Война, которая покончила с миром. Кто и почему развязал Первую мировую Макмиллан Маргарет
Даже сам Бисмарк не смог бы удерживать Францию в изоляции вечно, но в 1890 г. его преемники не продлили «перестраховочный договор» с Россией, и это открыло окно возможностей, в которое сразу же проскользнули французы. Россия предлагала Франции покончить с изоляцией, а ее географическое положение означало, что в любом будущем конфликте с французами Германия будет вынуждена оглядываться на восток. Кроме того, у России имелось то, чего была лишена Франция, – огромные человеческие ресурсы. Демографическое положение Франции было кошмарным (и оставалось таким же в 1920-х и 1930-х) – ее население не увеличивалось, тогда как германское росло. К 1914 г. немцев было уже 60 млн, а французов – только 39 млн. В эпоху, когда армии больше полагались на количество, чем на качество, это означало, что Германия обладает большим военным потенциалом.
Со своей стороны, Россия тоже извлекала из союза значительные выгоды, поскольку Франция могла обеспечить ее тем, чего ей так не хватало, – капиталовложениями. Российская экономика быстро росла и требовала больше инвестиций, чем правительство могло предоставить, опираясь только на местные средства. В прошлом источником внешних займов России служили германские банки, но они постепенно переключились на работу внутри собственной страны, которая также все больше нуждалась в свободном капитале. Еще одним возможным кредитором мог оказаться Лондон, но состояние англо-русских отношений было таково, что британское правительство и банки неохотно ссужали Россию деньгами, памятуя о том, что она может в любой момент превратиться во врага. Из крупных европейских держав оставалась только Франция. Благодаря накоплениям своего населения она располагала значительным капиталом, только и ждущим, чтобы его выгодно вложили. В 1888 г., за два года до того, как истек срок «перестраховочного договора» с Германией, французские банки выдали свой первый кредит российскому правительству. К 1900 г. Франция оказалась крупнейшим иностранным инвестором в России – более значимым, чем Германия и Франция, вместе взятые. Она подпитывала своими средствами стремительное развитие российской промышленности и инфраструктуры. В 1914 г. русские армии двинулись к границам по железным дорогам, которые в основном были построены на французские деньги. На долю французских вкладчиков в России приходилась четверть всех иностранных инвестиций, в чем французы с горечью убедились, как только большевики пришли к власти и отказались платить по внешним займам[398].
Обеим сторонам нужно было преодолеть предубеждения прошлого. Наполеон сжег Москву в 1812 г., царь Александр I со своими войсками триумфально вступил в Париж два года спустя, а позже была еще и Крымская война. Обеим сторонам также пришлось отбросить подозрения в адрес друг друга: Россия критически смотрела на французский республиканизм и антиклерикализм, а Франция – на православие и самодержавие. Тем не менее российская верхушка преклонялась перед французской культурой, и ее представители порой говорили по-французски лучше, чем по-русски. А в последней четверти XIX в. уже французы увлеклись русскими романами и музыкой. Более важным, однако, было то, что в конце 1880-х гг. российская дипломатия и военные круги были встревожены перспективами вступления Британии (которую тогда числили среди недружественных держав) в Тройственный союз с Германией, Австро-Венгрией и Италией. В этом случае Россия оказалась бы так же изолирована, как и Франция. Решающим фактором оказалось то, что царь Александр III, от которого зависело окончательное решение, все же склонился к союзу с французами. В этом направлении на него влияла и его жена, которая, происходя из датской королевской семьи, ненавидела Пруссию, которая в прошлом нанесла Дании поражение и отторгла у нее герцогства Шлезвиг и Гольштейн. Также царя, вероятнее всего, глубоко оскорбило нежелание немцев продлевать «перестраховочный договор» в 1890 г. Буквально через месяц после прекращения срока действия последнего русские генералы уже обсуждали возможность военного соглашения с французским коллегой, который в это время присутствовал на ежегодных маневрах русской армии[399].
На следующий год Россия и Франция подготовили тайную военную конвенцию, по условиям которой они должны были бы прийти на помощь друг другу, если бы кого-либо из них атаковала страна из числа членов Тройственного союза. То, какой смелости потребовал подобный шаг от обеих сторон, видно уже из того, что на ратификацию договора ушло еще полтора года. В течение следующего десятилетия франко-русский союз не раз оказывался в одном шаге от развала, когда интересы сторон вдруг расходились или сталкивались. Например, в 1898 г. французы были глубоко разочарованы отказом России поддержать их в вопросе о Фашоде. Сам по себе этот союз не сделал Великую войну неизбежной, но напряжения в Европе из-за него точно прибавилось.
Хотя военное соглашение и было секретным, для наблюдателей было очевидно, что в европейской политике произошел некий сдвиг. В 1891 г. русский царь пожаловал президенту Франции высшую российскую государственную награду. Тем летом французская эскадра нанесла приветственный визит в Кронштадт (пункт чуть к западу от Санкт-Петербурга), где располагалась база русского флота. Тогда мир увидел поразительное зрелище – русский царь с уважением слушал «Марсельезу», которая являлась революционной песней и в этом качестве была запрещена в России. Два года спустя русская эскадра нанесла ответный визит, прибыв в Тулон. Толпы французов скандировали: «Да здравствует Россия! Да здравствует царь!» – при этом гостей развлекали зваными обедами, приемами, завтраками, тостами и речами. «Едва ли в Париже нашлась бы хоть одна женщина, – писал журналист, – которая не отбросила бы свои обязанности, чтобы только удовлетворить желание любого из русских моряков»[400]. Британского посла позабавил тот энтузиазм, с которым добрые республиканцы превозносили русского царя и его режим, однако он считал, что французов вполне можно понять: «Французы, как и все прочие кельтские народы, чувствительны и все время болезненно жаждут признания и симпатии. Война с Пруссией и ее результаты глубоко ранили их тщеславие – и пусть даже они вынесли свое унижение с терпением и достоинством, это еще не означает, что они стали меньше ненавидеть его»[401].
В 1898 г., незадолго до фашодского кризиса, министром иностранных дел Франции стал человек, которому предстояло направить свою страну к еще одному на первый взгляд невозможному союзу – на сей раз с Англией. Теофиль Делькассе оставался в своей должности целых семь лет, что было необычно для Третьей республики. Он ушел в отставку лишь после следующего крупного кризиса, на сей раз марокканского. Он родился в простой семье на юге страны, среди отрогов Пиренеев. Его мать умерла в 1857 г., когда ему самому было всего пять лет. Отец, бывший мелким судебным чиновником, женился вторично, однако мачеха не любила пасынка, и его часто отсылали пожить к бабушке. Он закончил университет по специальности «французский язык и классическая литература», после чего попробовал себя в качестве драматурга, но не добился многого. Чтобы подзаработать, он сначала занялся учительством, а потом пришел в журналистику, благодаря которой, как и многие амбициозные молодые французы, мечтал попасть в политику. В 1887 г. он женился на богатой вдове, готовой положить все свое состояние на продвижение его карьеры. Два года спустя он был избран депутатом парламента и считался умеренным радикалом. Первое свое выступление он решил посвятить внешней политике, и оно, по его собственному мнению, увенчалось большим успехом[402].
Делькассе обладал заурядной внешностью, был смуглым и таким низкорослым, что носил ботинки на высоких каблуках. С виду он не вписывался в роль министра иностранных дел, его враги даже называли его «гномом» и «воображаемым лилипутом». Он также не был знаменит какими-либо выдающимися умственными способностями. Тем не менее он хорошо справлялся с работой благодаря усидчивости, решимости и умению убеждать. Он утверждал, что часто приходил на службу еще до рассвета, а уходил только после полуночи. Ему также повезло в том, что Лубе, бывший президентом Франции большую часть того периода, когда Делькассе занимал свою должность, предоставил ему свободу действовать по собственному усмотрению. Поль Камбон, один из самых выдающихся французских дипломатов, говорил, что президентские полномочия Лубе вообще были «бесполезной декорацией»[403]. Недостатками Делькассе были его презрение к большинству политиков и большей части дипломатов, а также любовь к секретности, которая на деле означала, что те, кому полагалось быть в курсе ключевых моментов французской политики и намерений, часто блуждали в потемках. Морис Палеолог, дипломат, который много лет был послом в России, заметил: «Как часто, выходя из комнаты, я слышал взволнованные напоминания: «Только не доверяйте ничего бумаге!», «Забудьте все, о чем я вам сказал!», «Сожгите это!»…»[404]
Хотя Делькассе с годами и научился самоконтролю, он все равно был одержим сильными страстями, и сильнейшей среди них была его любовь к Франции. Он любил цитировать слова своего (и национального) героя, Леона Гамбетты, который говорил, что Франция «является величайшим источником нравственности в мире». В качестве журналиста он писал статьи, в которых призывал воспитывать у французских школьников чувство превосходства над немецкими и английскими детьми[405]. Как и многие представители его поколения, Делькассе был потрясен поражением Франции в войне 1870–1871 гг. – его дочь замечала, что он никогда не мог заставить себя даже говорить об Эльзасе и Лотарингии. Необычным, однако, было то, что он не испытывал ненависти к немцам или немецкой культуре – в частности, он был большим почитателем Вагнера[406]. Тем не менее он воспринял как данность тот факт, что восстановление отношений с Германией невозможно, а потому стал одним из первых и самых ярых сторонников союза с Россией.
По мнению Делькассе, путь к национальному возрождению Франции лежал отчасти через приобретение новых колоний, а потому на ранних этапах своей карьеры он тесно взаимодействовал с влиятельным колониальным лобби. Он также разделял и ту все более популярную точку зрения, что у Франции есть особое предназначение в Средиземноморье, – отчасти именно поэтому ему было так тяжело простить англичанам захват Египта. Как и другие французские националисты того времени, он мечтал распространить французское влияние на арабские области трещавшей по швам Османской империи. Подобно многим своим соотечественникам, включая и многих левых, он верил, что господство Франции принесет этим народам блага цивилизации. В отношении Марокко даже великий социалист Жан Жорес говорил: «Право Франции [занять Марокко] тем существенней, что она не нападает внезапно и не действует силой. Кроме того, цивилизация, которую она демонстрирует аборигенам Африки, определенно стоит выше, чем нынешний марокканский режим»[407]. Хотя Делькассе и был убежденным антиклерикалом, но в интересах увеличения французской колониальной империи он начал с энтузиазмом защищать христианские меньшинства, находившиеся под властью турок в Сирии и Палестине. Он также с интересом присматривался к Северной Африке, где у французов уже была обширная колония в Алжире. Соседняя же страна – Марокко – как раз в это время стала все больше погружаться в анархию. Имея в виду свои цели, Делькассе был готов сотрудничать с соседями – Испанией и Италией. Возможно, с Германией тоже. Но важнее всего было достичь согласия с Англией[408].
Делькассе начал стремиться к этому еще в середине 1880-х гг. Больше того, у него был грандиозный план: создать то, что позже действительно стало союзом трех держав – Франции, Британии и России. Заключение в 1894 г. соглашения с Россией он полагал важным первым шагом на этом пути, а заняв в 1898 г. пост министра иностранных дел, Делькассе сообщил британскому послу, что считает сердечное взаимопонимание между всеми тремя странами «чрезвычайно желательным». «И я на самом деле верю, что маленький человечек не врет»[409], – говорил потом английский посол маркизу Солсбери. Британский премьер-министр, однако, не был готов отказаться от политики изоляции, а в конце десятилетия фашодский кризис и Англо-бурская война вызвали даже еще большее охлаждение во франко-британских отношениях.
После обострения в Фашоде Делькассе, не привлекая внимания, приступил к подготовке захвата Марокко. Французские войска вошли туда с территории Алжира под неуклюжим предлогом защиты геологической экспедиции, после чего были захвачены ключевые оазисы на юге страны. В 1900 г. Франция подготовила договор с итальянцами, которым Делькассе развязывал руки в Ливии в обмен на итальянский нейтралитет в вопросе о Марокко. Он также вел переговоры и с Испанией, причем Камбон вспоминал: «[Министр пребывал] в состоянии такого нервного перевозбуждения, в котором я никогда прежде его не видел, – и это предвещало хорошую сделку». Хотя конкретно эта попытка и провалилась из-за перемен в испанском правительстве, но зато эта неудача, вероятно, помогла Делькассе окончательно убедиться в необходимости серьезно рассмотреть возможное соглашение с Британией. На министра одновременно давили и его старые друзья из колониального лобби, считавшие, что дело с мертвой точки можно сдвинуть, лишь если отбросить мечты о Египте, а взамен добиться от англичан признания французского доминирования в Марокко.
Французское общественное мнение, с которым всегда приходилось считаться, также начало менять свою позицию. Один из источников враждебности по отношению к англичанам был устранен, когда Англо-бурская война закончилась и в мае 1902 г. стороны заключили мирный договор. Вскоре после этого возник неожиданный кризис в Латинской Америке, и французы с удовольствием осознали, насколько сильны в британском обществе ненависть и страх по отношению к Германии. Венесуэла, правительство которой задолжало крупные суммы британским и германским кредиторам, отказывалась платить, и Германия предложила Англии идею совместной военно-морской экспедиции. Британцы неохотно согласились – и осторожничали не зря, ведь США, которые и без того с подозрением относились к Англии, немедленно пришли в ярость, увидев во всем этом нарушение священной доктрины Монро. В самой Англии общественность протестовала против экспедиции, а кабинет был напуган и не хотел рисковать отношениями с Соединенными Штатами, до того едва-едва налаженными. Возможная совместная операция с Германией тоже вызвала вал яростных возражений. В канун Рождества 1902 г. Киплинг опубликовал в The Times стихотворение, где спрашивал: «Неужто не было другого флота, раз вы ударили по рукам с этими?» Далее он переходил к последнему эмоциональному четверостишию:
- [Что за глубокое суждение толкнуло вас
- Выбрать наихудших возможных спутников?]
- И, уже на пороге мира, отправиться из Ла-Манша
- Через океан с обманутой командой,
- Чтобы вновь вступить в союз
- С Готом и бесстыдным Гунном?
Князь Меттерних, тогдашний германский посол, сам был активным сторонником улучшения англо-германских отношений, но и он сказал, что никогда не замечал в британцах такой ненависти к другой нации[410].
В начале 1903 г. Делькассе окончательно решил, что Франция должна попытаться урегулировать свои разногласия с Англией, и проинструктировал в этом смысле Поля Камбона, посла в Лондоне, которому министр вполне доверял. Камбон должен был начать обсуждение этого вопроса с новым английским министром иностранных дел, лордом Лансдауном[411]. На деле Камбон уже предвосхитил распоряжения начальства – в течение двух предыдущих лет он уже сделал англичанам несколько предложений. Например, Франция была готова отказаться от своих привилегий в британской колонии Ньюфаундленд или даже признать британский контроль над Египтом, – но взамен французы хотели получить свободу действий в Марокко или хотя бы разделить эту страну с англичанами. Последние отнеслись к предложениям с интересом, но не спешили связывать себя обязательствами. Они обоснованно подозревали, что Камбон, как часто бывало и раньше, действовал лишь от своего имени.
Невысокий, представительный, безупречно одетый и отличавшийся легкой хромотой Поль Камбон обладал огромным чувством собственной значимости. Он сделал выдающуюся карьеру: сначала он представлял Францию в Тунисе, потом стал послом в Испании, затем – в Турции. Везде он имел репутацию честного и эффективного работника, но также и упрямца, склонного оспаривать распоряжения тех, кого он считал некомпетентными, – а в этот список входило почти все его начальство. Он был убежден в том, что, как он сказал своему сыну, «история [нашей] дипломатии – это лишь длинный список попыток сотрудников на местах чего-нибудь добиться вопреки сопротивлению Парижа»[412]. Хотя он и соглашался с политикой Делькассе и в полной мере разделял его стремление снова сделать Францию великой державой, но он все равно считал, что дипломаты должны самостоятельно участвовать в определении внешней политики государства. Работа послом в Константинополе пробудила в нем неприязнь к России и глубочайшее недоверие к ее стремлениям в Восточном Средиземноморье, но Камбон был реалистом и видел все преимущества, которые извлекла бы Франция из сближения с русскими. Однако он не считал, что на Россию можно положиться, видя ее «более обременительной, недели полезной». Одним из главных его страхов было то, что Россия и Германия возобновят свою старую дружбу, вновь оставив Францию изолированной[413]. Еще в начале своей карьеры Камбон пришел к выводу, что Франции следует повнимательнее присмотреться к Британии. И позднее, по мере того как марокканский вопрос обострялся, он все больше тревожился из-за возможного вмешательства англичан, которое могло бы привести к потере этого региона для Франции, если только та не заключит сделку по Египту, пока это еще возможно.
Хотя большую часть своей карьеры – с 1898 по 1920 г. – Камбон провел в Англии, нельзя сказать, что ему так уж нравились сами англичане или их культура. Он отправился в Лондон только из чувства долга. Когда вскоре после прибытия он был приглашен отобедать с королевой Викторией в Виндзорском замке, то сама старая королева ему понравилась, а вот пищу он нашел отвратительной: «У себя дома я бы такого не потерпел»[414]. Ничто не могло изменить его отношения к английской кухне. Он также противился идее открывать во Франции английские школы и считал выросших в Англии французов умственно неполноценными[415]. В 1904 г. Оксфордский университет отмечал установление дружеских отношений между Британией и Францией, присвоив Камбону почетную степень. Посол вскоре написал своему брату Жюлю письмо, в котором высмеял и обругал связанные с этим нескончаемые церемонии, а заодно и жару: «Декламация латинских и греческих стихов с английским акцентом порой просто пугала меня». О финальной речи, в которой прославлялся сам университет, он написал так: «Тут уж я даже и не пытался слушать, до того я был тогда измотан»[416]. Хотя он и прожил в Лондоне более двух десятилетий, но так и не научился сносно говорить по-английски. Во время встреч с лордом Греем, который стал министром иностранных дел в 1905 г., Камбон медленно и отчетливо говорил по-французски, тогда как сам Грей делал то же самое по-английски[417]. И все же Камбон научился испытывать к англичанам невольное уважение. Пусть церемония похорон королевы Виктории и была хаотичной, но, писал он, «преимущество англичан состоит в том, что им решительно все равно, выглядят ли они глупо»[418].
Задача Камбона в Лондоне усложнялась тем, что у британцев еще не было единого мнения по поводу возможного соглашения с Францией. В Марокко они тоже вели свою игру, что не укрылось и от французов. Хотя четкой «марокканской» политики у англичан не было, но в правительстве имелись лица (например, Чемберлен), всерьез рассматривавшие идею превращения этой страны в протекторат или даже раздела ее с Германией, – хотя ухудшение отношений с ней в итоге разрушило эту перспективу[419]. В адмиралтействе поговаривали об устройстве военно-морских баз на атлантическом и средиземноморском побережьях Марокко. По меньшей мере британцы готовились помешать другим нациям обзавестись такими базами.
Хотя в наши дни международное сообщество рассматривает неблагополучные и распадающиеся государства как проблему, в эпоху классического империализма державы видели в таких странах новые возможности. Китай, Персия, Османская империя – все они были слабы, охвачены внутренней рознью и, по всей видимости, готовы к разделу. Такой же страной было и Марокко, где к 1900 г. начала распространяться анархия. В 1894 г. скончался энергичный и способный султан Хассан I, после чего власть перешла в руки подростка – Абд аль-Азиза. Британский дипломат Артур Николсон описывал его так: «Он довольно симпатичен, но полноват, хотя у него приятные черты лица и ясный взгляд. Он не выглядел больным – скорее просто переедал»[420]. Абд аль-Азиз оказался не в состоянии привести своих подданных к повиновению. Коррупция среди его чиновников только росла, влиятельные региональные лидеры заявляли о своей независимости, пираты нападали у берегов страны на торговые суда, а сухопутные бандиты грабили караваны и похищали богачей ради выкупа. В конце 1902 г. в стране началось восстание, угрожавшее и вовсе опрокинуть хрупкий местный режим.
Молодой султан развлекался в своих дворцах и, как заметили французы, окружил себя британской прислугой – от грумов до специального велосипедного мастера. Справедливости ради нужно признать, что содовую ему готовил француз. Самым доверенным советником Абд аль-Азиза и командующим марокканской армией (последнее особенно тревожило Париж) был Кейд Маклин, бывший английский военный. Николсон считал его добродушным и честным человеком: «Он был маленьким и круглым, носил белую бороду, а его взгляд сразу выдавал в нем типичного веселого шотландца. В тюрбане и белом бурнусе он прогуливался по тропинкам в саду и играл на волынке. Визг «Берегов Лох-Ломонда» растворялся в африканской жаре…»[421] Когда Маклин в 1902 г. посетил Британию, его пригласили остановиться в замке Балморал, а Эдуард VII посвятил его в рыцари. Этот шаг заставил большинство французских дипломатов заключить, что их подозрения в адрес англичан были вполне обоснованными. Представитель Делькассе, находившийся в Марокко, мрачно доносил, что англичане там прибегают к любым средствам, от уверений до взяток, а если не срабатывали и взятки, то жены британских дипломатов знали, что им делать, чтобы послужить интересам своей страны[422].
Тем не менее Камбон продолжал наседать на Лансдауна. В течение 1902 г. они вели переговоры, разбирая те спорные колониальные вопросы (а их было немало на пространстве от Сиама до Ньюфаундленда), которые все еще вредили отношениям двух стран. Лансдаун был явно заинтересован, но проявлял осторожность, поскольку все еще надеялся на укрепление взаимопонимания с Германией. Вполне возможно, что отказ от гонки морских вооружений и лучшая дипломатическая работа со стороны немцев могли бы привести именно к такому результату. Но в реальности он постепенно начал испытывать по отношению к методам и риторике германцев такое же раздражение, что и большинство его коллег по министерству иностранных дел. В конце 1901 г. Лансдаун писал одному из них: «Я был поражен тем, насколько дружелюбнее [по сравнению с немцами] ведут себя французы. Случись мне в настоящий момент решать какой-нибудь утомительный мелкий вопрос с одним из посольств, я лучше обратился бы к ним, нежели к кому-либо другому. Они лучше воспитаны, и с ними в целом проще иметь дело, чем с прочими»[423].
Как и его наставник Солсбери, Лансдаун был аристократом из древнего рода и пошел на государственную службу по зову долга. Этот худой и опрятный джентльмен начал свою политическую карьеру среди либералов, как поступала и вся его семья. Он состоял в правительстве Гладстона, а позже был генерал-губернатором Канады, которую очень полюбил – не в последнюю очередь из-за отличной рыбалки. С либералами Лансдаун разошелся из-за вопроса об ирландском «гомруле», после чего примкнул к консерваторам, которые выступали против этой меры. В 1902 г. больной Солсбери был вынужден оставить пост министра иностранных дел и – к удивлению многих – сделал своим преемником Лансдауна. Пускай этот последний и не был выдающимся или особенно ярким министром, но он определенно был человеком надежным и благоразумным. Подобно Солсбери, он предпочел бы, чтобы Британия и дальше оставалась свободной от международных обязательств, но все же он неохотно пришел к мысли, что его страна нуждается в друзьях. Благодаря этому он поддержал союз с Японией и делал Германии и России некоторые авансы, которые, впрочем, на тот момент не принесли никаких результатов.
К 1902 г. коммерческие палаты и газеты Англии и Франции хором выступали за сближение между двумя странами. В Египте формальный британский представитель и фактический правитель страны лорд Кромер также стал склоняться к тому, что соглашение, по которому Франция получила бы Марокко, улучшило бы положение британской администрации на берегах Нила. Дело в том, что французы состояли в общественной долговой комиссии Египта, которая была создана для защиты интересов европейских держателей египетских долгов, – и в этом качестве они могли без труда заблокировать любую реформу египетских финансов[424]. В начале 1903 г. Лансдаун сделал небольшой шаг в сторону соглашения с Францией. Они с Камбоном решили, что британские, французские и испанские банки могли бы предоставить Марокко совместный кредит. Затем, в марте месяце, король Эдуард VII решил с одобрения кабинета посетить Париж.
Французы, будучи верными республиканцами, имели преувеличенное представление о реальной власти британских монархов – а потому они в дальнейшем рассматривали само возникновение Антанты как проявление личных устремлений Эдуарда. Это было не так, но все же его визит был важен как жест доброй воли, призванный подготовить французское общественное мнение к возможному союзу с Англией. Поездка символизировала начало отношений с чистого листа – примерно как поездка Никсона в Пекин в 1972 г. Важнее всего было то, что все прошло успешно. Когда Эдуард только прибыл в Париж, толпы французов встретили его прохладно, а местами и враждебно. Порой можно было слышать выкрики: «Да здравствуют буры!» и «Да здравствует Фашода!». Сопровождавший гостей Делькассе то и дело восклицал: «Какое воодушевление! Какой энтузиазм!» Французское правительство приложило все усилия, чтобы развлечь короля, а французские коммерсанты присоединились к празднеству на свой лад, выпустив для такого случая специальные сувениры – от открыток до тростей с набалдашником в виде головы короля. Появились даже пальто фасона «король Эдуард». В Елисейском дворце был дан большой банкет, где подавалось множество разнообразных блюд в английском духе, а во время ланча в министерстве иностранных дел гостей баловали йоркским окороком и трюфелями из Шампани. Эдуард вел себя безупречно и произносил встречные тосты на великолепном французском. На упомянутом банкете он вспоминал о счастливых днях, проведенных в Париже, городе, где все встреченное оказывается «утонченным и прекрасным». Однажды в вестибюле театра он встретил известную французскую актрису и сказал: «Мадемуазель, я помню, как аплодировал вам в Лондоне, где вы представляли все изящество и дух Франции». Слух об этом пробежал среди публики, и появившегося в ложе Эдуарда начали бурно приветствовать. Добрым предзнаменованием были отмечены даже скачки, которые посетил король, – на них победила лошадь по кличке Джон Буль. Когда король покидал Париж, толпы скандировали: «Да здравствует Эдуард!», «Да здравствует наш добрый Тедди» и, конечно, «Да здравствует республика!»[425].
