когда молодые умирали, это… очень тяжело это было.
Есть вещи, которые остаются в памяти.
Как-то вышла в лагере из барака. Смеркается, ноябрь, жутко холодно, а снега нет. Киргизия, степь, ветер гонит песок, бараки и каптерка — место, где еду выдают, — все в земле. Смотрю, идет мальчик. На вид лет 17, худенький, высокий. Голый, только какими-то тряпками прикрыт вот тут. И в руках мятая бывшая миска. Дрожит от холода, подходит к каптерке, стучит в окно: «Дайте что-нибудь! Еды!» На него орут, окно захлопывается. И он, трясущийся, дрожащий, уходит, исчезает между бараками.
«Придется тебе здесь свои косточки сложить»
Я так была уверена, что получу 10 лет, что с самого начала считала: ну вот, год прошел, осталось девять. А в Васильевке меня вдруг вызывают, дают бумажку: Особое совещание, приговор — пять лет. То есть осталось три года. Я так радовалась! Такое счастье было, вы не представляете!
Через некоторое время опять этап. На одной пересылке сажают нас в полуторки, а рядом стоят две девочки лет по 16, их мать арестовали. Толстая такая узбечка, целая сумка еды у нее. Машина трогается, девочки бегут за ней и кричат: «Мама, мама, мама…» А машина уже ушла.
Привезли к железной дороге, посадили в вагон. Тут эти девочки догоняют, бросаются к окну, конвой их сгоняет… Потом, помню, разносили хлеб. Конвойные отламывали куски и совали нам через сетку. Выхватывали их жутко.
На пересылке в Петропавловске в Казахстане я попала в больницу. У меня ужасная слабость была: ни стоять не могу, ничего. А больница — огромное помещение без ничего, все лежат на полу. Один конвойный мне говорит: «Эх, девица. Придется тебе здесь свои косточки сложить». А у меня правда одни кости были, я даже сидеть не могла, попы совсем не было. И так его слова на меня повлияли… Лежу ночью, все спят. Так грустно. Не хотелось, конечно, уходить из жизни. Ну, я немножко поплакала про себя… Больше такого момента отчаяния, наверное, за все пять лет не было. Живешь — и время работает на тебя. Что через пять лет я выйду, в это я верила всегда.
Привезли в Ташкент. У меня уже пеллагра была, дизентерия, ходить я не могла, доходяга была совсем. Снова в больницу. Умирали там ужасно. В основном лежали с пеллагрой, представляете: все руки — сплошное мясо, кожи уже нет. Помню, двух женщин актировали (освободили по состоянию здоровья. — Авт.), но они знали, что едут домой умирать.
Туалет был на улице, в 20 метрах от больницы. Помню, иду туда и вдруг слышу откуда-то издалека — боже мой, Четвертая симфония Чайковского! Ой, кошмар! Где-то радиотарелка. Стою, слушаю, только живот очень болит. А больше музыку в лагере не слышала ни разу. Ни разу.
«Я так была счастлива, что попала в настоящий лагерь!»
Через два года привезли меня в Карлаг. Это целая цепь лагерей, а под Акмолинском — точка 26 для ЧСИР (членов семей изменников родины. — Авт.). 800 человек — жены начальников, генералов — привезли в голую степь. Сами выживали, сами строили себе бараки, носили саманные кирпичи — большие, безумно тяжелые. Только женщины.
Привезли меня, вижу: будка на проходной, сплошные бараки… Целый город! Я так была счастлива, что попала в настоящий лагерь! Там можно будет работать, зарабатывать кусок хлеба. В маленьких лагерях нет нормы, всех кормят одинаково. А здесь пайка 400 грамм, но можно заработать и 700.
Запустили нас в лагерь. Стоят три женщины, говорят: «Проходите, мы вас в баню проведем». Слышу человеческие интонации, и на душе становится… Рай, и все!
Дальше произошло что-то невероятное. Из бани нас отвели в маленький домик, где мы должны были находиться в карантине. Одна из женщин вышла на улицу, потом заходит и мне машет.
Выхожу — снаружи сидит Алиса.
Как я плакала! Даже сейчас плачу, две вещи не могу вспоминать спокойно: встречу с Алисой и встречу с мамой.
Алиса чистенькая была, хорошенькая. Каждый раз, когда приходил новый этап, выходила меня встречать.
Мне сразу дали инвалидную работу. Там была швейно-вязально-прядильная фабрика, где женщины огромными нормами шили гимнастерки, телогрейки — все для войны. Я вязала варежки. Толстые, огромные, для фронта. Алиса вышивала крестиком, шила кофточки, обшивала жен начальства. Мы и спали вдвоем.
Освободили Алису по амнистии, за полгода до конца срока. Дали для поселения поселок Майкадук под Карагандой, взяли счетоводом на шахту.
Скоро и я вышла. Приезжаю к Алисе в общежитие, а там мама сидит. Отсидела свой срок и приехала. Возвращаться в Москву ей тоже было нельзя.
Не виделись мы девять лет.
Пять сестер Геккер. Москва, 1929
К тому времени мы уже переписывались и с Ирмой. Она попала в Кемеровскую область, в Мариинские лагеря, и когда сказала, что она художница — Ирма заканчивала в Москве художественный институт, ей дали работу в клубе. Весь срок она там и провела, там же встретила своего будущего мужа, Сергея.