Делькассе был в восторге от результатов визита и решил, что британское правительство теперь в полной мере готово заключить широкое соглашение. Отчасти это могло быть вызвано тем, что в частных беседах Эдуард заходил гораздо дальше, чем полагалось конституционному монарху. Король полностью одобрил французские планы в Марокко и предостерег Делькассе относительно «безрассудного и злобного кайзера»[426]. Два месяца спустя сам Делькассе и президент Лубе нанесли ответный визит в Лондон. Вначале возникли небольшие осложнения, так как король дал понять, что французские гости должны облачиться в официальные придворные одеяния, включавшие и короткие штаны, которые французы называют кюлотами. Это могло вызвать возмущение во Франции, ведь там как раз чтили память санкюлотов – беднейших сторонников республики, которые стали авангардом революции в 1789 г. Эдуард пошел французам навстречу, и в целом визит прошел отлично. Той же осенью визитами обменялись и делегации парламентов обеих стран, что никогда не происходило раньше и означало, что «сердечное согласие» между государствами укореняется глубже, затрагивая уже не только верхушку правящих кругов.
В ходе президентского визита Делькассе сообщил Лансдауну, что выступает за «всестороннее урегулирование» межгосударственных отношений, и оба министра сошлись на том, что ключевыми проблемами были Египет, Марокко и Ньюфаундленд. В течение следующих девяти месяцев в Лондоне проходили переговоры, которые порой шли довольно тяжело. Камбон и Лансдаун достаточно легко смогли разделить Сиам на сферы влияния и уладить конфликты на Мадагаскаре и Новых Гебридах (ныне Вануату). Но вот вопрос о Ньюфаундленде, как это часто бывает с незначительными по виду проблемами, едва не разрушил всю сделку. На кону в этом деле стояли полученные в 1713 г. по Утрехтскому миру исключительные права французских рыбаков на промысел около берегов острова. Кроме того, заметные дебаты вызвал вопрос о том, может ли лобстер считаться «рыбой». В случае отказа от указанных прав французы хотели получить компенсацию в другом месте – предпочтительнее всего в Британской Гамбии на западном берегу Африки. Отчасти французы упирались потому, что на них давили их собственные рыбаки и торговцы из портовых городов, – кроме того, эти рыболовные права были одним из последних остатков французской колониальной империи в Северной Америке[427]. В итоге стороны пошли на компромисс: англичане предложили французам территории к северу от Нигерии, небольшую часть Гамбии и несколько островов у берегов французской колонии Гвинея. Сами французы при этом удовольствовались меньшим, чем изначально рассчитывали. Главной же частью англо-французского соглашения должны были стать вопросы относительно статуса Египта и Марокко: Франция признавала господство англичан над Египтом, а Британия фактически передавала Марокко в руки французам. Хотя Париж и обещал не вмешиваться в тамошний политический status quo, Франция с большим для себя удобством получила роль силы, поддерживающей в стране порядок. Чтобы не подвергать опасности свои коммуникации со Средиземным морем, англичане оговорили в соглашении, что Франция не будет строить никаких укреплений на «гибралтарском» берегу Марокко, который отделяли от английской военно-морской базы всего 14 миль пролива. Секретные протоколы заключенного договора ясно давали понять, что, по мнению обеих держав, независимым государством Марокко пробудет недолго[428].
8 апреля 1904 г., менее чем шесть лет спустя после фашодского кризиса, Камбон посетил Лансдауна в его кабинете в министерстве иностранных дел. Соглашения осталось лишь подписать, чего с нетерпением ждал в Париже Делькассе. Закончив дело, Камбон устремился обратно в посольство и оттуда связался с руководством по телефону, который только-только появился и был едва освоен. «Подписано!» – изо всех сил заорал в трубку дипломат[429].
Хотя во Франции кое-кто и был недоволен излишней уступчивостью Делькассе, соглашение с Англией все же было одобрено парламентом. В Англии этот договор тоже вызвал всплеск энтузиазма. С точки зрения войны с Германией Франция стала бы куда более ценным союзником, чем Япония. Империалисты были довольны, так как британский контроль над Египтом [и Суэцким каналом] более не подвергался сомнению, а их противники радовались тому, что между двумя странами больше не будет колониального соперничества. Выступая от лица либералов и левых, The Manchester Guardian писала: «Ценность новой дружбы заключается не столько в предотвращении территориальных споров, сколько в появившемся шансе заключить подлинный союз между двумя демократиями, что поможет в дальнейшем содействовать делу свободы во всем мире»[430].
В Германии перспективу дружбы между Британией и Францией никогда не рассматривали всерьез. Известие о заключенном между этими странами соглашении повергло германское руководство в шок и тревогу. Кайзер заявил Бюлову, что новая обстановка ему внушает беспокойство – коль скоро Англия и Франция больше не имеют разногласий, то «они будут все меньше заинтересованы в том, чтобы принимать во внимание нашу точку зрения»[431]. Хорошо информированная баронесса Шпитцемберг писала в своем дневнике: «В министерстве иностранных дел царит глубокая печаль из-за франко-британского соглашения по Марокко – это крупнейшая неудача германской политики со времен заключения союза с Австро-Венгрией». Охваченная бешеным национализмом Пангерманская лига издала резолюцию, в которой говорилось, что в соглашении о судьбе Марокко выражается «унизительное пренебрежение» по отношению к Германии, приравниваемой таким образом к третьеразрядным державам. Национал-либералы – Консервативная партия, обычно поддерживавшая правительство, – потребовали от канцлера официального заявления по марокканскому вопросу. Сам же кайзер Вильгельм в эти дни произносил речи, утверждая, что новая международная обстановка может вынудить Германию к вмешательству в африканские дела. Тут же кайзер обычно напоминал о том, что германская армия сильная и готова действовать[432].
Британия со своей стороны давно уже отдалилась от Германии, и общественное мнение обеих стран дополнительно ускоряло этот процесс. Однако соглашение с Францией, которое позже стало известно как Entente Cordiale, «сердечное согласие», помогло окончательно закрепить этот разрыв. Пускай некоторые британские руководители – такие, как лорд Лансдаун, – верили, что всего лишь распутывают колониальные противоречия, – на деле возникшая дружба двух европейских держав повлияла на баланс сил в регионе. Франция, опирающаяся еще и на союз с Россией, теперь укрепила свои позиции по отношению к Германии, хотя еще было не вполне ясно – насколько значительно. Британии вскоре предстояло принимать решения по поводу возможной поддержки Франции в критические для последней моменты, ведь отказать ей означало бы поставить под угрозу отношения двух стран. В 1907 г. британским послом в Париже был сэр Фрэнсис Берти, который тогда отметил: «Нам следует не дать Франции потерять уверенность в нашей поддержке. Это может быть опасно и способно подтолкнуть французов к такому соглашению с Германией, которое было бы относительно безвредно для них, но нежелательно для нас. Но вместе с тем мы не должны и чрезмерно ободрять Францию по части нашей возможной материальной поддержки – ведь французы могут ободриться до такой степени, что сами бросят вызов Германии»[433]. Нравилось это англичанам или нет, в дальнейшем им, вероятнее всего, пришлось бы участвовать в европейских спорах совместно с Францией, особенно по вопросам, которые были подняты в результате марокканского соглашения. У Германии тоже имелись интересы в этом регионе, и Берлин не без оснований полагал, что они были проигнорированы. Прошло не так много времени, прежде чем Германия дала знать о своем недовольстве.
В своих воспоминаниях о войне Ллойд Джордж рассказывал, как он однажды посетил авторитетного члена Либеральной партии, лорда Розбери. Это был как раз день подписания договора с Францией. «Первыми его словами в мой адрес были: «Ну, я полагаю, что вы так же довольны этим соглашением с французами, как и все прочие?» Я уверил его, что и правда очень счастлив, так как наша постоянная грызня с Францией наконец прекратится. На это он ответил: «Вы все заблуждаетесь. Все это означает, что в итоге придется воевать с Германией!»[434]
Глава 7
Медведь и кит: Россия и Великобритания
Ночью в пятницу 21 октября 1904 г. луна над Северным морем была почти полной, но тут и там попадались полоски тумана. Примерно пятьдесят английских траулеров из Гулля рассредоточились на пространстве семи или восьми миль, ведя рыбный промысел у Доггер-банки – примерно в половине пути между Северной Англией и берегами Германии. Корабли русского Балтийского флота двигались мимо траулеров, направляясь в сторону Ла-Манша и далее по маршруту своего рокового перехода на Дальний Восток. Рыболовецкие суда закинули сети, а команды при свете газовых фонарей разделывали на палубах дневной улов. Для рыбаков это был удобный случай отвлечься от рутины – они шутили и смеялись при виде ходовых огней броненосцев и лучей прожекторов, шаривших по поверхности воды. Было достаточно светло, чтобы разглядеть лица русских моряков. Капитан Уэлптон, командовавший одним из траулеров, рассказывал: «Я думал, что это будет великолепное представление, а потому вызвал всю команду на верхнюю палубу». Внезапно прозвучал рожок – и тут же все потонуло в грохоте артиллерийского и пулеметного огня. «Господи боже! – воскликнул тогда Уэлптон. – Это не холостые![435] Ложись, ребята – и лучше вам поберечься!» У рыбаков не было времени подобрать свои тяжелые сети, из-за чего они оказались обездвиженными, а между тем обстрел продолжался около двадцати минут. Затем русские корабли продолжили движение, оставив позади двоих убитых и нескольких раненых, а также пустив ко дну один траулер. Вскоре после этого один из русских кораблей принял другой за «японца» и открыл огонь уже по нему. Весь этот эпизод отражает тот беспорядок и путаницу, которые в целом были характерны для русских военных усилий в том конфликте.
Британское общественное мнение было в такой же ярости, как и правительство. Британские власти потребовали от России официальных извинений и полного возмещения причиненного ущерба. Поначалу русское правительство отказывалось признавать, что их эскадра в чем-либо виновата, утверждая, что у командования Балтийским флотом были серьезные основания ожидать в европейских водах нападения японских торпедных катеров. Лорд Лансдаун счел эти объяснения неудовлетворительными и 26 октября потребовал, чтобы российская эскадра оставалась в испанском порту Виго до тех пор, пока инцидент не будет полностью исчерпан. Он сообщил российскому послу: «Если она покинет Виго и двинется дальше без нашего разрешения, то наши страны могут оказаться в состоянии войны еще до конца недели». На следующий день русские продолжили резко возражать, указывая, что располагают «неопровержимыми доказательствами» намерений Японии атаковать эскадру. Ее командующий, адмирал Рождественский, добавлял, что траулеры виноваты в инциденте сами, поскольку оказались на пути у боевых кораблей. Тем вечером Лансдаун чувствовал, что «ставки на войну или мир были примерно равными»[436]. Хотя в тот раз войны и удалось избежать, этот эпизод у Доггер-банки стал еще одним случаем, когда европейский конфликт все же мог начаться. Он также еще больше – если это вообще было возможно – ухудшил русско-британские отношения. Ну а для России он стал частью общего катастрофического течения войны с Японией.
Россия ввязалась в войну с Японией на Дальнем Востоке из-за сочетания множества причин: некомпетентности руководства, необоснованного оптимизма в отношении своих возможностей и расистского презрения к возможностям Японии. Стремление России укрепить свое влияние в Маньчжурии и Корее – или даже, возможно, присоединить их впоследствии к растущей империи – привело к противостоянию с другими европейскими державами и, что было опаснее всего, с Японией, которая быстро модернизировалась и становилась влиятельным игроком в Азии. В 1894–1895 гг. она чрезвычайно успешно воевала с умирающей китайской империей Цин – отчасти как раз ради контроля над Кореей. По условиям мирного договора Китай признавал независимость Кореи, что открывало японцам путь в эту страну. (На деле Корея стала частью японских владений в 1910 г.) Япония также захватила Тайвань с несколькими близлежащими островами и получила от китайского правительства концессии на постройку железных дорог и портов в китайской Маньчжурии. Для России это было уже слишком, и она возглавила совместные усилия других европейских стран, которые оказали давление на Японию, чтобы та отступилась от Маньчжурии. У японцев были все основания огорчаться, когда Россия сразу же сама завладела там концессиями, включая право построить в Северной Маньчжурии ответвление Транссибирской магистрали и еще одну железную дорогу, ведущую с севера на юг. Кроме того, Россия арендовала у Китая территорию на юге провинции, включая гавани Порт-Артур (ныне Люйшунь) и Дальний (Далянь). Китай был слишком слаб, чтобы помешать этой деятельности на своей территории, но прочие державы были встревожены агрессивной политикой Российской империи. «Боксерское восстание» лишь увеличило трения, поскольку Петербург использовал его в качестве повода занять войсками ключевые пункты на железнодорожной ветке, шедшей от Харбина на Ляодунский полуостров.
К моменту начала войны с Японией в 1904 г. Россия обнаружила себя в опасной изоляции. Даже союзная Франция ясно дала понять, что договор с Россией касается только европейских дел.
В ночь на 8 февраля[437] 1904 г. японские торпедные катера внезапно атаковали русские корабли, стоявшие на внешнем рейде Порт-Артура. Затем одна из японских армий высадилась к северу от города, чтобы перерезать железнодорожную магистраль и атаковать саму крепость. Еще одна армия высадилась в Корее, в районе порта Инчхон (который почти полвека спустя стал свидетелем уже американской высадки в ходе Корейской войны) и двинулась на север, к пограничной реке Ялу. Довольно скоро стало очевидным, насколько глупо было провоцировать войну с Японией в ситуации, когда все запасы и подкрепления русских армий должны были прибывать по незаконченной одноколейной Транссибирской магистрали. В течение последующих 18 месяцев Россия потерпела целый ряд поражений, Порт-Артур был осажден, а 1-я Тихоокеанская эскадра оказалась заперта в его гавани. Все попытки пробить кольцо осады по суше или по морю лишь приносили новые тяжелые потери. В начале января 1905 г. крепость капитулировала, но большая часть Тихоокеанского флота Российской империи к тому моменту уже погибла.
Известие о падении Порт-Артура застало 2-ю Тихоокеанскую эскадру на Мадагаскаре, которого она достигла в ходе почти кругосветной экспедиции, призванной снять осаду. Флоту пришлось огибать Африку, поскольку англичане не пропустили бы его через Суэцкий канал. Командующий эскадрой адмирал принял решение пробиваться во Владивосток. 27 мая 1905 г. российская эскадра вошла в Цусимский пролив, разделяющий Японию и Корею, – но японцы уже ждали ее. Последовавшее сражение стало одной из самых решительных побед на море во всей мировой истории. 2-я Тихоокеанская эскадра была уничтожена, более 4 тыс. моряков погибло, а еще большее количество попало в плен. Японцы потеряли 116 человек и несколько торпедных катеров[438].
Россия была вынуждена принять предложение американского президента Теодора Рузвельта, который стал посредником на переговорах. Япония практически исчерпала ресурсы для продолжения войны и тоже была готова к переговорам. В августе представители России и Японии встретились на территории военно-морской базы в Портсмуте, штат Нью-Гемпшир. Мотивы Рузвельта были смешанными: с одной стороны, он и правда верил, что США, как одна из самых цивилизованных наций мира, обязаны способствовать прекращению войны; с другой стороны, его радовало то, что его страна и он сам оказались в центре событий глобального значения. Если оценивать его отношение к участникам конфликта, то он, как и многие американцы, недолюбливал российское самодержавие и изначально сочувствовал Японии, которую считал «желательным дополнением» к мировому порядку. Рузвельту пришелся по душе даже избранный японцами способ вступления в этот конфликт – внезапная атака без формального объявления войны. Но когда Япония все же взяла верх над Россией, Рузвельт задумался о будущем положении США в Азии, и его стало беспокоить то, что японское правительство могло теперь обратить все внимание на Китай. Сведя стороны вместе, американский президент сам не принимал участия в дискуссиях, но внимательно следил за ходом переговоров из своего поместья на Лонг-Айленде. Ему было нелегко сдерживаться, поскольку обе стороны явно затягивали процесс. «На самом деле, – сетовал Рузвельт, – мне больше всего хочется заорать от ярости, схватить их и хорошенько стукнуть лбами»[439]. В сентябре Портсмутский мир все-таки был подписан. Япония получила половину русского острова Сахалин и все русские концессии в Южной Маньчжурии. На следующий год Рузвельту была присуждена только учрежденная Нобелевская премия мира.
Война обошлась России дорого не только в отношении территории – войска понесли тяжелые потери, большая часть флота была уничтожена, а расходы достигли такой величины, что страна едва могла их себе позволить. Еще в ноябре 1903 г., незадолго до начала боевых действий, генерал Алексей Куропаткин, бывший тогда военным министром, предупреждал царя: «Война с Японией была бы крайне непопулярна и только усилила бы недовольство по отношению к действующему правительству»[440]. Кавказский генерал-губернатор в разговоре с тем же Куропаткиным выражался еще определеннее: «Ни в коем случае нельзя доводить до войны. Это вопрос самого существования династии». Оба они оказались правы. Общество с самого начала не проявило особенного воодушевления по поводу начавшейся войны, и уже в 1904 г. интеллигенция, растущий средний класс и даже образованные землевладельцы на уровне земств начали разочаровываться в правительстве.
В периоды стремительного промышленного роста, который охва тил Россию с 1890-х гг., трудно сохранить контроль над социальными процессами. Хозяйственный бум сулил лучшее будущее, но он также дестабилизировал и без того антагонистическое общество. Магнаты Москвы и Петербурга обитали в роскошных дворцах, собирали великолепные коллекции предметов искусства и мебели, тогда как рабочие жили в крайней нищете и вынуждены были по многу часов трудиться в невыносимых условиях. В бедных деревнях крестьяне редко имели в своем рационе мясо и жили фактически на грани голода, особенно во время долгой зимы. В это же время крупные землевладельцы вели тот же образ жизни, что и их европейские собратья из более богатых стран. Даже отличавшийся экстравагантностью князь Юсупов (который позже станет убийцей Распутина) не мог промотать свое состояние, включавшее более полумиллиона акров земли, шахты и фабрики – не говоря уже о серебряных вазах, которые он любил наполнять неограненными алмазами и жемчугом. В 1914 г. графиня Клейнмихель, одна из видных светских дам Санкт-Петербурга, устроила небольшой, с ее точки зрения, костюмированный бал для своих племянниц: «Я разослала более трехсот приглашений, ведь мой дом не мог вместить большего числа гостей, да и кухня едва справилась бы с работой во время ужина, ведь по русскому обычаю его подают за отдельными столиками»[441].
Вопреки репрессиям и цензуре, во всех слоях общества зрело стремление положить конец самодержавию, учредить народное представительство и добиться гражданских свобод. Множество народов Российской империи, включая прибалтов, поляков, финнов и украинцев, также добивались большей автономии. При этом небольшое, но решительно настроенное меньшинство давно оставило надежды на постепенные реформы и стало стремиться сверг нуть старый порядок силой – посредством террористических актов или даже вооруженного восстания. Между 1905 и 1909 гг. было убито около 1500 провинциальных губернаторов и чиновников. По мере ускорения темпов индустриализации в России росло число рабочих, и они тоже настраивались на все более воинственный лад. В 1894 г., когда Николай II взошел на престол, в стране произошло шестьдесят восемь забастовок; десять лет спустя – более пяти сотен[442]. Хотя радикальные социалистические партии были по-прежнему запрещены, а их вожди находились в изгнании, они все равно начали постепенно брать под свой контроль нарождающиеся рабочие организации. К 1914 г. самая организованная из таких партий – большевики – господствовали в большинстве профсоюзов и контролировали большинство «рабочих» мест в Государственной думе, как назывался новый российский парламент.
В предвоенные годы Россия представляла собой гигантский организм, пытающийся развиваться в нескольких направлениях разом, а потому нельзя было точно сказать, на что она станет в итоге похожа. Отдельные части страны – особенно в деревенской глуши – выглядели так же, как и столетия назад, тогда как большие города с их электрическим освещением, трамваями и новыми магазинами внешне не отличались от Парижа, Берлина или Лондона. И все же образ вечной и неизменной сельской России лишь вводил в заблуждение – причем это касалось даже тогдашних консерваторов, позднейших исследователей и самого царя. Отмена в 1861 г. крепостного права, развитие средств связи и путей сообщения, распространение грамотности, отъезд крестьян на заработки в города (и то, что они рассказывали, когда возвращались обратно к семьям) – все это потрясало жизнь деревни и подрывало ее изнутри. Старики, священники, традиции – и даже сама некогда всемогущая сельская община – больше уже не имели прежней власти над жизнью крестьянина.
Современность бросала вызов старым порядкам не только на селе, но и в городе. Люди религиозные все еще почитали иконы, верили в чудеса и духов, тогда как разбогатевшие промышленники активно приобретали работы Матисса, Пикассо и Брака, создавая величайшие мировые коллекции современного искусства. Традиционные формы русского народного творчества соседствовали с экспериментами в области литературы и не только, – в это время Станиславский и Дягилев произвели революцию на сцене. Смелые писатели проверяли на прочность устоявшиеся нормы морали, но в то же время в обществе шел процесс «духовного возрождения» и поисков глубинного смысла жизни. Реакционеры мечтали о возвращении в допетровские времена, свободные от европейского влияния, а радикальные революционеры (многие из которых, как Ленин и Троцкий, тогда скрывались за границей), напротив, хотели сокрушить косное российское общество.
Социально-экономические изменения, которые заняли в Западной Европе более сотни лет, в России произошли на протяжении одного поколения. При этом в России отсутствовали развитые и глубоко укоренившиеся социальные институты, которые могли бы помочь впитать и «переварить» эти изменения. Британия, самая стабильная страна в Европе, в течение веков развивала свой парламент, местные советы, законы и суды – причем на этом пути ей пришлось преодолеть серьезные кризисы, включая даже гражданскую войну. Более того, британское общество развивалось медленно и неторопливо, поколение за поколением обрастая привычными практиками и институтами: университетами, торговыми палатами, клубами и ассоциациями, газетами – всей той сложной паутиной, которая образует гражданское общество и поддерживает работоспособность политической системы. Если смотреть ближе, то Германия, старый сосед России, сама по себе могла считаться новой державой, но ее города и государства тоже имели устоявшиеся традиции, располагая при этом уверенным в себе и многочисленным средним классом, который был вполне способен поддерживать прочную стабильность в обществе. Австро-Венгрия была более хрупким образованием и тоже боролась с развивающимися националистическими движениями, но и там сама система социальных институтов была более развитой, чем в России.
Чтобы описать то, через что России пришлось пройти за пару десятилетий перед Первой мировой, можно провести две современные параллели. Один из примеров такого рода – страны Персидского залива. Совсем недавно их жители вели скромный и умеренный образ жизни, а перемены в обществе происходили медленно. Но в течение одного поколения эти страны, благодаря своему внезапному обогащению, стали частью большого мира, и там, где раньше ютились саманные домишки, теперь сверкают огни Лас-Вегаса и стремительно растут небоскребы. Но у стран Залива изначально было значительное преимущество – они невелики, как территориально, так и по численности населения. Это, в свою очередь, к добру или к худу, делает их легко управляемыми – как изнутри, так и снаружи. При некоторой внешней помощи правители этих стран сумели овладеть ситуацией, а те, кому это не удалось, были быстро заменены. Но для русского царя масштабы проблемы были бесконечно больше: он должен был каким-то образом удержать под контролем Россию, колоссальную и многообразную страну, где огромным было все – как население, так и расстояния.
Поэтому вторым примером для сравнения мы изберем Китай. Китай тоже столкнулся с вызовами новой эпохи, находясь под прискорбно дурным управлением негодного правительства. Там точно так же отсутствовали прочные социальные институты, которые могли бы облегчить переход от одного общественного уклада к другому. Китаю понадобилось полвека и огромные человеческие жертвы, чтобы проделать путь от революции против прежней династии к установлению стабильного коммунистического режима. При этом можно утверждать, что Китай все еще пытается выстроить систему социальных институтов, которая позволила бы ему в дальнейшем избежать роста неэффективности и коррупции. Нет ничего удивительного и в том, что российское общество буквально трещало и гнулось от напряжения в процессе перехода от старого к новому. Если бы у России было в запасе достаточно времени и если бы она сумела избежать дорогостоящих войн, то все могло бы разрешиться благополучно. Вместо этого в течение десяти лет Россия оказалась втянута в целых две войны, причем вторая была куда более пагубной, чем первая. Многие российские руководители вполне осознавали опасности, которые могла повлечь за собой война. К 1914 г. это не было тайной и для самого царя. Однако некоторые из них испытывали искушение сгладить общественные разногласия, объединив общество во имя благородного дела. Утверждают, что в 1904 г. министр внутренних дел Вячеслав Плеве сказал, что России нужна «маленькая победоносная война», которая отвлекала бы массы от «политических вопросов»[443]. Русско-японская война показала всю ошибочность этой точки зрения. В первые же ее месяцы самого Плеве убили бомбой эсеры, а к ее концу недавно возникшая партия большевиков даже пыталась взять под контроль Москву. Война лишь усилила недовольство населения текущими порядками и обострила противоречия. По мере того как становились очевидными все новые недостатки российской военной организации, будь то ошибки командования или перебои в снабжении, усиливалась и критика, направленная уже не только в адрес правительства, но и против самого царя, что было вполне естественно в условиях характерной для самодержавия персонализации власти. В Санкт-Петербурге распространялась карикатура, на которой японский офицер порол Николая II, а тот на вопрос, не поддержать ли ему рубашку, отвечал: «Не нужно, я самодержец!»[444] Как и во времена Великой французской революции, с которой у революции русской вообще было много сходных черт, события 1905 г. сломали множество табу, включая в этот список и почтение к царствующему монарху. Столичные чиновники видели дурное предзнаменование в том, что императрица повесила в своих покоях портрет Марии-Антуанетты, который ей преподнесло французское правительство[445].