Он был уголовник, сидел за кражу. Волевой, красивый. В детстве они с братом, моим будущим мужем, нашли старую гранату, принесли домой, она взорвалась, ему оторвало руку. Решил, что он теперь никому не нужен, стал хулиганить, связался с какими-то… Его арестовали, он сбежал, снова арестовали…
В лагере Ирма родила девочку. Когда она освободилась, Сергей увез их в Медвежку, деревню в Кемеровской области, в тайге, нашел место бухгалтера в лесхозе. Дороги туда не было, ехали на лошади. Тайга, едут через лес, и вдруг открывается огромное пространство. Ирма — она всегда была восторженная — рассказывала, что это был самый счастливый момент ее жизни.
В Медвежке им дали избушку, Ирма родила сына, он сейчас профессор в Новосибирской академии, археолог. Жили хорошо, Сергей кормил семью. Это было большое счастье.
«Эти страхи — они особенные»
Мы все время боялись второго ареста, уничтожали все письма. Не только мы, сосланные, боялись тогда все люди. Вообще все. Эти страхи — они особенные. Вот тут начинает болеть, в животе. У Алисы было ужасное положение, аппарат на ноге развалился, ходить она не могла, поехать в Москву за новым было запрещено, и я на саночках возила ее на работу.
Когда прошел XX съезд, мы подумали: ну наконец-то, пришло время говорить о лагерях. Мы должны быть очень благодарны за это. Злости? Нет, злости у меня не было, это же глупо. И потом: работа уже была любимая, дети…
После лагеря нас отправили на вечное поселение, но мама сказала: «Ничего вечного не бывает! Вот увидишь, ты еще будешь играть на рояле, ты еще будешь в Москве!» Так и случилось.
Домой я вернулась через 17 лет.
ССЫЛЬНЫЙ РОЯЛЬ
«Рояль папа купил в 1922 году, когда они с мамой переехали в Россию из Америки. Маленькая я всегда мечтала, что буду давать концерты, а мама и папа будут сидеть, слушать и кушать шоколад. Но папу расстреляли, маму отправили в Коми, наше имущество конфисковали — только рояль и спасли.
В 1949-м сестрицы послали его мне в ссылку. После лагеря нас отправили на вечное поселение, но мама сказала: «Ничего вечного не бывает! Вот увидишь, ты еще будешь играть на рояле, ты еще будешь в Москве!» Так и случилось. Через 10 лет мы с роялем вернулись домой».
Александра Ивановна Петрова
«Столько молчишь — иной раз забываешь, что боялась сказать»
1928
Родилась в деревне Васильково Порецкого района Владимирской области.
12 ЯНВАРЯ 1945
Пришла на работу во Владимирскую тюрьму особого назначения МГБ СССР (Владимирский централ, сейчас — СИЗО № 2 УФСИН России по Владимирской области) на должность младшего надзирателя. Дежурила во всех трех корпусах тюрьмы, регистрировала вещи заключенных, работала в тюремной бане и прожарке, надзирала на свиданиях, стояла на вышке и у ворот тюрьмы.
1972
Вышла на пенсию в должности старшего сержанта.
Работала кладовщицей в детском саду.
Живет во Владимире.
Никого я в тюрьме не жалела. Я как черствый человек была. Как 53-й год пришел, Берию забрали, я много вспомнила, многих пожалела… А так нет. Будешь жалеть — так хоть не работай.
«Им обед раздают, а мы слюной исходим»
Я сама из колхоза. Как четыре класса окончила, пошла работать. И на лошади работала, и картошку сажала, и косить ходила. Потом стала принимать молоко. Дань-то платили государству — а я принимала. Паспорта раньше не давали, так я ездила с молоком на молокозавод в город, выправили паспорт — вот и пошла в тюрьму работать. Не дали бы паспорт — так и осталась бы в деревне. А че там, в деревне, господи-и? Голодали. Карточек не давали, есть нечего было, о-ой… Я как в тюрьму устроилась, стала родным пайки хлеба носить. Смена утром кончается, следующая — на другой день вечером, так я на этот период еду в деревню, везу хлеба, помогаю картошку садить. Хорошо, когда мама с собой картошечки даст…
Сначала я на постах работала, на третьем корпусе. Ходила, в глазок смотрела.
Если переговариваются — открываешь форточку: «Прекратить!» И вот так по 12 часов ходишь кругами, заглядываешь в глазки. Ни прислониться, ни сесть… Ходишь, ходишь… С восьми до восьми, с восьми до восьми. Вот ноги и болят теперь, и не ходют…
Если перестукиваются — предупреждение сделаю. Раз, два. Не действует — его (заключенного. — Авт.) выведут, старший по корпусу или оперуполномоченный поговорит с ним. Все, успокоится. А не успокоится — в карцер пойдет.
Александра Петрова на службе. Начало 50-х
Я тоже перестукиваться умела, а как же! Учились, у них учились. О чем они говорили? Да разное. Ксиву (бумажку. — Авт.) у соседа просили или покурить. Живые люди же, господи. Всем же хочется… Но нельзя.
Утром, значит, подъем у них (заключенных. — Авт.) в шесть часов. Ходишь, стучишь ключом по дверной ручке, будишь. Всю камеру выпускаешь и ведешь в туалет. Они несут парашу, выливают, моются — и все, до вечера. А я следующую камеру веду.
Главное было в коридорах не сталкиваться ни в коем случае, даже с хозобслугой. Ведешь их — а сама стучишь ключом по пряжке ремня, чтобы все знали и обходили, чтобы никто не попадался.
Потом завтрак. Эти, с хозобслуги, бочки такие большие привозят, я открываю форточку, они каждый подают свою миску, а мы стоим, смотрим.