22 (9) января 1905 г. гигантская процессия рабочих и членов их семей, одетых в лучшее платье и распевающих церковные гимны, двинулась к Зимнему дворцу, чтобы представить царю петицию с требованиями широких политических и экономических реформ. Многие из них все еще считали царя своим «вторым отцом» и верили, что для перемен к лучшему достаточно лишь рассказать ему о народных бедствиях. И без того нервничавшие власти вызвали войска, которые обрушились на шествие, стреляя прямо в толпу. К концу дня несколько сот человек было убито и ранено. Кровавое воскресенье дало старт череде событий, послуживших генеральной репетицией революции 1917 г. и едва не ставших настоящей премьерой этой драмы. В течение всего 1905 г., который вдовствующая императрица назвала «кошмарным», и до самого лета 1906 г. Россия была охвачена забастовками и акциями протеста. Некоторые населявшие Российскую империю народы увидели в этом возможность получить независимость, и по регионам Прибалтики, Польше и Кавказу прокатилась волна массовых выступлений. Крестьяне отказывались платить помещикам за аренду, а в некоторых местах даже захватывали как землю, так и скот, грабя при этом богатые поместья. Около 15 % помещичьих усадеб России было сожжено в этот период[446]. Зловещим предзнаменованием стало еще и то, что летом 1905 г. на Черном море взбунтовался экипаж броненосца «Потемкин».
К осени телеграф и железные дороги почти перестали работать и сам Николай II оказался изолирован в Царском Селе, где располагалась его загородная резиденция. Товары в магазинах подошли к концу, пропало электричество, а люди боялись выходить на улицу. В течение шести недель Совет рабочих депутатов был в Санкт-Петербурге альтернативным правительству органом власти. Одним из его руководителей был молодой радикал Лев Троцкий, которому предстояло снова выступить в этом качестве в 1917 г. В Москве революционная партия большевиков готовила вооруженное восстание. Находясь под огромным давлением со стороны своих собственных сторонников, царь в октябре неохотно выпустил манифест, где обещал провести выборы в Государственную думу и расширить гражданские права.
Как это часто бывает во время революций, уступки только больше раззадорили противников режима. Казалось, самодержавие было готово рухнуть, поскольку органы власти впали в замешательство и оказались неэффективны перед лицом столь все объемлющих беспорядков. Той зимой взбунтовался даже батальон Преображенского полка, одной из гвардейских частей, основанных еще Петром Великим. Один придворный писал в своем дневнике: «Ну вот и все»[447]. К счастью для режима, самые решительные противники были разобщены и еще не готовы взять власть, тогда как умеренные реформаторы удовлетворились царскими обещаниями и были готовы поддержать правительство. Широко используя армию и полицию, правительство сумело восстановить порядок. К лету 1906 г. худшее осталось позади – на какое-то время, конечно. Однако перед самодержавием все еще стояла дилемма – как далеко оно может зайти в своих реформах без того, чтобы полностью подорвать свою власть? С подобной же проблемой столкнулась французская монархия в 1789 г. или правительство иранского шаха в 1979 г. Отказ от реформ и политика репрессий увеличивает число врагов – но проявление слабости вдохновляет этих врагов и позволяет им требовать большего.
Русско-японская война и неудача в ней не только серьезно ослабили Россию, но и сделали ее уязвимой для внешних врагов. Ее флот был разгромлен, а пригодные армейские части широко использовались против собственного населения. Один из самых способных русских офицеров, полковник Юрий Данилов, говорил: «Будучи в 1906–1908 гг. командиром пехотного полка, я имел возможность соприкоснуться с реалиями строевой службы и нуждами армии. Период, предшествовавший событиям 1908–1910 годов и, возможно, продлившийся еще какое-то время после них, я не могу охарактеризовать иначе, чем «время полной военной беспомощности»[448]. России нужно было воссоздать и переустроить свои вооруженные силы, но при этом она столкнулась с двумя большими, если вообще преодолимыми, трудностями. Во-первых, военные и гражданские учреждения изо всех сил противились нововведениям. Во-вторых – такое масштабное восстановление сил государства требовало средств. Россия имела внешнеполитические амбиции, соответствующие перворазрядной державе, однако ее экономика была пусть и развивающейся, но отсталой. Хуже того, в первом десятилетии XX в. по всей Европе стали расти военные расходы, что было вызвано высокой стоимостью новых вооружений и развертыванием более многочисленных армий и флотов. После 1945 г. аналогичная проблема возникла у Советского Союза – он смог сохранить военный паритет с Соединенными Штатами, но при этом ему пришлось многим пожертвовать в плане социального развития, и в итоге приложенные усилия даже отчасти приблизили распад СССР.
В дореволюционной России многое зависело от того, какое решение примет самодержец. Николай II был абсолютным монархом и мог по желанию назначать и снимать министров, определять государственную политику, а во время войны – командовать вооруженными силами. В отличие от его двоюродного брата Вильгельма до 1905 г. Николаю не было нужды тревожиться из-за конституции, парламента или прав своих подданных. Даже после сделанных в тот год уступок в его руках было сосредоточено больше власти, чем в руках германского или австрийского императоров. Последним приходилось мириться с тем, что органы законодательной власти до некоторой степени контролировали как их правительства, так и государственные расходы. Кроме того, в составе империй Германии и Австро-Венгрии имелись государства, обладавшие собственными неотъемлемыми правами и привилегиями. С учетом этой разницы окажется, что понять путь России к Великой войне можно лишь разобравшись во взглядах и характере Николая II.
Когда он в 1894 г. стал русским царем, ему было всего двадцать шесть лет. Королеве Виктории еще только предстояло отпраздновать свой бриллиантовый юбилей, а ее внук, будущий король Георг V, был тогда лишь морским офицером. Германский император Вильгельм II правил у себя на родине еще только шесть лет. Никто, включая и самого Николая, не ожидал, что он так скоро станет правителем Российской империи. Его отец, Александр III, был крепким и сильным мужчиной – утверждают, что однажды во время крушения поезда он спас свою семью, удержав плечами крышу вагона. Однако в конце четвертого десятка у царя обнаружилась серьезная болезнь почек[449], и он, возможно, ускорил свой конец, поскольку основательно выпивал[450]. Николай, любивший своего могучего отца и восхищавшийся им, был убит горем. Великая княгиня Ольга, его сестра, также отмечала, что он был в отчаянии: «Он повторял, что совершенно не способен править и не знает, что теперь со всеми нами будет»[451]..
Вероятно, он был прав. Проблемы, которые приходилось решать в России конца XIX – начала XX в., могли оказаться слишком сложными для любого самодержца, но Николай II куда лучше смотрелся бы в качестве сельского помещика или мэра небольшого городка. Ему не хватало уверенности в себе – возможно, здесь сказалось влияние подавляющей личности его отца. Он компенсировал это, проявляя упрямство там, где более благоразумный и самодостаточный человек был бы готов пойти на компромисс или действовать более гибко. Он не любил возражений и споров. Бывший учитель говорил о царе: «Он понимает, что ему говорят, но улавливает только значение отдельного изолированного факта, вне всякой связи с прочими обстоятельствами, образующими целостную картину из факторов, событий, течений и феноменов… Для него не существует широкой общей картины, которая рождается в спорах и при обмене идеями и аргументами»[452]. Николай был также печально знаменит своей нерешительностью. По свидетельству очевидца, общее мнение о нем было таково: «У него отсутствует характер, вот он и соглашается с каждым своим министром, пусть даже они и говорят противоположные вещи»[453]. Возможно, из-за этого при Николае II внешняя и внутренняя политика России была запутанной, непоследовательной и неустойчивой. У царя при этом была отличная память, и придворные говорили, что он обладал острым умом, но иногда проявлял доверчивость, которая граничила с тупостью. Например, однажды иностранный подрядчик смог убедить его в возможности постройки моста через Берингов пролив, что соединило бы Сибирь с Северной Америкой. При этом сам подрядчик должен был получить обширнейшие территории вдоль предполагаемой железнодорожной магистрали, которая должна была в итоге пройти по этому мосту[454].
Его воспитание не дало ему ничего, что помогло бы ему разобраться в российских делах, не говоря уже о проблемах окружающего мира. В отличие от Вильгельма у Николая II было счастливое детство. Царь и царица обожали своих детей, но, возможно, слишком сильно опекали их. Братья и сестры Николая, как и он сам, получили образование дома и редко общались с другими детьми. В результате российский император был лишен того жизненного опыта, который был у других монархов того времени – у Вильгельма II, Эдуарда VII и Георга V, которые обучались вместе со своими сверстниками. Кроме того, у него почти не было возможности встречаться с представителями различных социальных классов. Страны он тоже по-настоящему не знал, поскольку «Россия», в которой жила царская семья, была своего рода вырванным из реальности защитным пузырем из привилегий, дворцов, царских поездов и яхт. Время от времени в этот мирок вторгалась другая Россия – например, когда Николая привели к смертному ложу деда, Александра II, который был убит бомбой народовольцев. Для Николая и его семьи «настоящая» Россия была населена счастливыми и преданными крестьянами, наподобие тех, что трудились в царских имениях. Мало что в их образовании и образе жизни могло изменить этот упрощенный взгляд на вещи или предостеречь их относительно колоссальных перемен, происходивших в российском обществе[455].
Николай II получил такое же образование, что и прочие молодые дворяне в России. Он изучал языки и свободно говорил по-французски, по-немецки, по-английски и по-русски. Также он с удовольствием изучал историю, получил подготовку по математике, химии и географии. В семнадцать лет он прошел курс таких предметов, как право и экономика, хотя они и не особенно увлекли его. Одновременно он усвоил от своего английского наставника утонченные манеры и умение себя контролировать. Граф Сергей Витте, бывший одно время премьер-министром при Николае, говорил: «Мне редко доводилось видеть молодых людей с манерами лучшими, нежели у Николая II. Его прекрасное воспитание скрывает все его недостатки»[456]. В возрасте девятнадцати лет Николай получил назначение в Преображенский полк. Ему нравилось проводить время с богатыми молодыми аристократами, которые служили вместе с ним, нравилась веселая жизнь офицерской среды с присущими ей развлечениями. Он также любил и несложный распорядок лагерного быта. Матери он говорил, что чувствует себя совсем как дома и служба составляет «одно из истинных утешений в его теперешней жизни»[457]. Как и Вильгельм II, Николай до конца жизни сохранил сильную привязанность к армии (и ему, надо сказать, точно так же нравилось возиться с униформой). Двоюродный брат царя, великий князь Александр Михайлович, однажды сказал о Николае: «В нем развилась огромная привязанность к военной службе. Она соответствовала его пассивной натуре. В армии ты просто исполняешь приказы и не имеешь нужды беспокоиться о больших проблемах, с которыми разберется начальство». Отслужив в полку, Николай был отправлен в продолжительное путешествие по миру, что понравилось ему куда меньше. Особенную же неприязнь у него стали вызывать Япония и японцы – в городе Оцу обезумевший японский полицейский напал на него и попытался убить. Даже в свои двадцать с небольшим лет цесаревич оставался удивительно незрелым человеком. Витте, озабоченный подготовкой будущего царя, предложил Александру III помочь наследнику набраться опыта, назначив его председателем комиссии по строительству Транссибирской магистрали. Царь тогда спросил его: «Вы когда-нибудь пытались обсуждать с ним сколько-нибудь значимые вопросы?» Витте признал, что нет. «Так вот – он полнейший ребенок, – продолжил царь. – Его суждения остаются крайне детскими. Как бы он смог руководить работой подобной комиссии?»[458] В начале своего правления Николай II жаловался своему министру иностранных дел: «Я ничего не знаю. Предыдущий император не предвидел своей смерти и не допускал меня ни к каким государственным делам»[459].
Будучи изящным и привлекательным голубоглазым мужчиной, Николай унаследовал больше черт от матери, датской принцессы, сестра которой вышла замуж за английского короля Эдуарда VII. Русский царь и его английский кузен, Георг V, обладали поразительным внешним сходством, особенно после того, как оба отрастили аккуратные заостренные бородки. Современники находили Николая очаровательным, но слегка уклончивым. Один дипломат вспоминал свои встречи с ним: «[После них] у меня неизменно складывалось ощущение, что царь – очень добрый и чрезвычайно обходительный человек, наделенный чувством юмора с легкой примесью сарказма, а также острым, хотя и несколько поверхностным умом»[460]. За пределами круга своей семьи и доверенных придворных, которые, как правило, были военными, Николай обычно замыкался. Как правитель он выработал в себе привычку сначала полностью полагаться на какого-нибудь министра, а потом тяготиться этой зависимостью, что в итоге приводило очередного политика к отставке. Вскоре после начала Русско-японской войны военный министр генерал Куропаткин захотел уйти со своего поста в знак протеста против того, что сам царь подрывает его авторитет. Государь, по мнению Куропаткина, стал бы больше доверять ему, если бы генерал отказался от министерства. Николай согласился с ним: «Знаете, это странно, но с психологической точки зрения вы, возможно, правы»[461].
От отца Николай унаследовал одного из самых выдающихся российских государственных деятелей довоенного периода – Сергея Витте. По словам одного британского дипломата, Витте был «сильным и энергичным человеком, абсолютно бесстрашным и наделенным исключительной инициативой»[462]. Будучи в 1892–1903 гг. министром финансов, Витте превратил свое министерство в ядро всего российского правительства, отвечавшее за управление государственными финансами и экономикой. Он старался сделать российское сельское хозяйство и местное самоуправление более эффективными – отчасти для того, чтобы страна смогла экспортировать зерно и таким образом выручить достаточно средств для дальнейшего развития. Он дал толчок стремительной индустриализации России и освоению новых территорий на Дальнем Востоке. Сама Транссибирская магистраль была во многом проектом Витте. Тем не менее, сосредоточив в своих руках большую власть, он также приобрел множество врагов, одним из которых в конечном счете оказался и Николай II. В 1903 г. Витте был приглашен к царю для продолжительной и с виду дружеской аудиенции: «Он пожал мне руку. Он обнял меня. Он пожелал мне всяческой удачи… Я вернулся домой вне себя от счастья и увидел у себя на столе письменное распоряжение о моей отставке»[463].
В основу своего правления Николай положил три основные сущности: династию Романовых, православную церковь и великую Россию. Для него они, впрочем, были практически взаимозаменяемы, так как, с его точки зрения, Россия была доверена его семье самим Богом. Во время драматических событий 1905 г. император сказал одному из своих сановников: «Если я так мало тревожусь, то это лишь потому, что я твердо и абсолютно верю в одно – судьба России, моя собственная судьба и судьба моей семьи находятся в руках всемогущего Господа, который и поставил меня государем. Что бы ни случилось, я преклонюсь перед его волей, уверенный, что все мои мысли всегда были лишь о том, как послужить стране, которую он мне доверил»[464]. Почтительное отношение к отцу и стремление сохранить самодержавие в том виде, в каком он получил его от предков, сделали из Николая явного фаталиста и глубокого консерватора. В первый же год своего правления он отклонил очень скромный запрос представителей земств (так назывались органы нарождавшегося местного самоуправления), добивавшихся расширения своих полномочий: «Да будет всем известно, что я, направив все силы ко благу моих подданных, буду охранять принципы самодержавия так же твердо и неукоснительно, как делал это мой незабвенный отец»[465]. Для Николая II, как и для его отца, самодержавие было формой правления, наилучшим образом подходившей русскому народу во всем его многообразии. В октябре 1905 г. царь объяснял министру внутренних дел, почему он так не хотел соглашаться на созыв Думы и расширение прав подданных: «Знаете, я защищаю самодержавие не для собственного удовольствия. Я действую в таком смысле лишь потому, что убежден в его необходимости для страны. Если бы это касалось только меня, то я бы с удовольствием избавился от всего этого»[466].
Проблема заключалась в том, что Николай хотел сохранить завещанную ему власть, но имел крайне туманное представление о том, как этой властью распорядиться. Вместе с тем он не умел ни подбирать себе хороших советников, ни прислушиваться к тем, что у него были. Он предпочитал полагаться на мнение своего непосредственного окружения – своей матери и прочих родственников, которые, за немногими исключениями, были бездельниками или коррупционерами. При нем также встречались «духовные советники», если не сказать – шарлатаны. Один из них, француз М. Филипп, был некогда мясником в Лионе, но самым одиозным был «святой человек» Распутин, религиозное рвение которого отнюдь не компенсировало его многочисленные пороки. Будучи и без того глубоко религиозным человеком, Николай окунулся еще и в спиритизм, который был в то время так популярен в Европе. В 1906 г. британский посол сказал, что царь «не добьется особенно полезных советов или помощи, прибегая к планшетке или уговаривая духов постучать по столу»[467].
Государственные служащие беспокоились из-за того, какое влияние на царя имеет его двор, но мало что могли с этим поделать. Даже когда в 1905 г. обстоятельства вынудили царя воссоздать Совет министров, он все равно старался игнорировать его. Он встречался с министрами лишь тогда, когда сам этого желал, и обычно вызывал их к себе по одному. Большинство справедливо полагало, что он им не особенно доверял. Еще в начале правления Николая II один из министров сказал другому: «Сохрани вас бог от того, чтобы полагаться на императора в каком-либо деле хотя бы на секунду; он не способен никого и ни в чем поддержать»[468]. Сановники и министры замечали, что он вежливо, но твердо отказывался обращать внимание на неприятные для него вопросы, если таковые вдруг всплывали в разговоре. По мере того как с годами его уверенность в себе росла, он все менее был склонен слушать непрошеные советы.
Русско-японская война как таковая началась во многом именно потому, что Николая раздражал контроль Витте над политикой страны на Дальнем Востоке. Он стал прислушиваться к группе амбициозных реакционеров, желавших наложить руку на ресурсы этого региона. Они призывали распространить влияние России на северную часть Кореи и упрочить контроль над Маньчжурией – даже ценой возможной конфронтации с Японией. Они одновременно играли и на недоверии Николая к своему правительству, и на его презрительном отношении к японцам. Николая убеждали в том, что с такой «варварской страной» лучше всего проявлять твердость[469]. При их энергичной поддержке Николай в 1903 г. отправил в отставку Витте и назначил на Дальний Восток особого наместника, который сразу же еще больше усложнил отношения с Японией. Министерство иностранных дел, которое отодвинули от решения вопросов по региону, безуспешно пыталось успокоить международную общественность, озабоченную непоследовательностью российской политики и опасностью возможной войны. Даже Николай тогда выразил некоторую тревогу. «Я не желаю войны между Россией и Японией и не допущу ее. Примите все меры к тому, чтобы она не началась»[470], – распорядился он. Но к этому моменту ситуация уже вышла из-под контроля: японцы, предложения которых урегулировать трения в Корее и Маньчжурии систематически отклонялись, твердо решили воевать. Как резюмировал в 1904 г. министр иностранных дел граф Владимир Ламздорф: «К катастрофе нас привели полная дезорганизация политической активности на Дальнем Востоке и тайное вмешательство безответственных авантюристов и интриганов»[471].
В течение правления Николая II его министры пребывали в крайне затруднительном положении, вынужденные одновременно служить и России, и ее царю. Даже если они бывали убеждены в том, что тот или иной образ действий будет благотворен, они не могли заставить себя возражать государю. Владимир Ленин, бывший тогда мало кому известным революционером, прозорливо назвал такое положение «кризисом в верхах»[472]. При этом когда дела шли плохо – как это случилось в Русско-японскую войну, а потом и в мировую, – то высокая степень персональной ответственности царя за все решения делала его виновным в глазах крепнущего в России общественного мнения.
Брак Николая еще ухудшил его положение и дополнительно изолировал его. Его семейную жизнь нельзя было назвать несчастливой, напротив, но она создала вокруг него уютный кокон, служивший все более прочным барьером, ограждавшим его от реального мира. Николай и Александра любили друг друга с подросткового возраста. Она была немкой, уроженкой небольшого герцогства Гессен-Дармштадт, но, будучи внучкой королевы Виктории, предпочитала называться англичанкой. Самой Виктории, которая в целом была настроена на антироссийский лад, Николай, к счастью, понравился, и она дала свое одобрение на брак. Главным препятствием были колебания самой Александры, которая поначалу не хотела отказываться от лютеранской веры и переходить в православие. После колоссальной внутренней борьбы и под большим давлением со стороны родни, желавшей столь важного брачного союза, она сдалась и с рыданиями приняла предложение Николая. Недоброжелатели также предполагали, что она могла пойти на это еще и для того, чтобы уехать подальше от новой жены своего старшего брата[473]. Как это часто бывает с новообращенными, она со временем стала более православной и более русской, чем сами русские. Одновременно она душой и сердцем посвятила себя Николаю и защите его интересов, как она их понимала.
Сама брачная церемония получилась разом и великолепной, и мрачной. Ее запланировали еще до того, как Александр III внезапно угас и умер, а потому она пришлась на следующую неделю после его похорон. Было ли это дурным знаком, как многие считали впоследствии? Если и так, то коронация, прошедшая через полтора года, оказалась еще худшим предзнаменованием. Сама церемония прошла хорошо, но массовые народные гулянья в пригородах Москвы стали настоящим бедствием. Там должны были подавать пиво, сосиски и раздавать памятные сувениры. На Ходынском поле собрались массы народу со всей страны, причем многие специально прибыли в Москву по железной дороге. Уже рано утром на месте будущей трагедии собралось порядка полумиллиона человек. Из-за слухов о том, что подарков на всех не хватит, толпу охватила паника, и в образовавшейся давке пострадало множество людей, а около двух тысяч было затоптано насмерть. Тем же вечером во французском посольстве состоялся посвященный коронации бал, на который Франция выделила миллионы рублей. Молодой царь с супругой тоже прибыли туда, пусть и неохотно – но члены правительства настаивали на том, что новый союз необходимо должным образом отметить. Это стало грубым просчетом и создало царственной чете репутацию людей крайне бессердечных[474].
Александра была в большей степени, чем Николай, любительницей интеллектуальных развлечений и любила дискуссии, особенно о религии. Она обладала острым чувством долга и верила, что, будучи доброй христианкой, обязана помогать обездоленным. Став императрицей, она показала замечательные примеры благотворительной деятельности, помогая голодающим и больным. К несчастью, она также была очень эмоциональной, болезненно застенчивой и нервной особой. Ее свекровь в свое время легко влилась в петербургское общество и стала с большим апломбом руководить искусно спланированными придворными балами и приемами, – но вот Александре все время было неловко, и она не любила находиться на публике. Одна придворная дама с осуждением отмечала: «Она ни разу не сказала никому ни одного доброго слова. Она словно была глыбой льда и замораживала всех вокруг себя»[475]. Подобно супруге кайзера Вильгельма, императрица была склонна к ханжеству и не прощала ошибок. Она постановила допускать на придворные балы только дам с безупречной репутацией – в результате из списков приглашенных исчезло большинство центральных фигур светской жизни[476]. Одновременно она со всей решимостью поддерживала тех своих любимцев, чьи кандидатуры предлагала для занятия государственных постов – даже если они явным образом не годились для дела. Один из пожилых придворных сановников говорил, что у царицы была «стальная воля, соединенная с небольшим разумением и полным отсутствием каких-либо познаний»[477].
Новый статус Александры таил в себе еще одну опасность, хотя она и никак не проявляла себя в течение первых нескольких лет. Через королеву Викторию она была носительницей гена гемофилии, болезни, которая обычно поражает только мужчин. Страдающие гемофилией больные имеют в крови недостаточное количество белка, отвечающего за свертываемость, а потому порезы, синяки и практически любые повреждения могли стать смертельно опасными. Алексей, единственный сын Александры и Николая, тоже унаследовал эту болезнь и несколько раз чуть не умер от нее еще в детские годы. Обезумевшая от тревоги мать обыскала Россию и Европу в поисках спасительного средства. Она прибегала к услугам врачей, шарлатанов, ученых, известных чудотворцев и к помощи Распутина, личности развращенной и даже дегенеративной, что позднее принесло большой ущерб репутации царской семьи.
По мере того как состояние здоровья самой царицы ухудшалось (во многом из-за частных беременностей), она почти полностью отдалилась от светской жизни. Николай тоже редко посещал столицу, особенно после 1905 г. Его мать, которая нечасто критиковала сына, все же заметила: «Император ни с кем не встречается, ему нужно больше общаться с людьми»[478]. Отчасти из соображений безопасности, а отчасти по собственному выбору, император с семьей поселились в Царском Селе, неподалеку от Санкт-Петербур га. Поместье было окружено высокой шипастой оградой, которую после революционных событий дополнительно усилили поверху колючей проволокой. Летом его обитатели перебирались в столь же изолированный дворец Петергоф на берегу Балтийского моря. Иногда царская семья совершала прогулки на яхте, отдыхала в императорских охотничьих домиках или в Крыму.
Внутри этой роскошной оболочки, окруженная закостенелым придворным церемониалом, а также тысячами слуг, охранников и придворных, обитала вполне обычная счастливая семья, хотя ее члены были исключительно замкнутыми и «не от мира сего». Александра гордилась своей бережливостью, а сам царь носил одежду, пока та не изнашивалась. Сын лейб-медика позднее так описывал этот мирок: «Маленькая зачарованная страна фей Царского Села мирно спала на краю бездны, убаюкиваемая сладкими песнями бородатых сирен, мягко гудевших: «Боже, царя храни!»[479] Александра и Николай в равной мере любили и своего больного сына, и четырех дочерей, причем, с точки зрения Чарльза Хардинга, бывшего в период Русско-японской войны послом в России, любовь к детям в этой семье была даже чрезмерной. Хардинг утверждал, что события Кровавого воскресенья и последующие волнения в столице странным образом не трогали царя и, вместо работы со своими советниками, Николай в те дни предпочитал охотиться (к чему у него была настоящая страсть) или играть с малюткой Алексеем. «Это можно объяснить, – докладывал английский дипломат руководству, – лишь крайней степенью мистического фатализма, который глубоко проник в характер императора, а также уверенностью в том, что произойдет чудо и в конце концов дела пойдут на лад»[480].
В 1905 г. проявилось множество очевидных свидетельств того, что режим утрачивает контроль над Россией. По этой причине, а также из-за постоянного давления со стороны практически всех приближенных, включая и собственную мать, Николай вынужден был пойти на существенные уступки и вернуть Витте к руководству правительством. В начале октября царь неохотно согласился встретиться с бывшим министром финансов, который был готов принять предложение Николая, но лишь при условии согласия последнего на конституцию и гарантии гражданских свобод. Император было попытался убедить своего двоюродного брата Николая Николаевича установить вместо этого военную диктатуру, но сдался после пугающей сцены, когда великий князь стал угрожать немедленно покончить с собой, если Витте не вернут обратно на пост. «Утешаю себя единственно тем, – писал расстроенный монарх своей матери, – что такова воля Божья и это тяжелое решение поможет вывести Россию из того состояния невыносимого хаоса, в котором она пребывает уже почти год»[481]. Николай продолжал надеяться на чудо, которое позволило бы ему взять назад свои обещания. В течение всего периода перед Великой войной он изо всех сил старался подорвать работу конституции и ограничить те свободы, которые ему пришлось даровать. Первое заседание Государственной думы состоялось в апреле 1906 г., а уже в июле она была распущена царем. В 1907 г. Николай издал декрет, изменивший выборное законодательство так, что консервативно настроенные землевладельцы оказались представлены в парламенте в куда большем числе, а либералы и левые – в куда меньшем. Император, кроме того, изо всех сил старался не замечать Витте, хотя и был вполне справедливо благодарен ему за то, что министр сумел произвести во Франции крупный заем и спасти страну от банкротства. В конечном счете Николай успешно избавился от Витте еще до того, как Дума собралась в первый раз.
И все же полностью взять обратный курс было уже невозможно. Начиная с 1905 г. правительство было вынуждено мириться с влиянием общественного мнения. Вопреки попыткам властей установить цензуру в прессе она становилась все более и более откровенной в своих публикациях. Депутаты в Думе могли спокойно выражать свое мнение, не опасаясь последующего преследования. Политические партии были все еще слабы и не имели глубоких корней в русском обществе, но, если бы у них было на это время, они могли бы превратиться в мощные политические силы. Конечно, по новой конституции царь по-прежнему назывался верховным самодержавным правителем, контролировал внешнюю политику страны, армию и церковь. Министров мог назначать и смещать только царь, обладавший к тому же правом вето в отношении любого закона и имевший полномочия распускать Думу и даже объявлять военное положение. И все же сам факт существования подобного документа подразумевал, что и у власти императора были свои пределы. Пусть даже Дума и была пустой говорильней с неопределенной компетенцией, но у нее было право вызывать министров для отчета и выделять деньги на нужды армии и флота – хотя она и не могла отвергнуть военный бюджет, составленный правительством.
Николаю также пришлось согласиться на восстановление Совета министров, который должен был координировать и направлять политику правительства и председатель которого становился как бы связующим звеном между прочими министрами и царем. Первый глава этого органа, Витте, счел свое положение непереносимым, поскольку император все равно в любой момент мог вызвать к себе любого министра и распоряжаться «через голову» председателя. Преемником Витте стал Петр Столыпин, продержавшийся на своем посту до 1911 г. – отчасти из-за доверия, которое к нему поначалу испытывал царь, а отчасти потому, что после событий 1905 г. Николай во многом отстранился от решения текущих вопросов. Царь, как и многие другие представители российской верхушки, уважал Столыпина еще и за его личную отвагу. В 1906 г. террористы взорвали его дачу под Петербургом; десятки людей были убиты и ранены, а двое детей министра серьезно пострадали – но сам Столыпин проявил большую силу духа и самообладание[482].
Председатель Совета министров держался прямо, был высок, несколько мрачен, держался сухо и корректно. Почти на каждого из тех, кого встречал, Столыпин производил сильное впечатление. Он был столь же талантлив и энергичен, как и Витте, и точно так же посвятил себя проведению в стране прогрессивных реформ. Как и его предшественник, Столыпин был авторитарен по характеру и самым решительным образом настроен на подавление революционного движения. Однако он понял, что правительству придется работать по крайней мере с некоторыми из формировавшихся в России новых политических сил, – именно поэтому он с некоторым успехом пытался создать в Думе консервативную коалицию. Желая подорвать влияние революционной пропаганды на селе, он провел реформы, позволившие крестьянам владеть землей помимо общины. Однако через какое-то время Николай вернулся к привычному сценарию поведения с подчиненными и стал завидовать влиянию своего премьер-министра. Британский дипломат сообщал, что к 1911 г. Столыпин был подавлен и ощущал неустойчивость своего положения. В сентябре его судьба была решена, но не отставкой, а куда более ужасным и окончательным образом – террорист, который, по всей видимости, заодно был и полицейским агентом, подошел к нему в киевском городском театре и выстрелил в упор. Будучи смертельно ранен, Столыпин, как утверждают, сказал: «Мне конец» – или, согласно более драматической версии: «Счастлив умереть за царя»[483]. Четыре дня спустя он скончался. Столыпин, вероятно, проявил бы осторожность и умеренность, доживи он до начала мирового кризиса в 1914 г. Если бы его удалось спасти, то страна в решающий момент могла бы иметь более твердое руководство.
В претензиях России на роль европейской державы всегда содержался некий элемент блефа. В 1876 г. министр иностранных дел Александра II признавал: «Мы великая, но бессильная страна. Это чистая правда, и нет ничего полезнее, чем понимать это. Да, можно обрядить истину в красивые одежды, но важно самому никогда не забывать о ней»[484]. Иногда Россия рядилась в эти одежды настолько успешно, что эффект оказывался просто потрясающим – например, когда она сокрушила Наполеона и царь Александр I закончил свой заграничный поход в Париже. Или когда русские войска помогли монархии Габсбургов пережить революционные волнения 1848–1849 гг. России приходилось порой терпеть и поражения – как в Крымскую войну в середине XIX в. или в войну с Японией. Столыпину было отлично известно, как слаба внутри и снаружи стала Россия после этой последней неудачи. Понимал он и связь между внутренними проблемами и внешней беспомощностью государства. Вскоре после своего назначения на пост главы правительства он прямо заявил: «Положение внутри страны не позволяет нам вести агрессивную внешнюю политику»[485]. В отличие от своих преемников он решительно избегал любых провокационных шагов на мировой арене. Любой провал в заграничных делах, скорее всего, вызвал бы новые потрясения дома. С другой стороны, если проявить слабость, то это может подтолкнуть другие державы воспользоваться ей во вред России.
Фундаментальные трудности внешней политики России проистекали из ее географического положения. Естественных препятствий возможному вторжению было немного, и в течение всей своей истории Россия подвергалась нашествиям со стороны монголов (которых русские называют татарами), шведов, пруссаков и французов – а в XX в. ее ожидали два еще более ужасных вторжения со стороны Германии.
Татары господствовали над основной территорией России порядка 250 лет, однако они, по словам Пушкина, в отличие от мавров в Испании, «завоевав Россию, не дали ей ни алгебры, ни Аристотеля»[486]. Такая уязвимость оставила стране другое наследие – возникшее в итоге централизованное авторитарное правительство. В первой русской летописи, относящейся к началу XII в., описывается, как жители Руси приглашали к себе потенциального правителя: «Земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет. Приходите княжить и владеть нами»[487]. Недавно президент Путин сходным образом подчеркнул роль Сталина, указав, что он и созданный им режим были необходимы для защиты страны от врага.
Кроме того, стремясь обеспечить себе безопасность на будущее, Россия начала расширять свои границы. К концу XVIII в. она поглотила Прибалтику и свою долю разделенной Польши, а вскоре включила в свой состав и Финляндию. Хотя в дальнейшем Россия все больше обращала свои взоры на восток, она считала себя европейской державой – в конце концов, Европа рассматривалась тогда как средоточие не только могущества, но и мировой цивилизации.
По сравнению с прочими европейскими странами Россия всегда была велика, но к XIX столетию она выросла настолько, что стала крупнейшей страной мира. Русские первопроходцы и воины (и двигавшиеся вслед за ними дипломаты и чиновники) увеличивали территорию страны к югу и востоку – в сторону Черного и Каспийского морей, Средней Азии, Сибири и далее на тысячи миль – к Тихому океану. Все прочие европейские страны вместе с США комфортно поместились бы в одной только азиатской части России, и при этом все равно осталось бы много незанятой земли. Американский путешественник и писатель Джордж Кеннан (дальний родственник своего тезки, составившего телеграмму о положении в СССР) пытался передать огромные размеры России в следующих словах: «Если бы некий географ взялся за составление атласа мира и попытался бы изобразить Сибирь в том же масштабе, который атлас Стилера использует для Англии, то для «сибирской» страницы ему потребовался бы лист бумаги почти двадцати футов шириной»[488].
Собственно империя принесла стране престиж и потенциальные возможности в плане освоения природных ресурсов и богатств. Однако она также добавила России проблем – ее население рассредоточилось на еще большем пространстве и включило в себя немалое количество инородцев: мусульман Средней Азии, корейцев, монголов и китайцев Дальнего Востока. Новые границы означали появление новых и потенциально враждебных соседей: на востоке это были Китай и Япония, а в Туркестане – Британская империя. На Кавказе протянулась граница с Персией (нынешний Иран), куда англичане тоже пытались проникнуть. Наконец, вокруг Черного моря тянулись владения Османской империи, угасающей, но пользующейся поддержкой европейских держав. Кроме того, хотя в тот период морская мощь приобретала все большее значение для богатства и влияния государств, Россия располагала лишь небольшим количеством незамерзающих портов. При этом судоходные маршруты Балтики и Черного моря пролегали через узкие проливы, которые могли оказаться перекрыты во время войны, а новый тихоокеанский порт Владивосток отстоял от центральных районов страны на тысячи миль и был связан с ними лишь ниточкой железной дороги. Поскольку Россия становилась все более крупным экспортером, особенно продовольствия, то проход из Черного моря в Средиземное (через Босфор, Мраморное море и Дарданеллы – все это вместе тогда называли просто «проливами») приобретал решающее значение. К 1914 г. 37 % всего российского экспорта и 75 % экспорта российского зерна должны были по пути на мировые рынки миновать Константинополь[489]. Сергей Сазонов, который был тогда министром иностранных дел, считал, что если бы этот путь оказался перекрыт – например, Германией, – то для России это стало бы «смертным приговором»[490]. С точки зрения России поиск безопасных незамерзающих портов был делом первостепенной важности, но еще в 1900 г. Куропаткин предупреждал царя, что такая политика сопряжена с большим риском: «Как бы ни были оправданны наши попытки завладеть проливами Черного моря и добиться выхода к Индийскому и Тихому океанам, любая деятельность в этом направлении так глубоко затронет интересы практически всех держав мира, что мы должны быть готовы к борьбе с коалицией из Великобритании, Австро-Венгрии, Германии, Турции, Японии и Китая»[491]. Среди всех потенциальных противников России самым непосредственно угрожающим казалась все же мировая империя – Великобритания.
В самой Британии общественное мнение было настроено резко антироссийски. В массовой литературе Россия представала экзотическим и ужасным краем, страной снегов и золотых куполов, где в темных чащобах стаи волков преследуют путников, а правят Иван Грозный и Екатерина Великая. Уильям ле Кё в своих романах довольно долго использовал в качестве противника именно Россию и лишь позднее заменил ее на Германию. В 1894 г., в книге «Великая война в Англии 1897 г.», Британия подвергалась нашествию объединенных франко-русских сил, но русские там были показаны особенно жестокими. Они жгли дома, расстреливали гражданское население и закалывали младенцев штыками: «Свирепые и бесчеловечные солдаты царя не щадили слабых и беззащитных. Они смеялись в ответ на жалобные мольбы и с бесовской жестокостью наслаждались разрушением, которое несли повсюду»[492]. Тайная полиция, цензура, отсутствие основных гражданских прав, репрессии в отношении политических противников, подавление национальных меньшинств и ужасающий уровень антисемитизма[493] – все эти черты царской России вызывали в Англии ненависть у радикалов, либералов и социалистов. Империалисты-консерваторы, со своей стороны, ненавидели Россию как соперницу Британской империи. Лорд Керзон, который до назначения вице-королем Индии служил помощником у Солсбери в министерстве иностранных дел, говорил, что Британия и Россия никогда не смогут прийти к согласию в Азии. Россия неизбежно стала бы расширять свои пределы до тех пор, пока ей это позволяют. В любом случае «прочно укоренившееся двуличие»[494] русских дипломатов сделало бы любые переговоры бесцельными. Это был один из тех редких случаев, когда Керзон был согласен с британским главнокомандующим[495] в Индии, лордом Китченером, который требовал у Лондона выделения больших ресурсов, необходимых для сдерживания «угрожающего продвижения России к нашим границам». Особенно англичан беспокоили новые железнодорожные магистрали, построенные или еще только проектируемые в России. Железные дороги должны были протянуться на юг, к границам Афганистана и Персии, что позволило бы русским развернуть в том регионе значительные силы. Хотя до появления самого термина оставалось еще восемьдесят лет, но англичане уже начинали остро чувствовать то, что Пол Кеннеди назвал потом «имперским перенапряжением». В 1907 г. военное министерство заявило, что развитие российской системы железнодорожного транспорта сделает оборону Индии и всей империи настолько сложной задачей, что потребуется или «полностью видоизменить нашу военную систему, или поставить вопрос о том, стоит ли вообще удерживать Индию в дальнейшем»[496].
В обеих странах всегда имелись лица, которые предпочли бы уменьшить напряжение в отношениях и связанные с этим расходы, для чего следовало урегулировать спорные колониальные вопросы. В 1890-х гг. англичане были уже готовы признать, что не в силах помешать русским использовать проливы для переброски их военных кораблей из Черного моря в Средиземное. При этом сами русские, а особенно русские военные, были не прочь уменьшить напор в Средней Армии и Персии[497]. В 1898 г. лорд Солсбери предложил России провести переговоры по поводу разногласий, которые имелись у двух стран в Китае. К сожалению, переговоры закончились ничем, и российско-британские отношения снова ухудшились, особенно после того, как Россия воспользовалась «Боксерским восстанием» и ввела войска в Маньчжурию. В 1903 г. назначение в Лондон нового российского посла дало возможность начать консультации заново. Граф Александр Бенкендорф был несдержан, богат и обладал отличными связями (в юности он был пажом Александра III). Он был англофилом и либералом, отчего смотрел на будущее царского режима с глубочайшим пессимиз мом. Когда он был послом в Дании, то однажды сказал своему французскому коллеге: «В России для поверхностного взгляда все обстоит прекрасно – люди любят царя и так далее… Но ведь и во Франции накануне революции было ровно то же самое»[498]. В Лондоне граф с супругой быстро влились в местное общество, и Бенкендорф поставил себе задачу улучшить отношения между Россией и Великобританией. Дипломаты в те довоенные дни пользовались значительными вольностями, и граф не упустил шанса внушить каждой из сторон, что другая более расположена к переговорам, чем то было на самом деле. В 1903 г. британский министр иностранных дел лорд Лансдаун и русский посол обсудили спорные вопросы по статусу Тибета и Афганистана, но и в тот раз переговоры не привели к определенному результату. Поскольку отношения между Россией и британской союзницей Японией тогда быстро ухудшались, то все обсуждения перспектив возможного сближения были приостановлены и не возобновлялись до самого окончания Русско-японской войны.
Технологическая и промышленная революции XIX в. еще больше осложнили положение России как великой державы. Открытия следовали одно за другим, а гонка вооружений ускорялась и становилась все дороже. Железные дороги и поточное производство позволили создавать, перевозить и снабжать более многочисленные армии. Как только прочие континентальные державы вступили на этот путь, правители России осознали, что им придется последовать за ними, хотя российский потенциал и не мог сравниться с тем, что имели в своем распоряжении Австро-Венгрия и недавно образовавшаяся Германская империя. В противном случае России пришлось бы отказаться от статуса великой державы, о чем было трудно – если не невозможно – даже помыслить. Александр Извольский, бывший министром иностранных дел между 1906 и 1910 гг., утверждал, что превращение во второстепенную державу или даже в «азиатское государство… стало бы катастрофой для России»[499].
С похожей дилеммой во время холодной войны столкнулся Советский Союз: государственные амбиции России были полностью сформированы, а экономический потенциал страны был недостаточен. В 1890-х гг. русское военное ведомство тратило в два с лишним раза меньше средств, чем Германия или Франция, из расчета на одного солдата[500]. Кроме того, каждый потраченный на армию рубль означал сокращение вложений в развитие экономики. По одной из оценок, в 1900 г. российское правительство потратило на армию в десять раз больше, чем на образование, а флот получил лучшее финансирование, чем даже ключевые министерства юстиции и сельского хозяйства[501]. Русско-японская война осложнила ситуацию еще больше. Россия тогда едва не обанкротилась и приобрела огромный бюджетный дефицит. Хотя вооруженные силы отчаянно нуждались в переобучении и новом оружии, для этого просто не было денег. В 1906 г. ключевые военные округа (Варшавский, Петербургский и Киевский) не получили средств даже на организацию стрелковой подготовки солдат[502].
Война заодно оживила старый спор о том, где лежат подлинные интересы России – в Европе или в Азии. Куропаткин и русский Генеральный штаб были давно озабочены оттоком ресурсов с европейских границ на восток. Пока Витте строил Транссибирскую магистраль, сооружение железных дорог на западе страны практически прекратилось – и это в то время, когда Германия с Австро-Венгрией – и даже небольшие страны вроде Румынии – продолжали активное строительство. В 1900 г. Генеральный штаб подсчитал, что Германия способна выдвигать к границе с Россией по 552 эшелона в день, тогда как сама Россия – лишь 98. Увеличение численности вооруженных сил на западной границе тоже было приостановлено из финансовых соображений. Куропаткин в это время писал: «Нацелив наше внимание на Дальний Восток, мы, к восторгу Германии, подарили ей и Австро-Венгрии значительное превосходство над нами в силах и средствах»[503]. В ходе Русско-японской войны одним из главных кошмаров русских военных было то, что Германия и Австро-Венгрия могли бы воспользоваться ситуацией и напасть на Россию – например, отрезав доставшуюся России территорию Польши, которая опасно выдавалась далеко на запад. К счастью для России, Германия тогда избрала политику дружественного нейтралитета, стремясь оторвать своего восточного соседа от Франции. А русский агент в Вене подтверждал, что Австро-Венгрия на тот момент была больше озабочена планами нападения на своего же союзника – Италию[504].
Однако страх перед нападением с запада никуда не исчез и после войны, когда русская армия переживала тяжелый восстановительный период. Сохранялась необходимость определиться с ключевыми направлениями внешней политики и распределением ресурсов. Если российские интересы лежат на востоке, то на западе требовалось добиваться политической стабильности. Для этого требовался если не союз с Германией и Австро-Венгрией, то, по крайней мере, разрядка в отношениях с ними. В пользу подобного шага говорил целый ряд аргументов. Прежде всего, идеологически три консервативные монархии были заинтересованы в сохранении status quo и совместной борьбе с радикальными движениями. В пользу российско-германского союза имелись и доводы исторического плана – связи между двумя народами существовали уже много столетий. В частности, Петр Великий пригласил множество немецких мастеров для того, чтобы они помогали в модернизации страны и ее хозяйства. Германские крестьяне тоже переселялись в Россию и много лет осваивали новые земли по мере того, как Россия расширяла свои границы. Высшие классы российского общества были прочно связаны с германской аристократией семейными узами, а многие старые дворянские роды носили немецкие фамилии – такие, как Бенкендорф, Ламздорф или Витте. Многие из них, особенно те, что обитали в прибалтийских владениях России, чаще говорили по-немецки, чем по-русски. Русские цари, включая, разумеется, самого Николая II, в поисках невест обращались к германским владетельным домам. Однако сближение с Германией означало бы для России разрыв союза с Францией, что почти наверняка отрезало бы Петербургу доступ к французским капиталам. Такая перспектива к тому же наверняка встретила бы сильное сопротивление со стороны либералов, которые рассматривали союз с Францией – а в будущем, возможно, и с Англией – как шанс добиться прогрессивных преобразований в самой России. Среди консерваторов тоже далеко не все были настроены прогермански – многие помещики пострадали от германских протекционистских тарифов на сельскохозяйственную продукцию. В 1897 г. захват немцами на севере Китая бухты Цзяо-Чжоу был воспринят как вызов российскому господству в том регионе. В последующие годы рост германских инвестиций и влияния в Турции, буквально на пороге России, тоже вызвал большую озабоченность в официальных кругах[505].
С другой стороны, если бы Россия решила, что основные угрозы и надежды ожидают ее в Европе, то следовало бы наладить отношения с противниками на востоке – как действительными, так и потенциальными. Мир с Японией нужно было укрепить урегулированием спорных вопросов по Китаю, но главная задача состояла в том, чтобы найти общий язык с другой великой империей – Британской. Во внешней политике редко случается так, что принятые решения становятся необратимыми, а потому в течение десятилетия перед Великой войной правители России старались особенно себя не связывать, поддерживая союз с Францией и время от времени затевая ради устранения трений переговоры то с Британией, то с Германией, то с Австро-Венгрией.
Хотя союз с французами поначалу и вызвал некоторые трудности, российское общественное мнение постепенно стало воспринимать его в положительном ключе, поскольку он позволял дополнить человеческие ресурсы России французскими деньгами и техническими достижениями. Конечно, порой возникали небольшие осложнения. Франция пыталась использовать финансовые рычаги для того, чтобы подчинить военное планирование России своим нуждам или чтобы принудить союзника размещать военные заказы на французских заводах[506]. Русские негодовали, называя такой подход «шантажом», умаляющим достоинство России как великой державы. Владимир Коковцов, занимавший пост министра финансов в течение большей части межвоенного периода, сетовал: «Россия – это не Турция. Союзники не должны общаться с нами при помощи ультиматумов, мы можем обойтись и без этих прямолинейных требований»[507]. Русско-японская война тоже усилила напряженность между союзниками – русские посчитали, что Франция недостаточно сделала для их поддержки, а французы, со своей стороны, отчаянно пытались избежать втягивания своей страны в войну с Японией, которая, как мы помним, была союзником их новых друзей – англичан. С другой стороны, Франция помогла России в ходе переговоров о компенсации ущерба, нанесенного во время инцидента с рыбаками у Доггер-банки. Делькассе также позволил военным кораблям 2-й Тихоокеанской эскадры использовать порты французских колоний в качестве перевалочных пунктов на пути к берегам Маньчжурии.
Даже российские консерваторы, все еще надеявшиеся на сближение с Германией, утешали себя тем, что союз с Францией сделал Россию более сильной, а значит, и более привлекательной в глазах Берлина. Министр иностранных дел в 1900–1906 гг. граф Ламздорф полагал: «Чтобы добиться хороших отношений с Германией и сделать ее более сговорчивой, мы должны поддерживать союз с Францией. Союз с Германией, скорее всего, лишь изолировал бы нас и превратился в губительное рабство»[508]. Маленький и суетливый, Ламздорф был бюрократом старой школы, абсолютно преданным царю и решительно настроенным против любых перемен. Граф Леопольд фон Бертольд, австрийский дипломат, позже ставший министром иностранных дел, так вспоминал их встречу в 1900 г.: «Если не считать небольших усов, он был чисто выбрит и лыс. Держался очень прямо. При каждом удобном случае он стремился произвести впечатление, был порой даже слишком вежлив, совсем не глуп и не лишен образованности – настоящий ходячий архив. Канцелярская крыса. От постоянного копания в пыльных папках он и сам стал походить на пожелтевший пергамент. Я не мог избавиться от впечатления, что передо мной некая аномалия – пожилая, но незрелая личность, по жилам которой вместо живой крови течет жидкий кисель»[509].
Коллеги Ламздорфа согласились бы с этим описанием – один из них говорил, что Ламздорф, конечно, честен и трудолюбив, но представляет собой «посредственность и блестяще непригоден ни к чему»[510]. Тем не менее министр, вероятнее всего, был прав, считая, что долгосрочные интересы России требуют балансировать между державами, – и потому он был открыт для контактов с любой из них, включая и Британию. Еще в 1905 г. он говорил сотруднику Министерства иностранных дел барону Таубе: «Поверьте, в жизни великих людей бывают времена, когда лучшей политикой является отсутствие слишком уж выраженной ориентации в отношении державы X или державы Y. Я называю такой подход политикой независимости. Если отказаться от нее – а вы увидите это однажды, когда меня уже здесь не будет, – то это не принесет России счастья»[511]. Его преемники могли вступить в новые союзы или ввязаться в новые войны, что, как предупреждал министр, «закончится революцией»[512]. Но все же сохранять свободу во внешней политике было для России после 1905 г. почти невозможным делом – частично потому, что слабость заставляла ее искать союзников, а частично и потому, что вся Европа уже двинулась по пути, который в итоге разделил ее на враждебные военные союзы.