Дают им каши, чаю, заварки, песок ложут 15 грамм, хлеб. И все, закрываю форточку. А в 12 уже обед. Суп мясной или рыбный, но чаще рыбный — треску варили, ага. На второе — каша перловая или картошка, на ужин — каша или картошка. Они были сытые! Мы ходили голодные, а они — сытые (смеется). У нас что? 500 грамм хлеба по карточкам, и больше ничего. И покупать не на что, мы копейки получали, 37 рублей (смеется). Хорошо, если мать даст из деревни картошечки. А чаще эти вот 500 грамм хлеба — хочешь, с утра ешь, хочешь, на ночь. Им обед раздают — а мы слюной исходим.
И на постах, и у входа в корпус, и на вышке стояла. Зимой-то холодно, мы через два, через три часа менялись. И в бане мыла. В баню приведут — у них забираешь грязное белье, даешь чистое. Парикмахер был. Прожарка, чтобы не было никаких этих…
Конец 50-х
Прожарка — это как… как вам сказать… как коптить колбасу. Сверху вешают одежу, внутри огонь — он на нее не попадает, но накаляет до такой степени, что вытаскивают одежу — аж горячая она. А насекомые сразу падают все.
Они в чистом ходили, господи, бог ты мой! Кормили три раза в день, на прогулку водили… Они жили, как короли.
Еще у корпуса ходила — на окошки глядела, чтобы не было чего, чтобы не пускали коней (записка, спускаемая на веревке из окна камеры. — Авт.). Нам давали палку, длинную такую, как клюшка. Стараешься перехватить коня, чтобы в другое окно не попал.
На прогулке гуляла. Они внизу, а у нас тарапет такой, высоко. Ходишь по тарапету, смотришь: как они там гуляют, как себя ведут. Целой камерой выводили, на каждую — отдельный дворик. В камере самое большее 15 человек, но, бывало, и по одному сидели. Орджоникидзе вот один сидел. Все кричал: «Я брат Орджоникидзе! Берия — враг народа!»
Кричать запрещённо было, но рот-то ему не закроешь? И в самом деле, Берию скоро, того, как его, угу. А Орджоникидзе голодовку держал, его кормили искусственно, через зонд. Медсестра кормит, врач стоит, постовые стоят, мы стоим, мало ли что. Но он не вырывался, он спокойный был, воспитанный.
Потом меня перевели на личные вещи. Вот приводят женщин. Группа обыскв все проверяет, прощупывает. Мы женщин раздеваем, все отбираем, вписываем в квитанцию — вплоть до носового платка, вещи связываем, бирочку — и на склад. А женщин сразу одеваем, даем новые юбки, пиджачки, зимой — бушлаты. Белье нательное, кирзовые сапоги, шапочки такие круглые…
Я как раз на личных вещах была, когда к нам Лидию Русланову привезли (самая известная певица СССР была арестована в 1948 году за антисоветскую пропаганду, «грабеж и присвоение трофейного имущества в больших масштабах», приговорена к 10 годам ИТЛ, отправлена в Тайшет, но в 1950 году переведена во Владимирский централ. — Авт.). Ее взяли с этого, как его зовут? С концерта. Три сундука с ней привезли! Не чемодана, а три сундука! Там такие платья красивые… И к каждому — туфли…
Мы переписывали это — бог ты мой! Наверное, 10 квитанций у ней было. Нет, померить было нельзя, ни в коем случае! Я даже не заикалась, даже в голове не держала такое. И дома рассказывать не могла. Ни в коем случае! Очень секретно все было. Строго… Сейчас, наверное, даже и нет таких людей, а мы все в себе таили, плохо ли, хорошо — все в себе. А потом, хозяин (муж. — Авт.) у меня тоже работал тама, в тюрьме, тоже все понимал.
В комнате свиданий работала. Там садятся по разные стороны стола, а я между ними, напротив. Сначала заводят ее, потом его. «Здравствуй!» — и все. Дотрагиваться нельзя, даже руки пожать. А то они обнимутся, а она ему чего-нибудь сунет. Ни в коем случае! Но все равно пытались и обняться, и руку взять. Каждый пытался… Сразу кричишь: «Прекратить, а то свидание окончу!» Ну и все. Успокоятся. Плакали, а че ж делать? Особенно когда прощаются — всегда плачут.
Раза четыре мне предлагали деньги: чтоб чай передала, или записку, или свидание продлила. Но я ни-ког-да не соглашалась, ни в коем случае. Сразу уволят! Одну у нас даже посадили.
Помню, раз приехал отец к сыну, из Ленинграда. Меня увидел:
— Дежурная, у вас щитовидка больная. Вы чем лечите?
— Молоко с медом пью.
— Нет, — говорит, — мажьте йодом. Я врач.
— Ну и что! — говорю.
А как закончилось свидание, он мне дает денег в пачке, чтобы подольше дала с сыном посидеть. «Нет-нет-нет», — руками замахала. И как раз дежурный идет. Ну что, больше не дал ему свиданий, чтобы взяток не предлагал. А щитовидку я с тех пор йодом мазала. И правда прошла.
«Лишнего не говори, смотри и терпи»
Страшно ли было… Знаете, когда пришла — как-то диковато. А потом даже нисколько. Нисколько! Привычка уже. Те, которые сидели спокойно, — к ним не страшно было заходить. А эти, которые шпана, хулиганы, — эти, конечно… Чего только не чудили, господи боже мой, над собой-то. Гвоздями прибивались к табуретке, ложки-то глотали — чего я только за эти 26 лет не видела.