Заключив договор с Британией, Франция после 1904 г. начала оказывать на Россию заметное давление, побуждая ее последовать своему примеру и прийти к взаимопониманию с Лондоном. Делькассе предвкушал: «Какие горизонты откроются перед нами, если в борьбе с Германией мы сможем опереться разом и на Россию, и на Великобританию!»[513] Разумеется, в итоге Франция добивалась полноценного военного союза между тремя державами. Что до России, то русские либералы только приветствовали бы дружбу с ведущей либерально настроенной державой Европы, но вот царское правительство относилось к возможному союзу с сомнением. Царь осуждал британское общественное устройство и недолюбливал Эдуарда VII, хотя и восхищался королевой Викторией. Английского короля Николай считал человеком аморальным и опасно неразборчивым в выборе друзей. Когда еще в молодости цесаревич останавливался у родственника, то был поражен, обнаружив среди других гостей не только торговцев лошадьми, но и – хуже того – евреев. Николай писал матери: «Родичей изрядно повеселила эта ситуация, и они не уставали дразнить меня, но я старался помалкивать и держаться ото всех подальше»[514]. Еще более важным было то, что царь рассматривал Британию как главного соперника России на мировой арене. Он был также очень зол на англичан за ту враждебность, которую они проявили во время Русско-японской вой ны, – причем главным ее виновником он считал как раз Эдуарда VII, которого Николай в разговоре с Вильгельмом II назвал «величайшим злоумышленником и самым опасным интриганом в мире»[515].
Его советники: Витте и Ламздорф (пока в 1906 г. их не смели другие люди) – также весьма прохладно относились к идее поиска взаимопонимания с Британией. Витте бы с большим удовольствием восстановил дружбу с Германией и, возможно, даже присоединился бы к Тройственному союзу Германии, Австро-Венгрии и Италии. Если принять во внимание все усиливавшееся австро-русское соперничество на Балканах, то последний вариант кажется крайне маловероятным. Еще более беспочвенной была надежда Витте на создание Континентального союза, который объединил бы Францию, Германию и Россию, а Британию бы позволил изолировать[516]. Французы дали ясно понять, что они не готовы забыть о своих разногласиях с Германией и отбросить соглашение с англичанами.
Германия, что ничуть не удивительно, изо всех сил старалась разделить Россию и Францию. Во время Русско-японской войны германское министерство иностранных дел предпринимало неуклюжие попытки посеять между союзниками взаимные подозрения. Кайзер написал своему «дорогому кузену Ники» письмо, в котором дал много советов насчет ведения войны и выразил сочувствие по поводу растущих потерь русской армии. Отметим, что писал он по-английски, так как это был один из языков, который был известен им обоим. В начале июня 1904 г. Вильгельм сообщал царю, что в разговоре с французским военным атташе выразил удивление, почему Франция не помогает своему русскому союзнику в борьбе с азиатской державой: «После многих намеков и недомолвок я выяснил то, чего всегда опасался. Соглашение между Англией и Францией имеет единственную цель, а именно – помешать Франции помочь тебе! Само собой разумеется, что если бы Франция взяла на себя обязательство поддержать тебя силами своего флота или армии, то я бы и пальцем ее не тронул; это было бы крайне нелогично для автора картины «Желтая опасность»! (Вильгельм подарил Николаю эту картину. Она была нарисована любимым художником кайзера в точном соответствии с его инструкциями.)»
Германский император несколько подпортил задушевный стиль своего письма, закончив его довольно тяжеловесным намеком на то, что для России как раз настал удобный момент подписать с Германией торговый договор[517]. Той же осенью, когда потери России на Дальнем Востоке еще больше возросли, Вильгельм и Бюлов втайне предложили русским заключить союз против неназванной европейской державы. В частном письме кайзер писал Николаю: «Конечно, это был бы чисто оборонительный союз, направленный исключительно против потенциального агрессора или агрессоров в Европе – так совместное страхование на случай пожара защищает нас от поджигателей»[518]. Николай тогда ответил отказом, и Вильгельм был сильно обескуражен этим, назвав весь эпизод «своим первым личным поражением».
Кайзеру нравилось думать, что он может управлять Николаем, который был на десять лет его моложе и уступал кузену по части силы характера. После одной из их первых встреч Вильгельм в письме королеве Виктории так охарактеризовал Николая: «Очаровательный, покладистый, милый мальчик»[519]. На самом деле царь находил общество кайзера крайне утомительным, а поток писем с непрошеными советами вызывал у него раздражение. Витте обнаружил, что можно легко убедить государя согласиться на что-нибудь – достаточно было просто сказать, что Вильгельм был против[520]. Особенно бестактно со стороны кайзера было дарить Николаю картины, которые германский император называл своими собственными[521]. Например, аллегория «Желтая опасность» изображала, в числе прочего, воинственную Германию, которая защищала полуобморочную красавицу-Россию. Бюлов, правда, считал, что самое неловкое впечатление производила другая картина: «[Та, на которой] кайзер Вильгельм в сверкающей броне горделиво возвышается перед русским царем, сжимая в воздетой правой руке распятие, тогда как царь с восторгом смотрит на него, замерев в униженной и нелепой позе и облаченный в византийское одеяние, смахивающее на домашний халат»[522]. Как и в других подобных случаях, Николай избрал тактику вежливого избегания. Вильгельма же до крайности злило в Николае то, что кайзер считал бесхребетностью. Когда во время Русско-японской войны он призывал царя выложиться по полной, Бюлов предостерег Вильгельма, чтобы тот не ободрял Россию слишком уж открыто, чтобы не втянуть в конфликт еще и Германию. «С точки зрения государственного деятеля ты, наверное, прав, – отвечал Вильгельм. – Но я-то еще и монарх, и как монарху мне отвратительно смотреть, как Николай губит себя своей мягкотелостью. Подобные вещи компрометируют не только его, но и всех государей»[523].
Летом 1905 г., когда Витте вел переговоры с Японией, а Россия была погружена в хаос, Вильгельм предпринял еще одно согласованное усилие, чтобы выманить Николая из его союза с Францией. Оба монарха прибыли каждый на своей яхте к финскому ост ро ву Бьоркё. Кайзер посочувствовал затруднительному положению Николая и вместе с ним обрушился с критикой на вероломство французов и англичан. 23 июля Бюлов получил от Вильгельма восторженную телеграмму, где говорилось, что на борту царской яхты удалось-таки заключить договор между Россией и Германией. «Я и прежде получал от кайзера множество странных телеграмм, – говорил позднее Бюлов, – но ни одна из них не была наполнена таким энтузиазмом, как та, что я получил из Бьоркё». Вильгельм очень подробно описал происшедшее. Царь, дескать, снова сказал, как сильно его задело отсутствие поддержки со стороны Франции, – тогда Вильгельм спросил, почему бы им двоим прямо «здесь и сейчас» не прийти к «небольшому соглашению». Кайзер достал копию договора, который был отвергнут Николаем прошлой зимой. Николай начал читать, а германский император молча стоял рядом, вознося, по его словам, короткую молитву и разглядывая флаги своей яхты, развевавшиеся в утреннем бризе. Вдруг он услышал голос царя: «Это прекрасно, я полностью с этим согласен». Вильгельм взял себя в руки и протянул Николаю ручку, а потом подписал договор и сам. Представитель министерства иностранных дел, посланный приглядывать за Вильгельмом, расписался рядом, как и русский адмирал, которому Николай, однако, не позволил ознакомиться с текстом. «В моих глазах стояли слезы радости, – продолжал Вильгельм свой рассказ, – и по спине стекали капли пота. Тогда я думал, что Фридрих-Вильгельм III, королева Луиза, дедушка и Николай I, должно быть, незримо присутствовали где-то рядом. В любом случае они наверняка радостно взирали на все это с небес»[524]. Месяц спустя он написал Николаю, выражая восторг по поводу их нового союза, который сделает обе державы европейским центром силы и гарантом мира. Другие члены Тройственного союза, несомненно, примкнут к ним, а более мелкие страны – вроде Скандинавских – со временем осознают, что в их же интересах поскорее войти в орбиту нового могущественного блока. Можно пригласить даже Японию, что должно было бы умерить «самоуверенность и нахальство англичан». И, продолжал кайзер, Николаю было нечего беспокоиться о другом своем европейском союзнике: «Марианна [то есть Франция] должна помнить, что она теперь твоя супруга и должна спать лишь с тобой. Время от времени она может дарить мне объятие или поцелуй, но ей уж точно не следует забираться в спальню к островному интригану, который, как известно, в каждой бочке затычка»[525]. Эта последняя ремарка была намеком на Эдуарда VII, который был знаменит своими любовными похождениями.
Когда Бюлов увидел текст договора, чувства, которые он испытал, были крайне далеки от восторга. Его раздражало, что Вильгельм начал действовать, не поставив его в известность, – впрочем, кайзер поступал так даже слишком часто. Кроме того, Бюлов забеспокоился, заметив, что император внес в проект договора исправление, ограничив его действие одной лишь Европой. Одним из важных преимуществ России как союзника было то, что она могла потенциально угрожать Индии и таким образом удерживать Британию от опрометчивых шагов в других местах. Посоветовавшись со своими коллегами из министерства иностранных дел, которые полностью согласились с ним, Бюлов подал прошение об отставке – возможно, не вполне искренне, а чтобы преподать своему господину урок[526]. Фантазии кайзера разлетелись на куски, и то же самое произошло с его самообладанием. «Столкнуться с таким обращением со стороны лучшего и самого доверенного друга, что у меня были, – сетовал он в эмоциональном письме Бюлову, – да еще и безо всякой на то причины… Это нанесло мне настолько ужасный удар, что я теперь полностью разбит и опасаюсь в дальнейшем серьезных проблем с нервной системой»[527]. Реакция русского министра иностранных дел Ламздорфа была менее эмоциональной, но столь же осуждающей. Он вежливо указал царю, что Вильгельм злоупотребил его доверием, и добавил, что заключенное соглашение несовместимо с обязательствами России по отношению к Франции. В октябре того же года Николай написал Вильгельму, что договор нуждается в одобрении со стороны французов. Поскольку подобное было заведомо невозможно, то соглашение в Бьоркё было фактически признано ничтожным.
Когда летом 1907 г. оба императора снова встретились на своих яхтах, то и Бюлов (который милостиво удовлетворил просьбу Вильгельма остаться на своем посту), и новый российский министр иностранных дел Александр Извольский присутствовали на борту. Встреча прошла без затруднений, если не считать неудачной импровизированной речи кайзера, в которой он хвастался своим могучим флотом и выражал надежду, что и царь вскоре построит новый вместо погибшего. В разговоре со своими германскими коллегами один русский офицер с горечью заметил: «Для полноты картины не хватает только пощечины»[528]. События в Бьоркё были последним значимым эпизодом в истории «личной дипломатии» двух монархов, которая была совершенно нормальным явлением по меркам XIX в., но в XX уже стала анахронизмом из-за все возрастающей сложности управления современными государствами, где у чиновников оказалось больше власти, чем у абсолютных монархов. Неприятным следствием этой коллизии стало то, что официальные круги и все общество в России теперь с куда большим подозрением относились к немцам и лично к Вильгельму. Правительство обнаружило, что его возможности по части урегулирования отношений с западным соседом теперь серьезно ограничены. Английский дипломат так сообщал о беседе, которую он вел с царем в 1908 г.: «Император признал, что с точки зрения российско-германских отношений свобода прессы принесла ему существенные затруднения, поскольку теперь любой приключившийся даже в самой отдаленной провинции несчастный случай – будь то землетрясение или ураган – немедленно ставился в вину Германии, и последняя недавно жаловалась ему и российскому правительству на недружественный тон русской печати»[529].
В начале 1906 г. Витте, прежде склонявшийся на сторону Германии, до некоторой степени изменил свою позицию, что, вероятно, было связано с инцидентом в Бьоркё. Министр сообщил в британское посольство, что на данном критическом этапе своей истории Россия как никогда нуждается в расположении и поддержке со стороны великой и свободной державы. Такая перемена стала возможна и потому, что Британия была крупным источником потенциальных кредитов, в которых Россия так отчаянно нуждалась. Витте полагал, что если бы англичане смогли предоставить зримые доказательства своей дружбы, то за этим вскоре последовало бы и всестороннее сближение двух стран[530]. Переговоры о выделении средств действительно велись – их источником должен был стать банк Barings, действовавший при поддержке министерства иностранных дел, – но политическая нестабильность в обеих странах помешала закончить их раньше весны 1906 г.[531] Под давлением со стороны Витте граф Ламздорф согласился приступить к переговорам по ситуации в Персии и Афганистане. Дело двигалось медленно, так как Ламздорф не проявлял никакого энтузиазма, а правительства обеих стран были поглощены марокканским кризисом, который грозил вызвать в Европе крупный конфликт.
К весне 1906 г. обстановка на дипломатическом фронте стала более благоприятной. Витте отправили в отставку, а Ламздорф сам попросил царя освободить его от должности, поскольку не желал иметь дела с Государственной думой. В разговоре с Таубе он сказал: «Ждите-ка, чтобы я унизился до разговора с этими людьми»[532]. Новый премьер-министр Столыпин был куда более открыт для обсуждения разрядки в отношениях с англичанами – как из-за слабости России в целом, так и потому, что Британия сумела успешно потеснить Россию на ее восточных и южных границах, возобновив в 1905 г. свой договор с Японией, подписав конвенцию с правительством Тибета и агрессивно проникая в Персию. Преемник Ламздорфа Извольский был в еще большей мере убежден, что российские коренные интересы лежат в Европе, а ключом к восстановлению статуса великой державы является поддержание союза с Францией и поиск взаимопонимания с Британией. Оба министра также соглашались с тем, что после 1906 г. изменения в русской внутренней политике требуют привлечения к внешнеполитическим делам как Думы, так и общественного мнения.
Незадолго до вступления в должность у Извольского была длительная дискуссия с Таубе. Цель Извольского, по его словам, состояла в том, чтобы поставить отношения с Японией на прочную и дружественную основу и «ликвидировать то дурное наследство, которое граф Ламздорф оставил мне в Азии». Затем, продолжал он, «Россия сможет снова, после стольких лет, повернуться лицом к Европе, где она прежде забросила свои традиционные и исторические интересы, купаясь в эфемерных фантазиях о Дальнем Востоке, за которые нам пришлось так дорого заплатить»[533]. Извольский принадлежал к числу тех русских, которые воспринимали Европу как элитный клуб, членства в котором они желали более всего на свете. Оставив свой пост в 1911 г., он сказал, что политика сближения с Францией и Британией была, «возможно, менее надежной, но более подобающей истории России и ее величию»[534]. Он был более азартным игроком, чем Столыпин, но также, к несчастью для российской внешней политики, был склонен терять хладнокровие в самые неподходящие для этого моменты.
Почти все считали Извольского очаровательным, способным и амбициозным человеком – но он также был тщеславен и падок на лесть, чувствителен к любой критике. Он не уступал Ламздорфу в усидчивости и внимании к деталям, но, в отличие от своего предшественника, имел либеральные взгляды и куда более широкий кругозор в отношении происходящего за пределами страны. По словам будущего австрийского министра иностранных дел Леопольда фон Берхтольда, Извольский был «румяным мужчиной среднего роста, носившим светлые волосы на пробор. Его отличали широкий лоб, приплюснутый нос, выдающиеся надбровные дуги и мутные глаза. Он всегда был безупречно одет и не расставался с моноклем»[535]. Хотя большинство людей считало его уродливым, Извольский очень гордился своей внешностью, носил превосходные костюмы, заказанные на Сэвил-Роу в Лондоне, и намеренно покупал обувь меньшего размера, из-за чего, по словам одного наблюдателя, походкой напоминал голубя[536].
Он происходил из дворянской семьи среднего достатка, но родители послали его учиться в лучшую школу Санкт-Петербурга – Александровский лицей, где он познакомился с отпрысками куда более родовитых и богатых семейств. Таубе полагал, что это сделало Извольского меркантильным снобом и эгоистом. В юные годы Извольский отчаянно стремился к выгодному браку. Одну влиятельную вдову, отклонившую его предложение, как-то спросили, не сожалела ли она, что не вышла замуж за человека, который впоследствии сделал столь блестящую карьеру. «Я сожалела об этом каждый день, – отвечала та, – но радовалась этому каждую ночь»[537]. В конечном счете он женился на дочери еще одного русского дипломата, но ему вечно не хватало денег, чтобы вести тот роскошный образ жизни, к которому он всегда стремился. Из-за этого по Петербургу ходили слухи о том, каким именно образом получают повышения его более богатые подчиненные[538]. Таубе, который проработал вместе с Извольским много лет, всегда ощущал, что внутри его коллеги борются между собой два человека с различными ценностями – государственный муж и корыстолюбивый царедворец[539].
Англичане поначалу восприняли шаги Извольского настороженно. Британский посол в Копенгагене докладывал в Лондон о беседе со своим французским коллегой, который хорошо знал нового министра. Последний, казалось, прохладно относился к союзу с Францией и имел прогерманские взгляды[540]. К счастью для будущих русско-британских отношений, это оказалось не так. Извольский был решительно настроен добиваться соглашения с Британией, и царь, хотя поначалу и скривился, тоже в итоге дал одобрение[541]. Положение дел в России постепенно улучшалось, и революции, казалось, удалось избежать – а потому, с точки зрения англичан, им было с кем вести переговоры. В самой Англии в это время как раз сформировалось новое либеральное правительство, а министерство иностранных дел возглавил сэр Эдвард Грей, не собиравшийся упускать такую возможность. Он занял свой пост в декабре 1905 г. и одним из первых принял российского посла Бенкендорфа, уверив его в своем желании наладить отношения между двумя государствами. В мае 1906 г. в Петербург прибыл новый британский посол, сэр Артур Николсон. Британский кабинет уполномочил его начать с Извольским переговоры по урегулированию трех ключевых проблемных вопросов: тибетского, персидского и афганского. Жители этих стран даже не подозревали, что их судьба решалась на расстоянии в тысячи миль.
Переговоры были долгими и утомительными, чего и следовало ожидать от сторон, «каждая из которых считала другую лживой и вороватой»[542], как это описал один английский дипломат. Были моменты, когда все едва не шло прахом: например, когда Извольский обеспокоился, не станет ли Германия возражать, или когда британский премьер-министр Кэмпбелл-Баннерман произнес довольно бестактную речь со словами: «Да здравствует Дума!» Тибет, на территории которого шла «Великая игра»[543] между российскими и британскими агентами, был наименьшей из проблем. Обе стороны согласились не давить на слабое местное правительство и не входить в политические соглашения с далай-ламой. Отдельным пунктом, который впоследствии сильно повлияет на будущее Тибета, шло согласие России признать верховную власть Китая над этой территорией.
Афганский вопрос потребовал больше времени, и разрешить его удалось не ранее конца лета 1907 г. Здесь русские пошли на большие уступки, признав Афганистан частью британской сферы влияния и согласившись вести дела с тамошним эмиром лишь при посредстве англичан. Взамен Британия обещала не оккупировать и не аннексировать Афганистан – но лишь при том условии, что афганский эмир будет придерживаться заключенных им с англичанами соглашений. Самым же трудным вопросом переговоров был персидский, хотя известие о получении шахом германского кредита на постройку железной дороги помогло обеим сторонам сосредоточиться на деле. Переговоры облегчались также и тем, что ради их успеха Извольский был готов зайти довольно далеко. Ле том 1906 г. в Петербурге обсуждалась идея создания в Тегеране Русско-персидского банка, что, конечно, обеспокоило бы англичан. Поняв это, Извольский твердо заявил: «Сейчас мы пытаемся заключить союз с Великобританией, и наша политика в Персии должна быть подчинена этому обстоятельству»[544]. После долгих споров о демаркационных линиях было решено, что на севере страны будет располагаться зона русского влияния, зона англичан на юге будет прикрывать Персидский залив и пути в Индию, а между ними будет существовать нейтральная зона. Британский посол в Тегеране предупреждал, что до персидского правительства дошли слухи о ведущихся переговорах, из-за чего оно было разгневано и серьезно озабочено. С типичным для того времени легкомысленным отношением к неевропейским государствам британское министерство иностранных дел отвечало, что персы должны с пониманием отнестись к соглашению, поскольку оно подразумевает уважение территориальной целостности их страны.
Вопрос проливов, который в прошлом так сильно осложнял отношения между Россией и Великобританией, в ходе тех переговоров не обсуждался, поскольку считалось, что будущая конвенция касается только положения дел в Азии. Однако Грей дал Бенкендорфу понять, что англичане в будущем не станут чинить России помехи в доступе к Босфору и Дарданеллам. В итоге англо-русская конвенция «содержащая договоренности по персидскому, афганскому и тибетскому вопросам» была 31 августа 1907 г. подписана в Петербурге, в российском Министерстве иностранных дел.
Все понимали, что это были не просто «договоренности». Хотя Германия публично выступила с одобрением заключенного соглашения, поскольку оно способствовало делу мира, Бюлов тогда же сказал кайзеру, что теперь именно Германия станет главным объектом тревоги и зависти со стороны англичан. По Берлину пошли слухи о надвигающейся войне, и германская пресса стала публиковать материалы, описывающие окружение, в котором оказалась их страна. Следующим летом во время военного парада Вильгельм произнес воинственную речь: «Мы должны руководствоваться примером Фридриха Великого, который, будучи окружен врагами со всех сторон, сокрушил их одного за другим»[545]. Он также дал интервью американскому журналисту из The New York Times и с горечью рассуждал в нем о «вероломстве» англичан, а заодно и о неизбежности войны. Стремясь привлечь на свою сторону американское общественное мнение, он обвинил Британию в предательстве белой расы, которое она совершила, вступив в союз с Японией. Кайзер утверждал, что Германии и Соединенным Штатам когда-нибудь придется плечом к плечу сражаться против желтой опасности. Увидев окончательный вариант статьи, германские дипломаты пришли в ужас. К счастью, нечто похожее испытал и Теодор Рузвельт вместе с редакторами The New York Times, а потому это интервью так и не вышло в печать. Однако его содержимое все же достигло британского министерства иностранных дел, а со временем стало известно и французам с японцами[546]. Англичане увидели в этом интервью еще одно свидетельство неустойчивого характера Вильгельма и поняли, что за всем этим скрывалась глубокая озабоченность Германии своим положением. Как это часто бывает в международных делах, британцы не понимали, что шаги, которые им самим казались чисто оборонительными, со стороны могут выглядеть совершенно иначе.
Хотя британское правительство и подвергалось критике у себя дома, но в целом было довольно соглашением с Россией. В своих мемуарах Грей позднее писал: «Мы тогда очень многого добились, освободившись от тревоги, которая прежде часто не давала покоя британским правительствам. Были устранены источники частых трений и причины возможной войны, а перспективы мира стали более надежными»[547]. Конечно, некоторая напряженность все равно оставалась, особенно в Персии, где обострения время от времени случались до самого начала Великой войны. Французы были в восторге и надеялись превратить Тройное согласие в действенный военный союз. Британия и Россия вели себя более сдержанно и даже избегали употребления вышеуказанного понятия. В 1912 г. преемник Извольского, Сергей Сазонов, даже прямо заявил, что никогда не будет использовать его[548].
Сразу же после заключения договора с Британией Извольский протянул руку Тройственному союзу, подписав с Германией соглашение о неприкосновенности владений друг друга на Балтике и предложив Австро-Венгрии проводить согласованную политику на Балканах. Британия, в свою очередь, все еще надеялась на разрядку в гонке вооружений с Германией. Однако в конечном итоге российское руководство оказалось неспособно навести мосты через растущую пропасть между Англией и Францией с одной стороны и Тройственным союзом – с другой. Не удалось России и уклониться от участия в гонке вооружений. К 1914 г., несмотря на периодические попытки освободиться, Российская империя уже прочно стояла на одной из сторон будущего конфликта. Бисмарк предупреждал о подобной опасности за много лет до этих событий – еще в 1885 г. он писал деду кайзера Вильгельма II, отмечая, что союз России, Британии и Франции «создаст основу для коалиции более опасной для Германии, чем любая другая»[549].
Глава 8
Верность нибелунгов: союз Германии с Австро-Венгрией
Когда в марте 1909 г. возникший в Боснии кризис едва не вызвал войну между Австро-Венгрией и Россией, германский канцлер Бюлов заверил рейхстаг в том, что Германская империя поддержит своего дунайского союзника с «верностью нибелунгов». Он выбрал довольно любопытную метафору. Если он имел в виду цикл созданных Вагнером опер о «Кольце нибелунгов» (а это вполне вероятно, так как канцлер был знаком с семьей композитора), то там персонажей как раз отличают жадность и вероломство. Если же он имел в виду исторических нибелунгов (так немцы называли средневековых правителей Бургундии), то в этом случае верность и правда имела место – но она-то в итоге и принесла с собой разрушение и смерть. Согласно легенде, бургундский двор был окружен врагами, но рыцари отказались выдать им своего товарища Хагена, который ранее предал и убил Зигфрида. В итоге бургундцы все до последнего погибли.
При всех публичных уверениях в верности, германское руководство испытывало к Австро-Венгрии смешанные чувства. Немцы были хорошо осведомлены относительно множества слабых мест этой державы и полагали, что очарование Австрии отнюдь не компенсирует последствий присущего этой стране дурного и небрежного управления. Проблема Германии, однако, заключалась в том, что ей было бы непросто найти союзников где-либо еще. Отношения с Британией ухудшились из-за военно-морской гонки – чтобы вновь сблизиться с ней, Тирпицу и кайзеру пришлось бы пойти на попятную. Англичане, отчасти из-за брошенного Германией вызова, предпочли налаживать контакты с Францией и Россией. Пусть британские политики и утверждали (возможно, даже искренне), что новый союз (Тройное согласие, или Тройная Антанта) ни к чему особенно не обязывает и является чисто оборонительным, но на деле получалось так, что три державы постепенно привыкли консультироваться друг с другом и строили совместные планы. Гражданские и военные руководители этих стран налаживали связи и находили друзей среди коллег-союзников.