Вот вы удивляетесь, как я молчала. Ну что я, молоденькая, из деревни пришла. Меня дядя на работу устроил — он всю жизнь работал в тюремном ларьке. И на всю жизнь меня настроил: «Лишнего не говори, смотри и терпи». Так настроил, что я всю жизнь не боялась уже ничего. И всю жизнь молчала.
С заключенными ни в коем случае переговариваться было нельзя, ни в коем случае. Называть только на «вы». На «ты» скажешь — он жалобу напишет, будут тебя вызывать, ругать. Как бы тебя ни обзывал, каким матом бы ни ругал — ни в коем случае. Только рапорт можно написать. Тогда придут с ним разбираться, накажут, в карцер посадят. И писала, и много писала.
Господи, ведь как кричат хулиганы! Как оскорбляют… А ты все равно им «вы». Обидно — а чего сделаешь? Поди попробуй скажи. Уж как я переживала. Подушка одна знает…
Самая интересная работа… да как тебе сказать… Все они одинаковые. На личных вещах ты их (заключенных. — Ред.) обслуживаешь, попросят носовой платок — идешь, несешь. На казенных вещах движения больше. Ходишь по камерам, записываешь: может, ботинки надо в ремонт или матрас порвался. Весной бушлаты собирай, осенью выдавай. Таскаешься с ними… Господи! Так тяжело таскать… Так что вся работа нравилась. Куда бы ни послали — все нравилось. На вышке тяжелее всего стоять. Тулуп, валенки, винтовка — и пошел. Холодно, конечно, а что делать? Ходишь, перетаптываешься, чтобы ноги не зябли. В руках винтовка. Чуть что, надо в воздух стрелять, потом на поражение. Я хорошо стреляла, а как же! Нас возили на стрельбы. На природу вывезут — какая красота! Выгрузят в овраге, поставят мишени и учат…
Очень интересно было! Я бы работала и сейчас! А чем интересно? Да просто я нигде больше не работала. С колхоза пришла девчоночкой и другой жизни не видела.
«Меньше знаешь — легче спишь»
Их (заключенных. — Авт.) я не помню. Я с ними не разговаривала, никакой полемики не вела. И не жалела. Сама голодная ходила, кто б меня пожалел?
А Русланову я жалела. Она была настолько простая, душевная… У них раньше радива (радио. — Авт.) не было, а тут Первомай, в клубе на Фрунзе радиво играет… И вдруг запели там, в радиво, «Валенки» (главная песня из репертуара Руслановой. — Авт.). Так Русланова давай у нас по камере плясать! И петь! Сначала тихонько, потом все громче, громче! Я ей стучу в дверь, а на разошлася-я! На весь коридор кричит! (Смеется.) Вызвали старшего, повели ее в карцер, меня обыскивать заставили, а чего обыскивать, нет у ней ничего. В карцере она сразу успокоилась (смеется).
А потом выпустили ее, освободили (после смерти Сталина дело Руслановой было пересмотрено и прекращено. — Авт.). Приехали за ей, наверное, три «Волги». Все прощаются, руки жмут. А нас она давай обнимать, целовать! Мы что — нам можно, она уже свободный человек. Со всеми душевно прощалась. А что, господи, наша работа такая, она на нас не обиделась.
А пришла к нам понурая-понурая. Одно только говорила: «Я ни за что сижу, ни за что». Так я и не знаю, за что. Не выясняла и не спрашивала. Пока сидела — нельзя было, а когда уходит, чего выяснять-то, раз уходит. Меньше знаешь — легче спишь.
Политические у нас сидели. Господи боже мой, да их сразу видно! Эти, которая шпана, обзовут тебя не знаю как, а политические культурно разговаривают, никогда «ты» не скажут.
Было их много. Целая партия ленинградцев (осужденных по «ленинградскому делу», жертвами которого в конце 1940-х стали крупные партийные руководители. — Авт.) Такие порядочные, хорошие… За что попадали? Ну, если попал — значит, заслужил. Может, что плохо сказал, что языком смолол…
Хотя я когда Русланову принимали, сама прекрасно понимала, что она с концерта, спела там песню какую-то, вот и попала. Все равно ведь видно, который человек виноват, который нет. Эти ленинградские — они такие были спокойные: «Ой, извините!», «Ой, пожалуйста!» Чего они сидят, господи боже мой… Видно, что-нибудь плохо сказали, поругали начальство…
В голове я об этом задумывалась, но говорить-то не могла. Ни с кем вообще нельзя говорить было, а то за печку посадят и будут допрашивать. Был у нас такой, как его фамилия-то, лысый, из КГБ. Отведет за печку: «Вот, служи нам, кто чего будет ругать — ты сразу рассказывай…» Вербовал к себе. Ну, не откажешься ведь. Потом вызывает, а ты ему: «Я не слышала ничего, никто при мне ничего не говорил».
Я и сама не разговаривала, никогда не говорила лишнего, рот мой был закрыт на замок. Это сейчас я с бабами базарю, Путина ругаю. Так все было закрыто — аж иной раз забываешь, чего сказать боишься.
«Не тюрьма стала, а прямо курорт»
Кто в тюрьме не работал, думает, что там избивают, издеваются, все делают. А им и литературу давали, и школа была, учителя приходили. При мне один институт окончил!
Бунтов у нас не было. Когда говорят, что били, избивали — это ерунда. Как чего — приходит группа обысков, камеры обойдет, обыщет, зачинщиков в карцер — и сразу тишина.