С точки зрения Германии, Франция плохо подходила на роль союзника. После того как она заключила с Россией военную конвенцию и уладила разногласия с Великобританией, ее уже нельзя было запугать, как во времена Бисмарка. И французы тем более никогда бы добровольно не пошли навстречу своему восточному соседу. Россия по множеству причин была бы для немцев куда более перспективным партнером, но на тот момент русские нуждались во французских деньгах, а облегчение, которое испытывали в Петербурге по поводу соглашения с англичанами, сделало российское руководство устойчивым к «ухаживаниям» со стороны Берлина. Таким образом, среди великих держав оставалась лишь Италия, которая также вошла в Тройственный союз. Однако она была слаба в военном плане и имела целый ряд проблем в отношениях с другим членом этого союза – как раз с Австро-Венгрией. Уже только по этим причинам на нее нельзя было полностью положиться. В Южной Европе тоже мало кто мог бы оказать Германии поддержку – как вообще, так и в войне с Россией. Османская империя быстро угасала, а более мелкие государства: Румыния, Болгария, Сербия, Греция и Черногория – благоразумно оставались в стороне и выжидали развития событий.
Оставалась лишь Австро-Венгрия. Генрих фон Чиршки, бывший с 1907 г. германским послом в Вене, задумчиво отмечал в 1914 г.: «Я часто спрашиваю себя, стоит ли нам на самом деле так связывать себя с этим государством, которое практически разваливается на части? Стоит ли истощать силы, чтобы тащить его в нашей упряжке и дальше? Но я не вижу никакого другого решения, способного скомпенсировать уже имеющиеся преимущества, вытекающие из союза с центральноевропейской державой»[550]. Справедливо или нет, но в предвоенные годы Германия все больше и больше ощущала себя окруженной. Разумеется, соседи видели ту же ситуацию совсем иначе, рассматривая Германию в качестве могучей военной и экономической силы, господствующей в центре Европы. Заручившись дружбой с Австро-Венгрией, Германия, по крайней мере, получала одну границу, о которой ей не нужно было бы беспокоиться. Глава германского Генерального штаба Альфред фон Шлифен, в честь которого был назван один из самых знаменитых стратегических планов XX в., в 1909 г. уже пребывал в отставке и писал тогда: «Железное кольцо, выкованное вокруг Германии и Австрии, теперь остается незамкнутым только на Балканах». Он считал, что враги Германии и Австро-Венгрии: Франция, Британия и Россия – стремились сокрушить Центральные державы, но ждали своего часа. В какой-то момент национальные противоречия внутри Австрии и политические внутри Германии должны были бы сделать свое черное дело, и тогда, предупреждал Шлифен, «все ворота распахнутся, все подъемные мосты опустятся и миллионные армии двинутся вперед, разоряя и опустошая все на своем пути»[551].
Германию также тревожило и то, что руководство Австро-Венгрии само могло решиться покинуть Тройственный союз. В Вене, как и в Петербурге, оставалось еще немало желающих создать союз консервативных режимов – с Германией или без нее. К числу этих желающих относились и оба монарха. Кроме того, в Австро-Венгрии многие ненавидели Италию и с куда большим удовольствием предпочли бы воевать против нее, а не против России. Многим австрийским патриотам было тяжело забыть и простить то, что объединение Германии лишило их империю ее традиционной роли одного из ведущих германских государств. Дело усугублялось тем, что немцы смотрели на своих союзников свысока – например, кайзер однажды обмолвился, что Австро-Венгрия являлась отличным секундантом на случай конфликта. Да и германские официальные лица в целом часто вели себя с австрийскими коллегами весьма бесцеремонно. Так, в своих мемуарах Бюлов писал: «Талейран, будучи опытным дипломатом, сравнивал два состоящих в союзе государства с конем и всадником. Используя это сравнение для описания нашего союза с Дунайской монархией, скажу, что никогда не сомневался – роль всадника должны играть именно мы»[552].
Но дела, конечно, обстояли вовсе не так просто, и Германии еще предстояло почувствовать, что ее «конь» сам выбирает себе дорогу – причем преимущественно в направлении Балкан. Взяв себе в союзники Австро-Венгрию, Германия вдобавок получила сомнительный груз ее амбиций и конфликтов, причем в крайне политически неустойчивой области Европы. Близящийся распад Османской империи не только привлекал внимание Австро-Венгрии и России, но заодно и стимулировал аппетиты небольших Балканских государств. Главным вопросом для Германии было то, как одновременно уверить австрийцев в своей надежной поддержке, но при этом удержать их от безрассудных шагов. Уже зная, чем все закончилось, Бюлов описывал ситуацию так: «Существовала опасность, что Дуалистическая монархия не выдержит, утратит присутствие духа и бросится в объятия России так же, как охваченный ужасом голубь падает в кольца змеи. Конечно, если бы мы проявили достаточно ловкости, то войны можно было бы избежать, но мы всегда должны были учитывать возможность того, что она все же начнется. На этот случай нам следовало приложить все усилия, чтобы сохранить Австрию в качестве верного союзника и таким образом заручиться поддержкой Императорской и Королевской армии, которая, вопреки всей внутренней слабости монархии, была все еще велика и боеспособна. С другой стороны, мы не должны были позволить Австрии против нашей собственной воли втянуть нас в мировую войну»[553].
На бумаге и на карте Австро-Венгрия казалась впечатляющим союзником. В современных понятиях она простиралась от Южной Польши до северных границ Сербии и включала в себя Чехию, Словакию, Австрию, Венгрию, юго-западную часть Украины, Словению, Хорватию, Боснию и часть Румынии – а именно Трансильванию. Империя располагала населением численностью свыше 50 млн человек, развитым сельским хозяйством и природными ресурсами от железа до древесины. Промышленность развивалась быстрыми темпами, а сеть железных дорог становилась гуще. Австро-Венгрия имела на море современный флот, а мирная численность ее армии достигала 400 тыс. солдат и офицеров. Ее города – как столичные Вена и Будапешт, так и более скромные, вроде Загреба или Праги – имели вполне современный вид и могли похвастаться эффективной системой канализации, трамвай ными линиями, электрическим освещением, богато украшенными общественными зданиями и солидными кварталами многоэтажных жилых домов. В числе известных высших учебных заведений Дуалистической монархии можно упомянуть Ягеллонский университет в Кракове и Венскую медицинскую школу – при этом количество учебных заведений в стране постоянно росло. К 1914 г. 80 % населения империи умело читать и писать.
Конечно, в Австро-Венгрии имелись такие сферы жизни, которые, казалось, совершенно никак не изменились, – например, быт крестьян в Галиции или Трансильвании. На противоположном полюсе социальной иерархии утонченные ритуалы придворной жизни императорских дворцов тоже выглядели застывшими во времени. Но веяния современности добрались и до Дунайской монархии, принеся с собой новые средства связи, предприятия и технологии, а вместе с ними и новые ценности и общественные отношения. В частности, были упразднены древние ограничения, закрывавшие евреям доступ к некоторым профессиям, хотя нужно с сожалением признать, что в предвоенные годы снова стал распространяться агрессивный антисемитизм. Хотя темпы экономического роста Австро-Венгрии и не могли сравниться с российскими, но все же в течение двух десятилетий перед войной они достигали в среднем 1,7 % в год. Развитие страны шло по западноевропейскому пути – рост промышленности сопровождался переселением крестьян в города, а благосостояние все более широких слоев населения постепенно увеличивалось, несмотря на периодические экономические кризисы.
В Чехии, которая и без того была краем развитым в техническом и коммерческом отношении, концентрация современных производств была наибольшей. Например, именно там находились знаменитые заводы Skoda, производившие едва ли не лучшие артиллерийские орудия в Европе. Промышленность развивалась и в пригородах Вены, где располагались заводы Daimler. К 1900 г. их стал догонять и Будапешт, превратившийся в финансовый центр всей Восточной Европы. Хотя экономика Венгрии и оставалась по преимуществу аграрной, но и там после 1900 г. начались процессы индустриализации.
Растущие правительственные вложения в развитие инфраструктуры и социальные программы помогали укрепить представление о том, что общество неуклонно движется по пути модернизации и все большего процветания. Однако не все было так уж радужно. Импорт Австро-Венгрии значительно превышал ее экспорт, а государственный долг все увеличивался. Среди четырех самых могущественных держав Европы военные расходы австрийцев были наименьшими – в 1911 г. Австро-Венгрия затратила на военные нужды в три раза меньше средств, чем Россия[554]. Любое обострение межнациональных отношений скверно отражалось на австрийских финансах. Более того, даже сам общественный прогресс приносил свои издержки и проблемы. Например, крестьяне и мелкие землевладельцы почувствовали на себе последствия от вызванного конкуренцией со стороны России падения цен на зерно. В предвоенные десятилетия не редкими были аграрные беспорядки, а некоторые крупные имения разорились. Городские ремесленники, которые больше уже не могли конкурировать с продукцией современных фабрик, становились все более организованными и воинственными, смыкаясь с рабочими этих самых фабрик.
В некоторых отношениях политический ландшафт Дуалистической монархии ничем не отличался от общеевропейского: земельная аристократия надеялась сохранить власть и влияние, радикалы были настроены антиклерикально, либералы требовали больших свобод (хотя бы для самих себя), а крепнущие социалистические движения жаждали реформ, а в ряде случаев – и революции. Подобно Европе в целом, Австро-Венгрия заключала в себе целый ряд различных форм государственного управления в диапазоне от абсолютизма до парламентской демократии. После 1907 г. австрийская половина империи получила парламент, избиравшийся всеобщим голосованием, но, как и в Англии, без участия женщин. В Венгрии же избирательное право было ограничено и затрагивало лишь порядка 6 % населения. Император Франц-Иосиф, правивший с 1848 по 1916 г., не имел столько власти, сколько было у русского царя, но его полномочия были значительно большими, чем у короля Англии. Австрийский император определял внешнюю политику и являлся Верховным главнокомандующим вооруженными силами, однако все это вытекало из статей конституции. Да, он мог назначать и увольнять министров и часто пользовался чрезвычайными полномочиями, позволявшими его правительству обходиться без парламента, но вот изменить саму конституцию император был не в состоянии. Несмотря на эту путаницу, государственный аппарат работал, налоги собирались, а расходы покрывались. Сам император был довольно популярен среди большей части населения, и перспективы революции казались куда более отдаленными, чем в России.
Выживание Австро-Венгрии в длительной перспективе стояло, однако, под вопросом, и именно это заставляло довоенных германских политиков сомневаться в том, насколько разумным был союз с ней. Наступала эпоха бурного развития национального самосознания, и целостность этой империи, как и Османской, оказывалась целиком во власти населяющих ее народов. В 1838 г. лорд Дарем сказал о Канаде, что та состояла из двух наций, борющихся в лоне одного государства, – и более чем полтора века спустя тамошний конфликт между англичанами и французами все еще не разрешен. Насколько же более серьезными были проблемы Австро-Венгрии, где только основных языков существовало более десятка! Это не имело значения в те времена, когда люди определяли себя через принадлежность к определенной религии, сюзерену или поселению, – но к концу XIX в. национализм стал силой, готовой изменить всю Европу. Под национализмом мы понимаем форму самоидентификации людей посредством языка, а вместе с тем и общей истории, культуры, религии или обычаев. Точно так же, как осознание массами своей принадлежности к германской или итальянской нации способствовало образованию Германского и Итальянского государств, развитие польского, венгерского, русинского, чешского и многих других видов национального чувства распирало Австро-Венгрию изнутри, толкая ее в направлении автономии или даже полной независимости этих народов.
У Австро-Венгрии не было в запасе никакой общей идентичности, вокруг которой ее подданные могли бы сплотиться. Эта держава сама по себе была конгломератом владений, каждое из которых в свое время подпало под власть Габсбургов. Последним понадобилась тысяча лет искусной политики, династических браков и военных кампаний, чтобы завладеть этими территориями. Франц-Иосиф обладал множеством титулов – от императорского до графского, – и каждый из них касался великого множества владений. Конечно, у самой концепции многонациональной империи было немало сторонников. Часть из них была полукровками, а часть принадлежала к числу могущественных аристократических фамилий, связи и интересы которых затрагивали всю страну или даже всю Европу. Кроме того, у самой династии тоже имелись сторонники, ставившие верность ей превыше всего.
Вооруженные силы сами по себе были многонациональным образованием, и потому их подход к языковому вопросу был вполне деловым. Каждый солдат должен был знать ключевые строевые команды на немецком, но в любом случае он попадал в полк, где большая часть личного состава говорила на его языке. А вот офицеры в принципе должны были изучить язык своих подчиненных. Утверждают, что во время Великой войны в одном из полков выяснилось, что большинство бойцов пользуются английским – и потому в дальнейшем там пользовались именно им[555].
Сверх этого, единственным подлинно имперским институтом была монархия как таковая. Она существовала много веков и пережила удары множества врагов – от Сулеймана Великолепного до Наполеона. В ходе гражданских войн и революций империя то увеличивалась, то сокращалась в размерах – причем вторая половина XIX в. была как раз периодом, когда ее владения уменьшились. Габсбурги возводили свой род ко временам Карла Великого, однако впервые эта фамилия вошла в историю Европы, когда один из ее носителей был избран главой Священной Римской империи. В течение последующих столетий Габсбурги практически монополизировали этот титул, пока он не был наконец упразднен Наполеоном в 1806 г. Но сама династия сохранилась, и Франц, ставший уже просто австрийским императором, стал свидетелем поражения Наполеона и правил до 1835 г., когда трон унаследовал его мягкий и простодушный сын Фердинанд. Внук Франца, Франц-Иосиф, пришел к власти в 1848 г., ставшем для Европы годом революционных потрясений. Власть Габсбургов зашаталась, и сама их империя едва не распалась тогда на части. Императора Фердинанда убедили тогда отречься от престола, и его брат, который был лишь немногим более компетентен в государственных делах[556], тоже отказался от власти, предоставив империю заботам своего старшего сына. Габсбурги энергично и беспощадно отстраняли от власти тех представителей своего семейства, в которых проявлялись последствия нередких у них кровосмесительных браков[557]. Узнав об этих событиях, Франц-Иосиф, которому только исполнилось восемнадцать лет, как утверждают, сказал: «Прощай, молодость…»[558]
Он всегда держался с достоинством и был привлекательным мужчиной, до конца своих дней сохранив стройность и военную выправку. Его наставники составили для него учебную программу, куда вошли история, философия, теология и множество иностранных языков, включая, помимо его родного немецкого, еще и итальянский, венгерский, французский, чешский, польский, хорватский и латынь. К счастью, Франц-Иосиф обладал превосходной памятью, усидчивостью и работоспособностью. В 1845 г. он записал в своем дневнике: «Мой день рождения – и, что еще важнее, пятнадцатый по счету. Пятнадцать лет! Осталось так мало времени, чтобы успеть получить должное образование! Мне и правда нужно засучить рукава и взяться за ум!»[559] Это ярко выраженное чувство долга не покидало его всю жизнь. После событий 1848 г. его также никогда не покидала и ненависть к революции, а также желание сохранить свою империю и свою династию. Он, однако, не был реакционером – с некоторым фатализмом он признавал, что перемены происходили в прошлом и могут произойти в будущем. Так и случилось – постепенно Австрия утратила большую часть своих итальянских владений, а позже, потерпев в 1866 г. поражение от Пруссии, вышла из состава Германского союза.
Империя Франца-Иосифа постепенно уменьшалась в размерах, но он старался соответствовать величию своих предков. В одной только Вене у него было два дворца: гигантский Хофбург и Шен брунн, бывшая летняя резиденция императрицы Марии-Терезии. Второй комплекс, с его 1441 комнатой и огромным парком, был любимым дворцом императора. Граф Альберт фон Маргутти, около двух десятилетий служивший адъютантом Франца-Иосифа, вспоминал: «С колотящимся сердцем я поднялся по ступеням так называемой «Канцлерской лестницы» Хофбурга – огромного пролета, ведущего в переднюю зала аудиенций». Наверху стоял караул в великолепных мундирах, а по бокам от дверей в императорскую приемную вытянулись два офицера с обнаженными шпагами. «Все двигались с точностью часового механизма и совершенно бесшумно – несмотря на присутствие множества людей, вокруг стояла тишина, значительно усиливавшая впечатление от происходящего»[560].
В эпицентре всего этого великолепия обитал человек, предпочитавший простую пищу и предсказуемый распорядок дня, а отдыхал он на охоте или просто упражняясь в стрельбе. Он был добрым католиком и нечасто задумывался о религии. Как и его коллеги-государи Николай II и Вильгельм II, Франц-Иосиф любил армию и почти всегда ходил в военной форме. Точно так же он, подобно этим двоим, приходил в ярость, замечая малейшую неопрятность в мундире. Кроме того, он был неизменно учтив со всеми – хотя и пропорционально положению окружающих. Руку Маргутти он пожал лишь однажды, чтобы подчеркнуть повышение последнего в звании. Адъютант впоследствии всегда жалел, что никто из придворных не был свидетелем этого исключительного жеста[561]. Современное искусство озадачивало Франца-Иосифа, но чувство долга заставляло его посещать художественные выставки и участвовать в церемонии открытия значительных построек, особенно если они сооружались под покровительством императорского дома[562]. В области музыки его вкусам соответствовали и военные марши, и вальсы Штрауса. В театре он иногда увлекался симпатичными актрисами, но все же предпочитал тех, кого уже хорошо знал. Император не любил в людях непунктуальность, а также склонность к громкому смеху и излишней болтовне[563]. Чувство юмора у Франца-Иосифа было в общем нехитрым. С помощью проводников-бедуинов он взобрался на Великую пирамиду [Хеопса] в Египте и позже писал своей жене, императрице Елизавете: «Поскольку во время восхождения они [бедуины] носят лишь рубашки, то оставляют многое на виду, и это должно быть причиной, по которой англичанки так часто и с таким удовольствием лазают на пирамиды»[564].
В конце жизни Франц-Иосиф предпочитал спать на койке военного образца, а спальня его была обставлена с исключительной простотой, или, по выражению Маргутти, «крайней бедностью». Его режим дня был строгим и даже спартанским – император вставал в четыре часа утра и начинал день с растирания холодной водой. Потом он выпивал стакан молока и в одиночестве работал до семи или половины восьмого, когда начинал принимать советников. С десяти утра до пяти или шести вечера он общался с министрами и другими сановниками (например, послами), позволяя себе лишь получасовой перерыв на обед без гостей. Вечером он ужинал – но на ужин он иногда кого-нибудь все же приглашал, хотя и не любил тратить время за столом, настаивая на быстрой перемене блюд, из-за чего более юные члены семьи часто не успевали толком поесть до окончания трапезы. В те дни, когда при дворе не устраивались приемы или балы, император ложился не позже половины девятого. И все же, при всей нарочитой простоте его жизни, Франц-Иосиф обладал обостренным чувством собственного достоинства и уважения, полагавшимся его титулу[565].
Император просто обожал свою мать, славившуюся сильным характером. Когда он узнал о смерти матери кайзера Вильгельма, то воскликнул: «Есть ли у человека что-либо дороже, чем мать? Каковы бы ни были отношения с ней, мать – всегда мать, и, теряя ее, мы погребаем в той же могиле частичку нас самих»[566]. Семейная жизнь Франца-Иосифа была запутанной и нередко служила причиной для огорчений. Его брата Максимилиана расстреляли в Мексике, где тот попытался было стать императором, а вдова покойного сошла с ума[567]. Сын императора, Рудольф, был беспокойным и несчастливым молодым человеком – в итоге он и его юная любовница покончили с собой в охотничьем домике в Мейерлинге. Власти смогли замять этот скандал, но не смогли пресечь распространение слухов и диких теорий[568]. Франц-Иосиф держал себя в руках, как и всегда, но в письме актрисе Катарине Шратт, которая была, возможно, самым близким ему человеком, признавался: «Ничто уже больше не будет по-прежнему»[569]. Беды императора усугублялись тем, что его наследником, вероятнее всего, должен был стать племянник, Франц-Фердинанд, к которому Франц-Иосиф не испытывал особенной симпатии.
Брак императора довольно быстро перестал быть для него «тихой гаванью». Он обожал свою кузину Елизавету, на которой же нился, когда ей было всего семнадцать, но итог этого брака был довольно печален. Елизавета была очаровательной, живой и милой девушкой – а также невероятно своенравной и импульсивной. К сожалению, она так и не смогла повзрослеть. Она ненавидела двор и свои церемониальные обязанности, делая все возможное, чтобы избегать их. Однако если она того желала, то могла оказаться очень полезной своему мужу. Например, выучив венгерский и освоив национальную одежду этих краев, она так очаровала венгров, что те преподнесли императорской чете дворец поблизости от Будапешта. Она любила верховую езду, путешествия и… саму себя. Хотя все наперебой и признавали ее красавицей, она постоянно переживала из-за своего внешнего вида. Как-то она даже составила альбом самых красивых женщин Европы, но это только довело ее до слез[570]. В течение всей жизни она фанатично предавалась физическим упражнениям и старалась как можно меньше есть. Королева Виктория отмечала в своем дневнике: «Ее талия тоньше, чем можно себе вообразить»[571]. Когда в 1898 г. убийца-анархист поразил ее заостренным напильником в сердце, она умерла лишь чуть погодя, поскольку ее корсет был затянут очень туго и не дал ей быстро истечь кровью.
Франц-Иосиф упорно и методично работал, продираясь сквозь горы бумаг – как если бы только одним тяжелым трудом можно было одолеть подступающий хаос и удержать империю от распада. Он любил говорить: «Боже, помоги нам, если мы когда-нибудь докатимся до образа жизни романской расы»[572]. Тем не менее с годами постепенно становилось заметно, что император похож на всадника, оседлавшего разом двух мало подходящих друг другу лошадей. Венгрия, долгое время являвшаяся независимым королевством, всегда была для Габсбургов хлопотным владением. Венгерская аристократия и мелкое дворянство, преобладавшие в политике и общественной жизни, твердо держались за свой родной язык (сильно отличающийся практически от любого другого в мире), за свою историю и культуру, собственные законы и конституцию. В ходе революции 1848–1849 гг. они безуспешно пытались добиться для Венгрии независимости. В 1867 г. венгерская верхушка воспользовалась сокрушительным поражением Австрийской империи в войне с Пруссией и заключила с императором новое соглашение, знаменитый «Компромисс».
Благодаря этому соглашению возникло новое государственное образование, название которого полностью описывало его суть: Австро-Венгрия, или Дуалистическая монархия. Это была структура, объединявшая в себе Венгрию (которая сама по себе включала тогда еще и Трансильванию, Словакию и Хорватию) с остальными владениями Габсбургов на западе – эти последние для удобства звались Австрией, простираясь от Адриатического моря и Альп до земель бывшей Польши и далее на восток до границ России. Каждая из частей нового государства сама вела свои дела, имея независимые парламенты, правительства, бюрократический аппарат и суды – а также свои вооруженные силы. Единственными общими институтами Австрии и Венгрии оставались внешняя политика и оборона – а также финансовые учреждения, которые обеспечивали первое и второе. Главы этих ведомств работали совместно, образуя подобие общего правительства, а кроме них державу объединял только сам император, который в Венгрии, впрочем, титуловался королем. Во всех остальных отношениях Австро-Венгрия была не столько «Компромиссом», сколько бесконечным торгом. Каждый год назначаемые парламентами делегации встречались для обсуждения соглашений о тарифах (в частности – железнодорожных), но венгерская сторона настояла на том, чтобы все их общение велось только в письменной форме – это позволяло избежать даже намека на существование единого государства. Финансовые и коммерческие вопросы урегулировались заново каждые десять лет, каждый раз это вызывало сложности.
Среди всех крупных держав Европы Австро-Венгрия в наименьшей мере отвечала современным требованиям в отношении надежной связи между частями своего правительства и проведения в жизнь скоординированной политики. Да, три «общих» министра время от времени встречались для обсуждения дипломатических и военных вопросов, как и премьер-министры соответственно Австрии и Венгрии, – но их нельзя было в полной мере назвать представителями исполнительной власти. Образуемый ими орган назывался Общим Советом министров и в период с осени 1913 г., и до начала июльского кризиса 1914 г. он собирался только трижды и лишь для обсуждения незначительных текущих вопросов. Император тоже не пытался руководить общей политикой государства – и даже не подталкивал к этому никого другого. Франц-Иосиф принимал своих министров исключительно по отдельности и с каждым из них обсуждал лишь те вопросы, которые касались их зоны ответственности. И при всей своей работоспособности, император старел – в 1910 г. ему исполнилось восемьдесят, и его до того крепкое здоровье пошатнулось. К началу войны он вел все более замкнутый образ жизни в Шенбруннском дворце и неохотно принимал участие в спорах между имперскими министрами. Помимо прочего, такой «вакуум власти» приводил к тому, что волевые личности и могущественные учреждения гнули свою линию даже в областях за пределами своих формальных полномочий[573].
Сначала венгры были в восторге от «Компромисса» и даже дали заказ на постройку в Будапеште нового здания для парламента. Венгерский премьер-министр заявил: «[В таком деле] нет места для умеренности, прижимистости или расчета!» – и архитектор поймал его на слове. Комплекс сооружений венгерского парламента включал в себя все мыслимые архитектурные стили и формы украшений – от готики до ренессанса и барокко. На его украшение ушло 84 фунта золота, и к моменту завершения работ получившиеся здания были также и самыми большими в мире среди себе подобных. Содержимое этого строения тоже впечатляло, хотя и по иным причинам. Дело в том, что для венгров политика была родом национального спорта, и тут уж они привыкли играть друг против друга до победы, не стесняясь резких речей и даже дуэлей, – а когда им наскучивало это, они принимались за австрийцев. Наихудшие эпизоды этого противостояния пришлись на период длительного и ожесточенного кризиса, возникшего при обсуждении Веной и Будапештом проекта единых вооруженных сил[574].
Целый ряд венгерских политических лидеров и их сторонников последовательно стремились к тому, чтобы шаг за шагом сделать значительную часть армии империи более «венгерской» – с чисто венгерскими полками во главе с говорящими по-венгерски офицерами и под венгерскими же знаменами. Такие меры угрожали целостности и эффективности армии – кроме того, как указывал французский военный атташе, нужного количества пригодных офицеров все равно не было в наличии. Когда Франц-Иосиф попытался успокоить страсти и в 1903 г. провозгласил, что его армия пронизана духом единства и гармонии, а ко всем этническим группам относятся с равным уважением, это лишь подлило масла в огонь. Венгерские националисты в Будапеште ухватились за то, что «этническим» по-венгерски прозвучало как «племенным», что, конечно, было сочтено смертельным оскорблением[575]. В венгерском парламенте началась обструкция, и переговоры между Веной и Будапештом оказались прерваны. К концу 1904 г. премьер-министр Венгрии Иштван Тиса (который будет возглавлять правительство и летом 1914 г.) попытался было сдвинуть дело с мертвой точки, но сторонники оппозиции, вооруженные дубинками, кастетами и револьверами, ворвались в зал заседаний, ломая мебель и избивая охрану. Хотя оппозиция и выиграла последующие выборы, ее представители отказывались формировать правительство до тех пор, пока Франц-Иосиф не согласится выполнить их требования в вопросе об армии, – но император на это не пошел. Противостояние закончилось лишь в 1906 г., когда император стал угрожать ввести в Венгрии всеобщее избирательное право, и оппозиционная коалиция распалась.
Последнее было связано с тем, что и у самих венгров имелись затруднения в области «национального вопроса» – затруднения, которые они до того момента успешно игнорировали. Венгры, или, как они сами предпочитали называться, мадьяры, представляли собой лишь незначительное большинство обитателей страны, но строгие ограничения избирательного права гарантировали им почти полное господство в парламенте. К 1900 г. национальные движения (сербское, хорватское, румынское) охватили Венгрию, и такое отсутствие представительства в органах власти лишь усиливало их. Дополнительным поводом для недовольства было принудительное насаждение венгерского языка в школах и присутственных местах. В те годы национализм усиливался повсюду – как внутри Австро-Венгрии, так и вне ее. В 1895 г. в Будапеште собрался Конгресс национальностей, который потребовал, чтобы Венгрия была провозглашена многонациональным государством. Венгры отреагировали на это с гневом и тревогой. Даже сравнительно либерально настроенный Тиса попросту не мог принять того факта, что внутри Венгрии существуют и другие национальности, обладающие собственными законными интересами. С его точки зрения, те же румыны (за исключением радикалов) были кем-то вроде крепостных крестьян и хорошо знали свое место: «Я знаю, что это кроткие, мирные люди – они уважают дворянство и благодарны за любое доброе слово»[576].
По всей территории Дуалистической монархии прокатилась тогда волна национализма, вызвавшая бесконечные и бесплодные споры относительно школ, рабочих мест и даже табличек с названиями улиц. Во время переписи вопрос о том, какой язык для человека является родным, стал ключевым при определении соотношения сил между отдельными нациями – а потому различные группировки даже стали вывешивать плакаты, подталкивающие к тому или иному «верному» ответу на него. Часто национальный вопрос сочетался с классовыми противоречиями – например, румыны и русины были по преимуществу крестьянами и в этом качестве противостояли венгерским и польским землевладельцам.
Тем не менее сила националистического движения была такова, что классы, которые в других странах сплотились вокруг социалистических, либеральных или консервативных партий, в Австро-Венгрии раскололись по национальному признаку.
Поскольку картина чересполосицы населения в Австро-Венгрии складывалась веками, то практически в любом месте можно было обнаружить узел национальных противоречий: в Словении словенцы конфликтовали с итальянцами, в Галиции – поляки с русинами, а немцы, казалось, противостояли всем – и тем же итальянцам в Тироле, и чехам в Богемии. В 1895 г. правительство Австрии пало из-за того, что немецкие представители выступили против создания для словенцев параллельных классов в средней школе. Два года спустя между немцами и чехами вспыхнул конфликт из-за права использования чешского языка в официальных документах – в итоге начались уличные беспорядки, а еще один премьер-министр был вынужден уйти в отставку. Когда в 1904 г. в Университете Инсбрука дали возможность изучать право на итальянском, это вызвало возмущение и манифестации уже со стороны немецкого населения. Новые железнодорожные станции оставались безымянными из-за того, что не удавалось прийти к согласию по поводу языка, на котором их следует назвать. Вероятно, нет ничего удивительного в том, что именно работавший в Вене Зигмунд Фрейд выдвинул концепцию «нарциссизма малых различий». В своей работе «Недовольство культурой» он писал: «Именно живущие по соседству и вообще близкие сообщества чаще всего склонны к постоянной вражде и взаимным насмешкам»[577]. Работавший тогда в Вене английский журналист Генри Уикем Стид отмечал: «Все было пропитано духом эфемерности. Внимание общества сосредоточивалось на пустяках – на том, как в Опере поссорились чешский и немецкий исполнители, на драке, которая произошла в парламенте из-за назначения какого-то чиновника в Богемии, на достоинствах последней оперетты или на продаже билетов для благотворительного бала»[578]. Представители молодого поколения становились циниками и находили политику скучной – или присоединялись к одному из новых политических движений, обещавших навести порядок – пусть даже и путем насилия. Алоиз фон Эренталь, будущий министр иностранных дел Австро-Венгрии, писал в 1899 г. своей кузине, что «ошибочный подход к национальному вопросу» ослаблял империю и вредил ее международному положению: «Пессимизм – этот наследственный недуг австрийцев – уже охватывает молодежь и грозит задушить любой благородный порыв»[579].
Национальные противоречия не только приводили к вспышкам уличного насилия, но и до крайности затрудняли работу обоих парламентов Дуалистической монархии. Политические партии, создаваемые на основе языка и этнической принадлежности, были по большей части заинтересованы лишь в защите этнических же интересов, а потому блокировали работу, которая не служила этим целям. Депутаты дули в трубы, звенели колокольчиками, били в гонги и барабаны, бросались чернильницами и книгами – все для того, чтобы заткнуть рты оппонентам. Обструкция стала обычным приемом – в ходе одного из самых известных случаев такого рода немецкий депутат выступал подряд двенадцать часов, лишь бы только не дать чехам возможности добиться в Богемии и Моравии равных прав для чешского языка. Один консервативно настроенный аристократ писал другу: «В нашей стране оптимист должен покончить жизнь самоубийством»[580]. Правительство ухитрялось кое-как работать, но все чаще прибегало к чрезвычайным полномочиям. Когда в августе 1914 г. началась война, заседания парламента были приостановлены на несколько месяцев, а на деле он не собирался до весны 1917 г.
Кроме того, национализм разъедал бюрократический аппарат, поскольку государственные должности стали для различных группировок способом вознаграждать своих сторонников. Размеры аппарата и расходы на его содержание из-за этого колоссально возросли. С 1890 по 1911 г. численность чиновников увеличилась в три раза – главным образом за счет новых должностей. В одной только Австрии на 28 млн жителей приходилось 3 млн гражданских служащих. Тема нескончаемой волокиты стала всюду проходить красной нитью – или, точнее, двухцветной бечевкой: черно-желтой для имперских дел, красно-бело-зеленой для венгерских и коричнево-желтой – для боснийских, как только Босния была аннексирована. Даже простое налоговое поступление должно было пройти в Вене через руки 27 различных чиновников. Специальная комиссия, посланная в приморскую провинцию Далмация для улучшения местного управления, выяснила, что сбор прямых налогов с населения требовал затрат вдвое больших, чем получаемые суммы. Комиссия отчиталась об удручающей картине неэффективности и пустых затрат по всему региону – например, от чиновников и так требовалось работать лишь по пять-шесть часов в день, но и этим утруждали себя лишь немногие. Один новый сотрудник министерства иностранных дел отмечал, что ему редко когда требовалось решать больше трех-четырех вопросов в течение дня, и никто не возражал, если он опаздывал или уходил раньше. В 1903 г. британскому посольству пришлось десять месяцев ждать решения вопроса по поводу пошлины на канадский виски. Английский дипломат докладывал: «Если мешкотность в делах управления этой страной возрастет еще сильнее, то ситуация скоро сравнится с тем, что мы наблюдаем в Турции»[581].
Неудивительно, что люди сравнивали бюрократический аппарат империи с разбитой старой клячей, но последствия такого положения вещей были отнюдь не веселыми. Отвращение к явлению, которое венский сатирик Карл Краус окрестил «бюрокретинизмом», еще больше подрывало уверенность подданных в собственном правительстве. А огромные расходы на содержание чиновников, помимо всего прочего, означали, что останется меньше средств на армию, которая и без того страдала от бесконечной политической грызни. До 1912 г. венгерский парламент не соглашался увеличить оборонные расходы и ежегодный призывной контингент, требуя взамен уступок по вопросам вроде упомянутого выше языкового. Лишь когда у самого порога Дуалистической монархии разразился Балканский кризис, обсуждение этих тем несколько продвинулось вперед. Тем не менее к 1914 г. расходы Австро-Венгрии на армию были меньше, чем даже у Великобритании, которая, конечно, обладала самыми маленькими сухопутными силами среди всех держав Европы. Общий военный бюджет империи Габсбургов более чем в два раза уступал российскому, а ведь именно Россия должна была стать для Австро-Венгрии самым серьезным противником[582].
Конечно, империя не была просто «плывущим по Дунаю трупом», как ее иногда называли в союзной Германии, но государство было определенно больно. Было обдумано немало способов лечения, но все они или были отвергнуты, или оказались негодными. Во время споров о языке венгерских полков имперские военные предложили план силового подавления оппозиции, но Франц-Иосиф отказался даже рассматривать его[583]. Надежды воспитать новое поколение чиновников, которое стояло бы выше политики и служило стране в целом, рухнули под воздействием инерции усиливающегося национализма. В Австрии даже ввели всеобщее избирательное право, надеясь таким образом прочнее привязать массы к короне, однако это привело лишь к тому, что новые националистические партии получили еще больше голосов. Наконец, на повестке дня стоял и так называемый «триализм» – новая форма компромисса с южными славянами. Эта идея становилась все более популярной среди сербов, хорватов и словенцев, обитавших на юге Дуалистической монархии и в ее балканских владениях. Южнославянский блок, по мысли тамошних националистов, должен был стать противовесом Австрии и Венгрии. Эта идея была с ходу отвергнута венграми.
Последней надеждой для многих оставался наследник престола – Франц-Фердинанд, который был молод, энергичен и полон новых идей – в целом весьма авторитарных и реакционных. Возможно, он мог обратить перемены вспять и вновь сделать империю абсолютной монархией с сильным центральным правительством. Наследник определенно выглядел и действовал так, как полагается решительному руководителю.
Франц-Фердинанд был высоким, привлекательным мужчиной с большими и выразительными глазами, громким голосом и властными манерами. Хотя его усы и не могли сравниться с усами германского императора Вильгельма, они тоже были лихо закручены кверху. В своей частной жизни он, после ряда ошибок юности, был безупречен, женившись по любви и став преданным мужем и отцом. Он обладал отличным вкусом и немало сделал для сохранения архитектурного наследия Австро-Венгрии. Он обладал пытливым умом и – в отличие от своего дяди-императора – тщательно следил за газетными публикациями. Он также отличался жадностью, требовательностью и нетерпимостью. Было известно, что он порой даже избивал поставщиков, чтобы получить от них желаемое, будь то картины или мебель. Своим подчиненным он не прощал даже малейших ошибок. Помимо прочих, он особенно сильно ненавидел евреев, масонов и всех, кто подвергал критике или сомнению авторитет католической церкви, ярым приверженцем которой он был. Эрцгерцог заодно не переносил «предателей» венгров и «свиней» сербов. Их, как он часто говорил, необходимо было сокрушить. В целом он не знал меры ни в ненависти, ни в удовольствиях – даже на охоте он велел устраивать все так, чтобы огромное количество разной дичи гнали ему навстречу, а он стоял и стрелял до тех пор, пока стволы не раскалялись докрасна. Утверждали, что однажды он внезапно потребовал поместить в загон стадо оленей из двухсот голов и там убил их всех, застрелив вместе с ними по ошибке и одного из загонщиков[584].
Никто не ожидал, что он станет наследником престола, но гибель в Мексике его дяди Максимилиана, самоубийство его кузена Рудольфа и смерть отца от тифа (подхваченного из вод реки Иордан в Святой земле) привели к тому, что в 1896 г. тридцатитрехлетний Франц-Фердинанд оказался первым приемлемым кандидатом в очереди. Младший брат Франца-Иосифа Людвиг-Виктор был жив, но его репутация была запятнана бесчисленными скандалами. Незадолго до смерти отца сам Франц-Фердинанд серьезно заболел туберкулезом, и его огорчило то, как все вокруг сразу стали обхаживать его младшего брата. Однако после морского путешествия эрцгерцог поправился и сохранял крепкое здоровье до 1914 г.
Император не питал особенной любви к своему новому наследнику, а в 1900 г. их отношения ухудшились в связи с тем, что Франц-Фердинанд настаивал на браке с графиней Софией Хотек, происходившей из старой богемской аристократии. Она была миловидна и обладала хорошей репутацией, но по статусу не годилась в невесты для одного из Габсбургов. Хотя императору в конце концов пришлось согласиться на этот брак, он выдвинул ряд условий: сама София не должна была получить титула и привилегий, полагавшихся жене эрцгерцога, а ее дети лишались права занимать трон. Уже одно только это вызывало у Франца-Фердинанда негодование, а равнодушие, с которым император встречал новые идеи своего наследника, и вовсе подрывало его уверенность в прочности своего положения. Один из его преданных помощников говорил: «У эрцгерцога есть такое чувство, что его недооценивают, и именно из этого чувства проистекает легко объяснимая ревность, которую он питает к высокопоставленным гражданским и военным чинам, чей престиж стоит очень высоко»[585]. Возможно, именно по этим причинам его нрав – и без того свирепый – стало почти невозможно контролировать. Ходили слухи о том, что он порой беспорядочно палил из револьвера, – а равно и о том, что его спутники на самом деле были санитарами. Британский посол в Вене сообщал, что будто бы сам император думал лишить Франца-Фердинанда права наследования, поскольку сомневался в душевном здоровье эрцгерцога[586].
Было это правдой или нет (а истории о безумии Габсбургов были хорошо известны), Франц-Иосиф постепенно стал поручать своему племяннику все более ответственные задачи. Ему был предоставлен изящный дворец в стиле барокко – знаменитый Бельведер. Кроме того, эрцгерцог получил собственную военную канцелярию, а в 1913 г. был назначен генерал-инспектором вооруженных сил, что дало ему значительную власть в военных делах, пусть даже Франц-Иосиф и остался на посту главнокомандующего. Бельведер стал подобием императорского двора, и Франц-Фердинанд стал постепенно налаживать собственные связи с политиками, чиновниками, офицерами и журналистами. Именно там он обдумывал план спасения монархии, который подразумевал централизацию власти и военного командования, упразднение «Компромисса» с Венгрией и создание нового федеративного государства, которое включило бы в себя как венгров, так и немцев, чехов, поляков и южных славян. Парламентаризм как таковой не особенно привлекал его, и он с радостью обошелся бы без этого института. Однако граф Оттокар Чернин, ставший во время Великой войны министром иностранных дел, сомневался в том, что реформы эрцгерцога достигли бы результата: «Сама структура монархии, которую он так хотел поддержать и укрепить, была уже настолько гнилой, что не смогла бы перенести никаких значительных нововведений, и, не случись войны, она, возможно, распалась бы вследствие революции»[587].
Во внешней политике предпочтения Франца-Фердинанда сводились к поддержанию союза с Германией и попыткам добиться взаимопонимания с Россией – еще одной великой державой, управляемой консервативной монархией. Эрцгерцог с удовольствием избавился бы от союза с Италией, которая была ему ненавистна по множеству причин, начиная с отношения итальянского правительства к папе римскому и заканчивая тем, что она поглотила Королевство обеих Сицилий, которым некогда правил его дед[588]. Хотя Франца-Фердинанда и считали воинственным, на деле он был более осторожен, чем на словах, поскольку знал, что Австро-Венгрия была слишком слаба и разобщена, чтобы позволить себе агрессивную внешнюю политику. В 1913 г., в ходе последнего Балканского кризиса перед войной, он имел беседу с министром иностранных дел и прозорливо заметил: «Стараясь ничем не поступиться, мы, однако, должны сделать все возможное, чтобы сохранить мир! Если мы вступим в большую войну с Россией, результатом может стать катастрофа – и еще неизвестно, как поведут себя наши союзники на флангах, ведь Германии придется иметь дело еще и с Францией, а Румыния оправдывается наличием угрозы со стороны Болгарии. Поэтому сейчас крайне неподходящий момент [для войны]. Если бы мы вели войну с одной только Сербией, то быстро преодолели бы ее сопротивление, но что потом? И что бы мы с этого получили? Сначала вся Европа обрушилась бы на нас и увидела бы в нас нарушителей мира – и помоги нам Боже, если мы аннексируем Сербию»[589].
Одной из меньших трагедий лета 1914 г. стало то, что сербские националисты, убив Франца-Фердинанда, устранили того единственного человека, который мог бы помешать Австро-Венгрии начать войну. Мы никогда не узнаем, что бы произошло в этом случае, – впрочем, возможно, что в эпоху энергичного роста национальных движений многонациональная империя была обречена и безо всякой войны.
Внешняя и внутренняя политика Австро-Венгрии во многом определялась теми национальными течениями, с которыми ей приходилось бороться. В тех областях, где империя некогда распространила свое могущество, включив в себя немцев, итальянцев или южных славян, она со второй половины XIX в. была вынуждена обороняться от национальных государств, стремящихся отторгнуть в свою пользу куски ее территории. Объединение Италии привело к тому, что империя шаг за шагом лишилась своих италоговорящих областей, а итальянская ирредента мечтала даже о Южном Тироле. Амбиции Сербии создавали похожую угрозу в отношении южных славянских территорий, включая Хорватию и Словению. Румынские националисты жаждали присоединить населенные румынами части Трансильвании. Наконец, российские агитаторы вели работу среди русин в восточной части Галиции, настраивая местное население в пользу своей империи. И ситуация обещала в дальнейшем только ухудшиться, поскольку все эти нации с каждым годом все больше укрепляли связи со своими собратьями внутри Австро-Венгрии, которую некоторые уже стали называть «тюрьмой народов».
Пессимисты – впрочем, возможно, лучше называть их реалистами – считали, что следует поддерживать status quo, не допуская еще большего раскола внутри империи и ухудшения международной обстановки. К этому лагерю определенно принадлежал и сам император, а также бывший до 1906 г. министром иностранных дел граф Агенор Голуховский. Он был красив, обаятелен, довольно ленив (за окружавшую его атмосферу сонливости ему даже дали прозвище Голухшлафский от немецкого schlafen, то есть «спать») и прагматичен. Граф был отлично осведомлен о слабости Австро-Венгрии и проводил осторожную внешнюю политику, избегая резких и внезапных шагов. Его подход основывался на том, что империя должна поддерживать Тройственный союз с Германией и Италией, быть в хороших отношениях с Россией и избегать конфликтов на Балканах или в турецком вопросе. Также предполагалось, если получится, продлить соглашения по Средиземному морю, существовавшие у Австро-Венгрии с Италией и Великобританией.
Оптимисты были, со своей стороны, убеждены в том, что Дуалистическая монархия могла и должна была на деле подтвердить свой статус великой державы – и на этом фундаменте построить национальное единство. Оптимисты возмущались слабостью политики империи внутри страны и в регионе в целом – а также тем, что она оказалась неспособна включиться в мировую гонку колониальных захватов. В 1899 г. австрийский посол в Вашингтоне, опытный дипломат, писал одному из своих коллег: «То, что политика великих держав начинает во все большей мере затрагивать области, лежащие за пределами Европы, уменьшает нашу собственную значимость в качестве самостоятельного игрока. Проблемы, определявшие политическую ситуацию в восьмидесятых годах, перестают что-либо значить прямо у нас на глазах – как это уже ранее случилось с нашей борьбой за власть над Италией в пятидесятых и нашим соперничеством с Пруссией в шестидесятых. Безрадостная картина – в отличие от прошлых времен, мы лишь пытаемся сохранить status quo, и единственной заботой для нас стало лишь продление нашего существования».
Далее он мрачно заключал: «Наш международный престиж упал так низко, что в этом отношении мы сравнялись со Швейцарией»[590]. Однако Австро-Венгрия испытывала искушение обзавестись новыми владениями прямо у своих границ: на Балканах или даже далее, на побережье Малой Азии, – последнее было возможно в случае дальнейшего угасания Османской империи[591].
Семью годами позже, когда положение Австро-Венгрии еще сильнее ухудшилось, Франц Конрад фон Хётцендорф, новый начальник Генерального штаба и один из самых влиятельных на тот момент людей в стране, предложил свой подход к ведению внешней политики. Австро-Венгрии, с его точки зрения, следовало энергично преследовать положительные цели – как для того, чтобы мир воспринимал ее всерьез, так и для того, чтобы вдохновить собственных подданных и наполнить их чувством гордости за свою державу. Последнее было не менее важно, чем первое, поскольку помогло бы преодолеть ослабляющие империю внутренние раздоры. Внешнеполитические успехи – а таковыми можно считать и успехи военные – усилили бы позиции правительства в стране, что, в свою очередь, обеспечило бы поддержку еще более агрессивной внешней политики[592].
Для Австро-Венгрии это был, по мысли Хётцендорфа, единственный способ выжить – и успех его применения сильно зависел от состояния вооруженных сил. Несколько лет спустя начальник Генерального штаба сформулировал эту идею так: «Никогда не следует забывать о том, что судьбы народов и династий решаются на поле брани, а не за столом переговоров».
В этом убеждении он был далеко не одинок: многие высокопоставленные военные Европы придерживались такой же точки зрения. Положение Хётцендорфа, однако, было особым, поскольку он мог оказывать значительное влияние на внешнюю и внутреннюю политику своей страны, используя для этого как свой дар убеждения, так и отсутствие сплоченности в руководстве Австро-Венгрии. Если не считать годичного перерыва в 1912 г., он возглавлял Генеральный штаб с 1906 по 1917 г. Он застал в этой должности как довоенный период с его постоянно усиливающимися дипломатическими кризисами, гонкой вооружений и укреплением военных союзов, так и решающие недели 1914 г., когда мир погружался в войну. Наконец, он был у руля во время самой войны, когда Австро-Венгрию швыряло от одной катастрофы к другой.
Хётцендорфу было 54 года, когда он стал самым влиятельным военным руководителем Дуалистической монархии, если не считать самого Франца-Иосифа. Начальник Генерального штаба был преданным слугой императора и империи. Хотя он и родился в Вене в немецкой семье, но, как и многие в то время, со временем изучил несколько языков, включая французский, итальянский, сербский, русский, польский и чешский. Он считал, что знание многих языков является необходимой частью австрийской идентичности. Став начальником Генерального штаба, он стал посещать школу Берлица[593], чтобы выучить также и венгерский, а Франц-Фердинанд, узнав об этом, сказал, что лучше бы он взялся за китайский[594].
Конрад был человеком настойчивым, самоуверенным и тщеславным (он даже не надевал очки, если мог без этого обойтись). Выносливости и энергии у него тоже было в избытке, а его навыки хорошего наездника были весьма кстати для европейского офицера той эпохи. Он умел быть очаровательным и очень хорошо умел добиваться своего. Подчиненные чаще всего любили его, зато он нередко ссорился с коллегами и руководством, включая даже Франца-Фердинанда, который изначально и выдвинул его на высокий пост. Происхождения Хётцендорф было довольно скромного, если, конечно, сравнивать с другими высшими чинами имперской армии, – семья его отца относилась к мелкому дворянству, а дед по матери вообще был художником. По этой причине карьерный рост Конрада был обусловлен исключительно его усердием и умом. Возможно, склонность к упорному труду была воспитана в нем матерью, которая в детстве не допускала его к ужину до того, как он сделает домашнее задание. В более поздние годы она сохранила влияние на сына и вместе с дочерью, сестрой Конрада, переехала к нему после смерти его отца. Конрад любил и уважал женщин, был счастливо женат. В 1904 г. его супруга умерла в сравнительно молодом возрасте (ей было 54), не дожив примерно года до назначения мужа на должность начальника Генерального штаба. Хётцендорф был опустошен этой трагедией – как раз тогда у него впервые начались приступы депрессии. Он никогда не был особенно религиозным человеком, а в тот период и вовсе стал относиться к религии с крайним цинизмом и все больше сомневаться в том, что жизнь вообще имеет какой-то смысл. Этот приобретенный пессимизм повлиял на всю его последующую жизнь, и на этом фоне его постоянные призывы к решительным действиям смотрелись довольно странно[595].