Карцер — это как? Комната небольшая, койка стоит и стульчик такой. На ночь дают бушлат накрыться. Еды, конечно, меньше, хлеб и вода, без горячего. Но в туалет так же водят.
На допросы по ночам водили, было. Днем койку поднимают, на ключ запрут. Сиди, читай. Иногда вижу в глазок — сидит за столом с книгой, глаза закрыл… Я-то вижу, что спит, но не стучу. Пусть сидит. Мое какое дело, читает он или спит? Главное — жив.
Сейчас совсем не тюрьма стала, а прямо курорт! Раньше такая строгость была, что ты! А сейчас расхлябанность пошла. В тюрьме теперь и туалеты, и музей сделали. Еще бы телевизоры по камерам поставили! Заключенный должен только до туалета ходить, и на прогулку, и к врачу, если надо. А они теперь гуляют, их кормят, работать не надо… Только выйдет, смотришь — месяца через два является по новой. Не должно так быть. Сталина-то и жалко, что при нем строгость была.
Когда умер Сталин, вся тюрьма плакала, ужас, как все переживали. Я до сих пор о ём жалею. Наговорили на человека, обгадили. А порядка при нем сколько было! Он, что ли, сажал? Все это Берии, все его заместители. А Сталин жил — смены кальсон не имел!
Я тогда на воротах стояла, а Василий, сын Сталина, сидел у нас на четвертом корпусе (арестован в апреле 1953-го и осужден на восемь лет за антисоветскую пропаганду. — Авт.). Май, дождик, и снимали портреты Сталина. И вот вынесли со склада потрет, выставили на улице. И Василия на работу вывели. Дождик все капал на тот портрет, а Василий смотрел, смотрел долго… «Все выкинули», — сказал. И дальше пошел.
«Бежишь в кирзовых сапогах в ясли…»
В 47-м году нас возили на лесоповал. Тогда все дровами топили, вот мы и ездили заготавливать себе дрова. В сугробах ходили по пояс, до ужаса. Телогрейка, ватные штаны, валенки такие большие… Заключенные пилили, а мы за ними ходили с пистолетом.
Жили в бараке. Внизу на нарах мальчишки спали, наверху мы. Да как весело! Чайник у нас литров на 10, наверное, был! (Смеется.) Чай скипятим, картошки наварим… Такой коллектив был спаренный, очень хорошие все, дружные… Мы вообще работали дружно, я, когда дружно, люблю!
Большинство из деревень были. Много нас было, девчонок, три общежития только сотрудников, и еще хозобслуга. Все молооденькие пришли, все пережинилися.
Первый мой муж работал в тюрьме, на складе продуктов. А второй — в обыске. Группа обысков такая: принимала заключенных, в этап отправляла… Я на личных вещах тогда работала, и если срочный этап, меня посреди ночи везли в тюрьму, я выдавала вещи. Так и встретились мы с Володей, приглянулись… Он ухаживал уж очень за мной. Служебный роман (смеется).
Когда только начали встречаться, стали меня ругать. Говорю: это же сотрудник, не заключенный! «Нет, ты разведенная, тебе нельзя». Ну, я написала заявление — и с работы ушла.
До 70-х годов у нас строго было. Иной раз идешь — воротничок расстегнутый. Начальник всегда остановит: «Как ты ходишь, на себя посмотри». В 70-е полегчало.
У меня ни нарядов, ни духов не было. Краситься я не любила. Побалуешься, губы накрасишь, муж говорит: «Чего намазалась?» — и рукой смажет. А каблуки я, пока была молодая, носила. Купила раз босоножки носатые, приехала в деревню. Отец говорит: «Господи! Обула ходули!» (хохочет).
В 50-м году сын народился у меня, в 55-м году — дочка. Когда я беременная была, дали нам комнату на улице Осипенко. На четверых кухня, комната 18 метров, печное отопление, туалет. Газу не было, у кого керосин, у кого керогаз. Стол на двоих, полка. Вот так и жили.
Сейчас хоть три года с дитем сиди, а тогда давали месяц до родов, месяц после и месячный отпуск. Все. Двухмесячного ребенка носила в ясли, в обеденный перерыв ходила кормить. Бежишь в кирзовых сапогах и в шинели… Потом садик дали, от МВД, он у нас же, в тюрьме, там сейчас суд. А рядом клуб был. Мы и пели там, и плясали…
Зарплата у меня сначала была 35 рублей, а когда уходила — 156 рублей 52 копейки. Пенсию дали 78 рублей 26 копеек, я устроилась в детский сад, подработать.
Сейчас нас почитают, на День Победы везут в тюрьму, угощают, пенсия — 14 тысяч. Был День пожилого человека — принесли нам гостинчиков, конфеточек, могу вас угостить чаем. На 85 лет мне с управления (УФСИНа. — Ред.) прислали тысячу рублей, зять мне гулянку сделал. А когда в 90-х хозяин мой умер, пошла я туда за помощью — и получила триста рублей. Лучше б и не ходить, не срамиться. Раньше не почитали вообще ни-че-го.
Один раз к 8 марта премию дали, 25 рублей. 25! Платье купила себе… И матери привезла гостинцев.
У Володи, моего мужа, который в обысках-то работал, отца как это… ну, репрессировали. А в 90-е реабилитировали. Тогда за это еще подарки давали. Так он умер — а через неделю приходит бумажка, мол, высылается ему подарок. А что за подарок — не знаю, нам-то не отдали.
Я человек верующий. Это раньше мимо храма даже не проходила, очень запрещённо было. Я-то от души верила, но нельзя было показать. Ни в коем случае! Сразу уволят. А как из органов ушла — стала молиться, на службы ходить. Вон, лампадочка у меня, иконки, книжечки. Евангелие сижу читаю… И о здравии хороших людей молюсь. Из тех, с кем работала, много за кого молюсь, много. А из тех, кто сидел, нет, ни за кого.
РЕМЕНЬ С ПРЯЖКОЙ
«Сейчас глядишь, девочки по тюрьме ходят — юбочки выше колен, каблучки высокие, пилоточка, красота-а. А мы, в кирзовых сапогах… Портянки, роба такая жесткая, колени закрыты, юбки укорачивать ни-ни. А на ремне — пряжка. Ведешь заключенных — а сама стучишь ключом по пряжке, чтобы все знали и обходили, чтобы никто не попадался».
ВЯЧЕСЛАВ РУДНИЦКИЙ 1930, ВОРОНЕЖ
В 1948 году вступил в «Коммунистическую партию молодежи» — подпольную антисталинскую организацию, созданную воронежскими девятиклассниками. В 1949 году был арестован вместе с 24 членами организации. Приговор — 10 лет лагерей. Срок отбывал в Степлаге (Казахстан). Отсидел пять лет и был освобожден по решению Военной коллегии. Реабилитирован, живет в Воронеже.
МЕДАЛЬ «ЗА ПОБЕДУ НАД ГЕРМАНИЕЙ»
Рудницкий, попавший на фронт в 12 лет, получил медаль в 15. При аресте ее отобрали и вернули только после реабилитации.
“ У меня в лагере был друг, Славка Лазарев. Красавец малый, выше меня ростом, лет 30-ти. В штабе Власова министром иностранных дел служил. Однажды к нему в лагерь приехала жена.
Идем с работы, она стоит около проходной (свидания-то не дают). А мы — с номерами, в робах этих страшных. И Славка — спрятался. За нашими спинами спрятался. Чтобы она — такого — его не увидела.
За нашей зоной была санчасть. А у меня в Воронеже была подруга Натуся Донецкая, врач. И я очень боялся, что Натуся придет туда врачом. А я буду — заключенным.
Лев Александрович Нетто
«Я был в плену и у Гитлера, и у Сталина»
1925
Родился в Москве.
1943 … 1944
1943 год — призван на фронт, прошел обучение профессии минера в школе НКВД.
Февраль 1944-го — с группой диверсантов десантировался в Эстонию и во время первого же боя оказался в плену. Отправлен в лагеря военнопленных в Двинске (Латвия) и Каунасе (Литва), затем в Западную Германию.
1945
15 марта 1945-го — освобожден американскими войсками. Несмотря на многочисленные предложения уехать в США или Францию, решил вернуться в Москву.
19 мая 1945-го — из американской оккупационной зоны передан в советскую. В колонне бывших военнопленных и остарбайтеров пешком дошел до Западной Украины, где был призван на военную службу в Красную армию.
1948
Апрель 1948-го — арестован контрразведкой города Ровно по подозрению в шпионаже. Ночные допросы и пытки в течение двух месяцев.
22 мая — приговорен к 25 годам заключения. Этап Ровно — Киев — Москва — Свердловск — Красноярск — Норильск.
1949 … 1953
Осень 1949-го — прибыл в Горлаг (Норильск). Девять месяцев провел на общих работах (строительстве шахт и городских зданий), затем работал токарем в ремонтно-механической мастерской.
25 мая 1953-го — начало Норильского восстания — ненасильственной забастовки 16 тысяч заключенных Горлага. К июлю оно было жестоко подавлено, участники убиты или (в том числе Лев Нетто) распределены по другим лагерям. Освобожден по амнистии.
ФЕВРАЛЬ 1956
Работал инженером, занимался разработкой автоматизированных систем управления.
Написал две книги воспоминаний.
Живет в Москве.
Я был в плену и у Гитлера, и у Сталина. Меня часто спрашивают: где было тяжелее? Так я вам скажу: у себя тяжелее. И физически, и морально.
На фронт меня призвали в 1943-м. Я оказался в группе диверсантов у лейтенанта Сергея Батова. Забросили нас в глубокий тыл. Бой у нас был один. Эстония, лес. Немец нас уже окружил, боеприпасы закончились, снаряды летят и летят… Лежим… Товарищ мой смотрит на меня: «Все, Лео». Ну, попрощались, минута — смотрю, голова его залилась кровью. Командир наш Сергей Батов бросил последнюю гранату, приподнялся: «За Родину, за Ста…» — и не договорил…
У меня осталась одна граната-лимонка. Думаю: должен я сделать то же, что мой командир. Выдернул чеку, приподнялся… На долю секунды закрыл глаза — и увидел маму.
Когда мы ехали на фронт, на Казанском вокзале час ждали поезда, и я бросился домой, к себе, в Даев переулок. Забегаю, вижу: сидит мама, шьет на машинке солдатское белье и плачет. И вот теперь этот образ передо мной встал.
Выпрямиться я не смог. Бросил гранату за валун — и все, и меня уже окружили.
«Поселим тебя в Париже, девчата у нас такие хорошие…»
Сбежать мне удалось только весной 1945-го, под Эйзенахом, в Западной Германии. Нашу колонну — несколько сот человек — вели всего четверо немцев, местные старики, последние, кого удалось призвать. Вечером повели через мост, мы втроем спрыгнули в воду, в потемках этого не заметили.
Недели две скрывались: собирали картошку, свеклу. Хотя уже было ясно, что Германия проиграла, и по стране шли советские войска, немецкие крестьяне давали нам хлеб, оставляли ночевать…
Рядовой Нетто незадолго до ареста. Фото с доски отличников, 1948 год
Обнаружила нас фельджандармерия. Немецкий офицер дает команду двум автоматчикам, и те нас куда-то ведут. Ну, думаю, если сразу не расстреляли, значит, есть надежда, что смерть минует нас. Мы вдвоем спокойно, уверенно так идем под автоматчиками. А третий наш друг, единственный, кто понимал по-немецки, бледный как полотно.
Видим — ведут нас в овраг. Неприятно как-то стало, мурашки начали бегать. Спускаемся, а там колонна военнопленных, нас к ней присоединяют, и все. Мы совсем успокоились, а третий из нас говорит: «Боже, какие вы глупые. Офицер так сказал: в овраге колонна пленных. Если она там — отдайте этих охране, если нет — оставьте их там».
…Переночевали под каким-то навесом, утром смотрим — нет нашей охраны. Вроде как непривычно… Вдруг видим — странные большие машины с пулеметами ездят, а за рулем — люди, все черные. И все закричали: «Американцы-ы!»
Тут и настоящие, белые американцы появились и на нас прямо набросились: начали обнимать, целовать! Радуются, кричат: «Рашн, рашн!» А какой там рашн, у нас и украинцы, и кавказцы, и узбеки…
В американской оккупационной зоне я провел почти месяц. В Плауэне оказалось много русских, и шла большая пропаганда — плакаты, списки, кто куда хочет уехать: и в Америку, и в Канаду, и в Австралию, и в Новую Зеландию. Рядом была французская граница, французы-пленные звали нас к себе: мол, куда ты поедешь, пошли пешком к нам, поселим тебя в Париже, девчата у нас такие хорошие… А скоро уже среди русских начали говорить, что возвращаться домой нельзя, что военнопленных сажают. Но я решил: еду домой.
«В Россию мы шли пешком»
Скоро начали формировать колонну в русскую зону. К тому времени большинство русских уже разъехались, на родину решили возвращаться немногие.
Американцы нас провожали, как и встретили: обнимали, целовали, дарили подарки. Мне кажется, к нам они относились лучше, чем к тем, кто решил эмигрировать. Думали, что мы… не бросаем Родину, что ли?
Нас всех посадили в открытые «Студебеккеры». Больше там было не военнопленных, а семей, которые угоняли на работу, за эти годы у них и детишки стали большие. Дальше — демаркационная линия, солдатик. Женщины и дети кричат, машут руками, приветствуют. Солдатик стоит как статуя, а на лице прямо написано: вон, изменников родины везут. В этот момент я впервые подумал, что, видно, возвращаюсь напрасно.
В русской зоне началась поголовная проверка. Отделили мужчин, чтобы передать в войсковые части. Семьи разрывались безоговорочно. Женщины в слезах, дети орут… И стали готовиться к возвращению на родину.
В Россию мы шли пешком. Выходили колонной, как только светало, и шли до самого вечера. В день проходили километров 90. Параллельно нам на восток двигались стада племенных немецких коров и проносились бесконечные эшелоны. Ни разу я не видел, чтобы в них возвращались солдаты-победители. Шли они, груженные совсем другим.
Прошли Германию, потом Польшу. И оказались на Западной Украине в городе Ковель. Там мне объявили: тебе всего 20, должен ты нести свою воинскую службу. И оставили у себя.
Через три года, в феврале 1948 года, объявляют мне о демобилизации и перед самым возвращением посылают в командировку в штаб армии города Ровно, сопровождать курьера с пакетом.
Приезжаем, курьер заходит в кабинет начальника, я жду. Потом вызывают меня в тот же кабинет. Там три или четыре офицера, спрашивают: «Ты знаешь, где находишься? Какой штаб армии? Ты в контрразведке! Ты арестован. Ты в тюрьме».
«Смотрю на судей и улыбаюсь»
Начинают меня допрашивать: в американской зоне был? Ну и как там? Я рассказываю — и чувствую, что они все уже знают. И вдруг говорят: «Ты сказки-то не рассказывай, что добровольно сюда приехал. Возвращаются только шпионы. Так что давай, рассказывай: кто тебя вербовал, какое задание?»
А на столе у следователя вижу бумагу, подпись: Латышев. Это был наш солдат. Он дневальным в первом отделе работал, а к нам только на политзанятия ходил. А я на политзанятиях был активным, когда спрашивали, рассказывал, какие американцы хорошие парни, ничем, мол, не отличаются от русских. Он это докладывал, и появилось основание меня арестовывать.
Допросы длились месяца два, каждую ночь. Я все равно все отрицаю — и начинается самое настоящее физическое воздействие: и удары, и наручники, и карцер…
Больше всего я боялся, когда майор бил под ребра, как будто до внутренних органов доставал. Дверью пальцы мне защемляли. А один раз переусердствовали: кожа у меня лопнула, косточка беленькая показалась — и я сознание потерял. Проснулся в камере, палец в крови. Соседи говорят: подписывай, что говорят, а то можешь и инвалидом стать.
На следующем допросе говорю следователю: ладно, я все подпишу. Только легенду сами придумайте, я не умею. Назавтра вызывает, говорит уже вежливо: «Мы понимаем, что ты не шпион, но раз уж сюда попал — обратного пути нет. Если из десяти осужденных попадется один предатель — уже будет наша заслуга. Поэтому вот тебе легенда, подписывай».
Начинаю читать, думаю: что такое?! Ни слова об американцах, а написано, что я убил командира отряда, перебежал к немцам, выдал секреты…
Думаю: не-ет, что я шпион, подписать могу, а такое — не дождетесь. А следователь спокойно так говорит: «Ну, ты еще подумай. Не будешь подписывать — вызовем сюда отца и мать, пусть полюбуются на изменника родины».
И я все подписал.
На суде мне дали 25 лет. Люди там обычно чуть не в обморок падали, а у меня такое чувство, будто это какой-то спектакль. Мне 23 года, сидеть 25… Стою, смотрю на судей и улыбаюсь.
«Настроение хорошее, цель жизни моей ясна»
В Красноярск меня привезли уже в мороз, Енисей замерз, стало ясно, что придется тут зимовать. Я написал домой: «Настроение хорошее, цель жизни моей ясна, до скорой встречи». Нет, никогда я не жаловался. На что? Что скучаю? Скучно мне не было: в лагере рядом были друзья. Нужно было вместе бороться за жизнь, за свое человеческое достоинство.
Можно ли в лагере выжить? Конечно, те, кто был в обслуге, в тепле, — выживали. Те, кто работал в вечной мерзлоте, гибли как мухи.
Помню, в Норильске копали мы котлован. Двадцать метров вниз тянется вечная мерзлота, твердая как скала. Кирка ее не берет, кайло ломается, отбойного молотка и в помине нет.
За смену мы выбирали сантиметров 10–15. И вот на глубине метров в 12 вспоминаю я своих погибших товарищей, думаю: они-то уже отдыхают. Почему Всевышний меня наказал, оставил в живых? За что я теперь мучаюсь? Отчаянное такое состояние.
А потом судьба сделала мне подарок, меня взяли токарем в центральную ремонтную мастерскую. Я оказался в тепле, мне не надо было вырабатывать норму, отрабатывать пайку. Но я не халтурил. Мы все знали, что наша работа нужна. Нужно, чтобы добывался никель, добывалась медь. И до 1954 года я работал в разных лаготделениях на токарном станке.
«Мужчин расстреливали, а женщин рубили топориками»
Все говорят: «Норильское восстание». А ведь восстания как такового не было, была забастовка. После смерти Сталина мы надеялись, что жизнь станет легче, но получилось наоборот: началось объединение МГБ и КГБ, их сотрудники стали бояться, что лишатся куска хлеба, и, чтобы показать, что они нужны, усилили режим.
Нас отстреливали как дичь. Идем на работу через тундру, один зэк спотыкается и вываливается из колонны. Тут же автоматная очередь, конвой спускает овчарок, и две-три собаки рвут уже мертвое тело. Подбегает начальник колонны, видит: труп всего в метре от остальных. «Все ясно, попытка побега». Тело оставляют, колонна идет дальше.
Убивали и на работе. Терпение переполнилось, когда в конце мая кому-то из охраны показалось, что зэки нарушают режим, и он дал очередь по бараку. Убил человек десять, за день до этого застрелили еще одного. Каждый раз прибегали офицеры, смотрели и писали в протоколе все ту же «попытку побега». Конвоиров поощряли отпуском или премией, а каждый из нас готовился в любой момент уйти на тот свет. И 26 мая загудели гудки в котельной. Всё, забастовка. Лозунг: «Свобода или смерть».
Другие лагеря мы оповестили: повесили флаги с черной полосой, сделали воздушных змеев, к ним привязывали листовки: «Нас стреляют, сообщите в Москву», — зажигали фитиль и поднимали в воздух. Когда фитиль догорал, листовки разлетались по всему городу.
Разбираться приехала комиссия из Москвы, якобы от самого Берии. А у нас уже письменные претензии были. Свободу мы не требовали, требования у нас были бытовые. Чтобы сняли решетки с окон, не запирали двери бараков на ночь, сняли номера с бушлатов, разрешили свидания и письма, пересмотрели дела. «Ну, номера, — нам говорят, — можете хоть сейчас снимать». И все начали срывать свои номера.
Было и еще одно требование: чтобы не преследовали организаторов забастовки. Его комиссия не выполнила.
В конце июня мы узнали, что готовится силовое подавление восстания, в 5-м лаготделении использовали пожарные машины и войска. 1 июля даже у нас в лагере были слышны автоматные и пулеметные очереди оттуда, на следующий день с одной из вышек бросили камень с запиской: «В пятой зоне много убитых и раненых». Мы начали готовиться к концу.
Подавили восстание большой кровью. Мужчин расстреливали, а женщин рубили топориками. Тех, про кого было известно, что они принимали участие в организации восстания, под видом безобидного этапа отправляли на материк, а потом на Колыму или во Владимирский централ. Меня к организаторам не отнесли и просто перевели в другой лагерь.
Про участие в забастовке мы все вспоминаем с гордостью. Конечно, в основном после нее все осталось как раньше (единственное — разрешили письма, сняли решетки и спороли номера), но мы считали, что все равно победили: власть поняла, что держать группы вооруженных людей опасно, и впервые стала разговаривать с нами по-человечески.
Айна
В Германии я провел почти месяц. Мы с товарищами договорились, что каждый найдет хозяйство, где будет работать, пока нас не отправят домой, просто чтоб познакомиться с Германией.