По меркам своего времени Конрад был довольно необычным военным. Охоту он находил скучной, а служебные формальности его раздражали. У него также был широкий круг чтения – помимо художественной литературы он читал книги по истории и философии, интересовался работами на политические темы и имел твердые убеждения. Одним из главных таких убеждений было распространенное в те годы представление о жизни как о процессе борьбы за существование – из чего следовало, что взлеты и падения государств определялись их способностью адаптироваться к новым условиям. Он надеялся на то, что Австро-Венгрия окажется в силах приспособиться к ним, но в глубине души часто опасался обратного. Во внутренней политике он был консерватором и – подобно своему патрону Францу-Фердинанду – мадьярофобом. Но вот в области политики внешней он проявлял склонность к рискованным и даже опрометчивым предприятиям. Он рассматривал Италию как крупную и, возможно, даже крупнейшую угрозу империи, ведь итальянское правительство привлекало на свою сторону италоговорящих подданных Австро-Венгрии и в целом угрожало ее положению в Адриатическом море и на Балканах. Когда после поражения в Русско-японской войне Россия оказалась временно выведена из строя, Хётцендорф стал призывать правительство к началу превентивной войны с Италией, что позволило бы безнаказанно сокрушить ее. Став начальником Генерального штаба, он продолжал гнуть свою линию. «Австрия никогда не начинала войны первой», – сказал ему однажды Франц-Иосиф, на что Конрад ответил: «К сожалению, ваше величество». Хотя Франц-Фердинанд с императором и отказались от идеи войны с Италией, они все же позволили Конраду усилить укрепления вдоль австро-итальянской границы в Южном Тироле, что отвлекло часть средств от модернизации и переоснащения вооруженных сил. Хётцендорф также устроил у границы демонстративные штабные игры, один из сценариев которых подразумевал отражение австрийцами итальянских ударов на реке Изонцо – в том самом месте, где в будущем должны были произойти едва ли не самые кровавые бои на этом участке фронта[596].
Еще одним врагом Конрад считал Сербию. В конце 1870-х гг. он служил в войсках, которые подавляли восстания в Боснии и Герцеговине, вследствие чего у него выработалась неприязнь к славянскому населению Балкан. С его точки зрения, эти народы были примитивны и движимы лишь «жестокостью и жаждой крови»[597]. Когда Сербия в начале XX в. сблизилась с Россией и стала наращивать свои силы, Хётцендорф начал предлагать превентивно напасть также и на эту страну, но до самого 1914 г. император не поддерживал такого намерения. Уже после Великой войны Конрад утверждал, что поражение Австро-Венгрии оказалось платой за упущенные возможности – за то, что она не разгромила Италию и Сербию, когда имела такой шанс. «Армия, – говорил он, – не огнетушитель. Ее нельзя просто оставить ржаветь до тех пор, пока дом не будет охвачен пламенем. Напротив, она представляет собой инструмент, который должен быть использован для защиты своих интересов благоразумными и хорошо понимающими свои цели политиками»[598].
Стремление Конрада совершить в жизни что-нибудь великое и значительное подогревалось в том числе и причинами личного характера. В 1907 г. он вновь страстно влюбился. Вирджиния фон Райнингхаус была красавицей более чем вдвое моложе Конрада – и притом замужней матерью шестерых детей. Как-то они сидели рядом на званом обеде, и он поделился с ней своей печалью из-за смерти жены и своего одиночества. Согласно воспоминаниям самой Джины, перед уходом Конрад обратился к своему адъютанту, сказав, что ему придется немедленно покинуть Вену, а не то «эта женщина станет моей судьбой». Однако начальник Генштаба никуда не уехал – напротив, он объявил Джине о своих чувствах и стал уговаривать ее развестись с мужем и выйти за него. Как первое, так и второе было непростым делом и вызвало большой скандал, так что она отказалась – не в последнюю очередь потому, что боялась утратить права опеки над шестью своими детьми. Однако в последующие несколько лет Конрад и Джина все же стали любовниками – муж Джины не возражал, поскольку сам хотел завести роман на стороне и теперь получил такую возможность. Конрад писал подруге одно страстное письмо за другим, но большую часть их так и не отправил. Он никогда не оставлял мечты о женитьбе на Джине. Во время боснийского кризиса 1908 г. он написал, что дело идет к войне и, возможно, ему удастся вернуться победителем: «Тогда, Джина, я одолел бы все препоны, чтобы завоевать тебя, величайшую радость моей жизни, – и сделать тебя моей драгоценной супругой. Но что, если этот гнилой мир так и будет тянуться? Что тогда, Джина? Моя судьба теперь в твоих руках, целиком и полностью в твоих». Это письмо она впервые прочла в 1925 г., уже после смерти Конрада. В итоге он все же дождался войны, о которой мечтал, и в 1915 г. высокие покровители Хётцендорфа помогли Джине расторгнуть предыдущий брак и наконец выйти за него[599].
К счастью для мира в Европе, мечты Конрада о войне не осуществились ни в 1908 г., ни в ходе следующей волны балканских кризисов с 1911 по 1913 г. Кроме того, эрцгерцог постепенно разочаровывался в своем протеже и, вероятно, начинал до некоторой степени завидовать репутации ведущего стратега и военного теоретика империи. Хётцендорф не выказывал ему должного уважения и неохотно исполнял приказы. При этом у него с эрцгерцогом имелись разногласия по вопросам обучения и использования войск. Франц-Фердинанд охотно применил бы вооруженную силу для подавления оппозиции как в Венгрии, так и в любом ином месте, но Конрад настаивал на том, что армия предназначена только для настоящей войны с внешним врагом. Окончательный разрыв между ними произошел по поводу Италии, когда в 1911 г. та вступила в войну с Османской империей, стремясь завладеть Ливией. Конрад увидел в этом прекрасную возможность для нападения, поскольку итальянские войска будут заняты в Северной Африке и не смогут оказать должного сопротивления. Как император, так и его наследник отвергли этот план, в чем их поддержал тогдашний министр иностранных дел Эренталь. Когда в венской газете появилась анонимная статья, где были изложены взгляды Конрада, а Эренталь подвергался нападкам, старый император понял, что начальника Генштаба пришло время сместить. Тем не менее Хётцендорф не был отправлен в отставку, а получил высокую должность в армии. Год спустя он был восстановлен в прежней должности, но Франц-Фердинанд больше не доверял ему и в 1913 г. предостерегал нового министра иностранных дел, Леопольда Берхтольда, советуя ему не поддаваться влиянию Конрада, «поскольку Конрад, естественно, снова будет выступать за все и всяческие войны, «ура-политику», покорение Сербии и еще бог знает за что»[600].
Франц-Иосиф и Франц-Фердинанд оба были озабочены поддержанием великодержавного статуса Австро-Венгрии, но во внешней политике были настроены консервативно и миролюбиво – как, собственно, и большинство имперских государственных деятелей. После проигранных войн 1860-х гг. Австро-Венгрия сосредоточилась на укреплении оборонительных союзов и старалась заблаговременно устранять возможные источники конфликта с другими крупными державами. В течение нескольких десятилетий империи удавалось поддерживать хорошие отношения с двумя своими крупнейшими соседями: Россией на востоке и Германией на западе. Делу в данном случае помогало и то, что все три государства были консервативными монархиями и противостояли революционным силам точно так же, как они делали это еще во времена Французской революции, Венского конгресса 1815 г., а также в периоды потрясений 1830 и 1848 гг. В 1873 г. Бисмарк организовал так называемый Союз трех императоров, но тот просуществовал лишь до 1887 г., хотя сама идея время от времени всплывала вплоть до 1907 г.
В 1879 г. Австро-Венгрия заключила союз с Германией, которая стремилась нейтрализовать Россию, и этот союз обусловил общую линию имперской политики на длительную перспективу. Обе договаривающихся стороны обязались прийти друг другу на помощь в случае, если Россия сама нападет на одну из них. Если же одна из сторон была бы атакована кем-то еще, то другая могла сохранить «благожелательный нейтралитет», но лишь в том случае, если стороннему агрессору не помогает Россия – ее вмешательство автоматически делало конфликт всеобщим. Этот договор периодически возобновлялся и просуществовал до самого конца Великой войны. Другим ключевым союзом для Австро-Венгрии был Тройственный, заключенный в 1882 г. с Италией и – опять же – Германией. Этот союз дожил лишь до начала войны в 1914 г., и его положения подразумевали, что в случае агрессии Франции против Италии или Германии прочие две страны придут на помощь жертве такого нападения. Кроме того, точно так же следовало поступить, если нападающих будет двое или больше.
Хотя в преамбуле Тройственного союза он и назывался «консервативным и оборонительным по своему существу», он внес в разделение Европы не меньший вклад, чем заключенное позднее соглашение Франции, Англии и России. Союзы, подобно некоторым видам оружия, могут называться «оборонительными», но на практике они могут оказаться очень даже наступательными. Тройственный союз, как и Антанта, подталкивал своих членов к совместным действиям на международной арене, особенно во время кризисов. Этот союз порождал традиции сотрудничества и дружбы, давал надежду на поддержку в будущем и вел к созданию общих планов и стратегий – особенно это касалось связей между Германией и Австро-Венгрией. Договоренности, изначально призванные обеспечивать безопасность, в 1914 г. были использованы для оказания давления на союзников, верность которых своим обязательствам превращала локальный конфликт во всеобщий. Италия, как слабейшая из европейских держав, в итоге оказалась единственной, кто в 1914 г. пожелал остаться в стороне.
Италия примкнула к Тройственному союзу во многом потому, что королю Умберто нравилась концепция взаимопомощи консервативных режимов, ведь его страна как раз тогда переживала период социально-политических потрясений и стояла едва ли не на пороге революции. Кроме того, Италии не помешала бы и дополнительная защита от Франции. Итальянцы не могли простить французам захват Туниса, который долгое время привлекал их самих – не говоря уже о том, что Франция отторгла у Италии часть территории в обмен на поддержку в ходе объединительных войн. Наконец, союз с доминирующей на Европейском континенте Германией позволял Италии наконец утвердиться в ранге великой державы.
Однако Тройственный союз соединил Италию еще и с Австро-Венгрией, что, конечно, не могло пройти гладко. Обе стороны отлично осознавали, что начертание их общих границ чревато конфликтом. Австро-Венгрия уже уступила Италии богатые земли Ломбардии и Венеции, а потому с глубочайшим подозрением относилась к возможным намерениям итальянцев в отношении своей территории, включая италоговорящие районы Южного Тироля до самых высоких альпийских вершин и адриатический порт Триест. Некогда все эти области были венецианскими владениями, как и побережье австро-венгерской Далмации, а потому в глазах итальянских патриотов они находились внутри «естественных границ» их страны. Упадок Османской империи открыл новые перспективы для итальянской экспансии на противоположном берегу Адриатического моря. Османская Албания и независимая в то время Черногория располагали портами – тем, в чем Италия, будучи морской державой, отчаянно нуждалась. Итальянцы частенько сетовали на то, что природа сделала западный берег Адриатического моря плоским и заболоченным, из-за чего там имелось мало подходящих гаваней и пригодных для обороны мест. Восточный же берег мог похвастаться глубокими и чистыми водами, а также превосходными естественными бухтами. Руководство Австро-Венгрии было недовольно, когда итальянцы в 1903 г. позволили созвать в Неаполе Албанский национальный конгресс, а когда наследник Умберто женился на одной из дочерей черногорского короля, беспокойство Вены еще больше возросло. Тревогу австрийцев вызывало и то, что изобретатель Гульельмо Маркони открыл в тех местах телеграфную станцию[601]. Итальянцы, со своей стороны, рассматривали Австро-Венгрию как врага, который препятствовал объединению их страны и по-прежнему не давал завершить итальянский «национальный проект». Враждебность австрийцев балканским устремлениям Италии тоже не осталась незамеченной. Тем не менее некоторые итальянские политики утверждали, что Тройственный союз может оказаться полезным в качестве инструмента давления на Дунайскую монархию и поможет заставить ее уступить часть своей территории в пользу Италии. В 1910 г. один из этих политиков сказал: «Мы должны приложить все усилия для сохранения союза с Австрией до того дня, когда мы будем полностью готовы к войне [с ней]. А этот день еще далеко»[602]. Между тем «этот день» был куда ближе, чем думали.
Ключевым союзником для Австро-Венгрии в тот момент была Германия. Воспоминания о понесенном от Пруссии поражении 1866 г. со временем потускнели, во многом благодаря мягким усло виям мира, который предложил Австрии Бисмарк. Общественное мнение обеих сторон становилось все более благожелательным, а когда Россия, ослабленная было войной с Японией, стала вновь усиливаться, в германском и австрийском обществе начала расти убежденность в том, что «тевтонам» следует держаться вместе на случай борьбы против славян. Высшее общество Австро-Венгрии, ее государственный аппарат и офицерский корпус состояли главным образом из носителей немецкой культуры, которые чувствовали куда большее родство с Германией, нежели с Россией. И Франц-Иосиф, и Франц-Фердинанд оба неплохо ладили с Вильгельмом II, а эрцгерцог был особенно благодарен кайзеру за то, что в Германии к супруге австро-венгерского наследника относились со всем подобающим уважением, признавая ее статус эрцгерцогини. Старый император симпатизировал Вильгельму уже хотя бы потому, что тот отправил в отставку ненавистного Францу-Иосифу Бисмарка – но кроме этого, император нашел в своем германском союзнике и личного друга, что случалось в его жизни все реже и реже. Вильгельм взял за правило почаще навещать Франца-Иосифа – перед началом войны это происходило не реже раза в год. Проявляя весь свой шарм и почтительность в личном общении, кайзер постоянно заявлял о дружеских чувствах, которые питал к Дунайской монархии. В 1899 г. он уверял Франца-Иосифа и его начальника штаба: «По какой бы причине вы ни решили объявить мобилизацию, в тот же день начнем мобилизоваться и мы, а канцлеры пусть болтают, что им вздумается». Австрийцы были в восторге, особенно если учесть, что Германия подчеркивала свою верность союзническим обязательствам всякий раз, когда международная обстановка обострялась. Импульсивность Вильгельма иногда тревожила австрийского императора, но в 1906 г., после очередного визита кайзера, Франц-Иосиф сказал своей дочери, что верит в его мирные намерения: «Было полезно вновь пожать руку [германскому] императору. В наши дни, с виду такие мирные, но чреватые штормом, очень важно вот так встречаться лицом к лицу и тем укреплять общую уверенность в том, что мы оба желаем мира и только мира. В этом начинании мы поистине можем друг на друга положиться – ему точно так же не придет в голову оставить меня в беде, как и мне – подвести его»[603].
Конечно, с течением времени в отношениях двух стран порой возникали сложности. Хотя Германия и являлась крупнейшим торговым партнером Австро-Венгрии, установленные немцами протекционистские тарифы, с помощью которых они защищали свое сельское хозяйство, наносили ущерб имперским аграриям-экспортерам. Да и в целом германская экономика развивалась более динамично, а ее капиталы стремились к освоению все новых и новых регионов. Австро-Венгрия привыкла считать себя господствующим экономическим игроком на Балканах, но и там конкуренция со стороны германских промышленников становилась все острее.
Когда германская пресса обрушивалась с критикой на чехов или когда прусское правительство начинало дурно обращаться со своими польскими подданными, то это не могло не вызывать последствий и по другую сторону границы, в Дунайской монархии. Германские подходы к ведению внешней политики тоже в немалой степени тревожили австрийцев. В 1902 г. Голуховский высказал общее мнение, написав послу Австро-Венгрии в Берлине: «В целом приемы, к которым в последнее время обращается германская политика, вызывают серьезнейшее беспокойство. Все увеличивающееся высокомерие и стремление повсюду играть роль ментора, наряду с нежеланием Берлина предварительно обдумывать свои шаги, создают на международной арене крайне неуютную атмосферу, что в перспективе не может не повредить нашим отношениям с Германией»[604].
Тем не менее «в перспективе» союз Германии с Австро-Венгрией сохранился, поскольку обе страны нуждались друг в друге, а углубляющийся в Европе раскол убеждал их руководство в том, что альтернативы такому союзу у них уже нет.
Хотя Австро-Венгрия и продолжала поддерживать отношения с одним из членов Антанты в лице России, ее связи с Великобританией и Францией в это время уже ослабевали. Один молодой дипломат сравнил политику Вены с поведением хорошей жены, которая настолько верна своему мужу, что перестанет видеться со старыми друзьями, если тот этого не одобряет. Но, по правде говоря, «старые друзья» тоже не особенно стремились к общению. С того момента, как в 1871 г. во Франции установился режим Третьей республики, ее пути с Австро-Венгрией начали расходиться. Руководящие круги империи, естественно, состояли из монархистов, аристократов и католиков – им никак не могло понравиться то, что Францией, с их точки зрения, теперь управляли антиклерикалы, экстремисты и масоны. В отношении внешней политики Франция была тесно связана с Россией и не предприняла бы ничего такого, что могло бы потенциально повредить этому важнейшему для нее союзу. Уже в силу этих причин Австро-Венгрии было нечего ждать притока французских капиталов. В то же самое время на Балканах французская дипломатия стремилась привлечь Сербию и Румынию к делу держав Согласия, а французские инвесторы и предприниматели подрывали там позиции австрийского капитала. Например, в первом десятилетии XX в. французская фирма Schneider стала выигрывать контракты на поставку оружия Балканским странам, тогда как производители из Австро-Венгрии теряли свою долю на этом рынке. Время от времени отдельные французские политики вроде Делькассе выражали беспокойство из-за возможного распада Дунайской монархии и опасности возникновения в Центральной Европе мощного Германского государства, но и они не предпринимали ничего для улучшения отношений между двумя государствами[605].
Отношения Австро-Венгрии с Великобританией были традиционно более близкими и сердечными, нежели с Францией. Хотя у англичан и имелись свои собственные традиции политического радикализма, все же британское общество воспринималось в Вене как более стабильное и консервативное, чем французское. В этом же убеждал и тот факт, что британская аристократия, как и полагалось, все еще господствовала в политике и на государственной службе. В этой связи удачным ходом посчитали то, что в 1904 г. послом Австро-Венгрии в Лондоне был назначен граф Альберт Менсдорф, состоявший в родстве с британской королевской семьей и популярный среди английской знати. Кроме того, если отношения Великобритании, например, с Россией первоначально осложнялись колониальным соперничеством, то в случае с Дуалистической монархией ничего подобного не было. Хотя и Вена, и Лондон имели военные флоты в Средиземном море, оба государства были заинтересованы в поддержании там спокойной обстановки – особенно когда речь шла о восточной части региона. Наконец, каждой из этих двух стран другая виделась в качестве удобного противовеса политике России. Во время Англо-бурской войны Австро-Венгрия была одной из немногих держав, поддержавших позицию Великобритании. В 1900 г. Франц-Иосиф заявил британскому послу: «В этой войне я целиком и полностью с Англией» – причем сказано это было на французском и так, чтобы французский и русский послы, бывшие при этом, наверняка расслышали[606].
Тем не менее англо-австрийские отношения постепенно ухудшались. Имевшееся между ними соглашение по поддержанию status quo в Средиземном море изначально было отчасти направлено на защиту Босфора и Дарданелл от возможных посягательств со стороны России, но к 1903 г. это соглашение утратило всякий смысл, поскольку обе страны уже предприняли попытки достичь сепаратной договоренности с Петербургом. При этом англичане все больше уверялись в том, что Австро-Венгрия полностью находится под влиянием Германии. В частности, по мере развития гонки военно-морских вооружений Лондон стал опасаться, что каждый построенный Австро-Венгрией боевой корабль будет означать усиление германского флота. А после того, как в 1907 г. Великобритания достигла взаимопонимания с Россией, она начала изо всех сил избегать любых шагов, которые могли бы этому взаимопониманию повредить, – в частности, перестала сотрудничать с Австро-Венгрией в балканском вопросе и на Средиземном море. Дальнейшее ухудшение австро-русских отношений, таким образом, служило еще и охлаждению между Лондоном и Веной[607].
По мере того как Германия и Россия отдалялись друг от друга, Австро-Венгрии также становилось все труднее сохранять связи с обеими странами одновременно. Хотя Франц-Иосиф и сменявшие друг друга министры иностранных дел империи сожалели, что дело принимало такой оборот, но реальность была такова, что поддерживать отношения с Россией было труднее, чем с Германией. Пробуждение внутри Австро-Венгрии славянского национализма вызывало в России сочувственный интерес, но с точки зрения самих австрийцев это лишь добавляло стране внутренних проблем. Пусть даже Россия и не объявляла себя защитником славян в Европе, само ее существование не могло не вызывать у дунайского соседа тревожных мыслей относительно ее намерений.
Изменение обстановки на Балканах только добавило Вене тревог. Когда Османская империя начала неохотно отступать из Европы, возникшие в регионе новые государства: Греция, Сербия, Черногория, Болгария и Румыния – казалось, готовы были войти в орбиту России. Эти страны имели по преимуществу славянское население (хотя румыны и греки настаивали на своей самобытности), которое, как и русские, исповедовало православие. Будущее территорий, все еще остававшихся в Европе под властью турок, тоже было неясным – Албания, Македония и Фракия могли, в свой черед, стать объектами интриг и соперничества – возможно, даже стать причиной войн. В 1877 г. Дьюла Андраши, тогдашний министр иностранных дел Дуалистической монархии, отметил, что Австрия и Россия «находятся в непосредственном соседстве и им придется как-то взаимодействовать – либо мирно, либо путем вой ны. При этом он считал, что война между двумя империями… может закончиться лишь уничтожением или распадом одного из противников»[608].
К концу XIX в. в России тоже увидели опасность, проистекающую из разрушения Османской империи. После отказа Германии продлевать «перестраховочный договор» полагаться на дружбу с ней было тоже уже невозможно. В условиях, когда внимание России все больше обращалось к Дальнему Востоку, ее руководство было склонно добиваться разрядки в отношениях с Австро-Венгрией по поводу Балкан. В апреле 1897 г. Франц-Иосиф и министр иностранных дел Голуховский были тепло встречены в Санкт-Петербурге. Военные оркестры играли австрийский гимн, а черно-желтый флаг Австрии и красно-бело-зеленый флаг Венгрии развевались на апрельском ветерке рядом с российским. Царь с гостями в открытых экипажах проехал по Невскому проспекту, и вечером на официальном банкете оба императора обменялись тостами и теплыми пожеланиям, подчеркнув обоюдное стремление к миру. В ходе последующих обсуждений обе стороны согласились проводить совместную политику, направленную на сохранение целостности Османской империи. Вдобавок молодым государствам Балкан нужно было дать понять, что они более не смогут лавировать, используя одну империю против другой. Поскольку турки все равно могли утратить контроль над оставшейся частью региона, Россия и Австро-Венгрия планировали мирно поделить остатки между собой, выступая единым фронтом против возможного вмешательства других держав. России было обещано, что при любом ходе событий проливы будут закрыты для иностранных военных кораблей. Австро-Венгрия, со своей стороны, посчитала, что Россия согласилась с возможной будущей аннексией Боснии и Герцеговины, которые были заняты австрийскими войсками еще в 1878 г. Во всяком случае, австрийцы сумели убедить себя в том, что русские не будут против – однако несколько позже те направили в Вену ноту, которая гласила, что такая аннексия «затронет более широкий круг вопросов, которые потребуют отдельного изучения в подходящее время и в подходящем месте»[609]. И действительно, в 1908 г. этот вопрос был снова поднят и принес поистине немало вреда.
Однако в течение последующих нескольких лет отношения Австро-Венгрии и России оставались довольно неплохими. Осенью 1903 г. Николай II приехал к Францу-Иосифу в один из его охотничьих домиков, и два императора обсудили ухудшающуюся обстановку в Македонии, где среди христианского населения вспыхнуло открытое восстание против турецкого правительства – причем ситуация осложнялась еще и тем, что восставшие сражались и друг с другом по причине уже своих внутренних разногласий. Франц-Иосиф и Николай договорились сформулировать общую позицию по отношению к реформам, которые надлежало провести правительству Османской империи. Год спустя обе империи заключили соглашение о нейтралитете, и пошли даже слухи о том, что Союз трех императоров может быть восстановлен. Впрочем, в итоге все это осталось лишь пустыми разговорами.
Несмотря на все указанные договоренности, в австро-русских отношениях далеко не все было гладко. Ни одна из сторон не доверяла другой до конца, особенно в балканском вопросе. На случай распада Османской империи – а такой исход казался все более вероятным – каждая из держав хотела иметь гарантии того, что ее интересы не пострадают. Например, Австро-Венгрия желала создания сильного Албанского государства, которое закрыло бы южным славянам доступ в Адриатическое море – в этой связи австрийцы считали особенно удачным то, что сами албанцы славянами не являлись. Россия, естественно, ничего подобного не одобрила бы. Обе империи – когда исподволь, а когда и открыто – боролись за рычаги влияния в Сербии, Черногории и Болгарии. Даже в македонском вопросе стороны разошлись из-за деталей будущих реформ. После поражения в войне с Японией Россия вновь обратила свое внимание на запад, и вероятность конфликта на Балканах значительно возросла. Более того, в 1907 г. она разрешила все спорные вопросы с Великобританией, а потому перестала так уж нуждаться в поддержке Австро-Венгрии на Средиземном море и в отношениях с Османской империей. Наконец, в 1906 г. произошли существенные изменения в составе политического руководства Дунайской монархии: начальником Генштаба стал Конрад, а на посту министра иностранных дел осторожного Голуховского сменил Эренталь, стремившийся проводить более активную внешнюю политику.
Обстоятельства сложились так, что накануне череды политических кризисов в Европе две великие консервативные державы начали все больше отдаляться друг от друга. И особенно это было заметно на опасных своей нестабильностью Балканах.
Глава 9
О чем они думали? Надежды, страхи и негласные допущения
Граф Гарри Кесслер был сыном знаменитой британской красавицы ирландского происхождения и богатого германского банкира, который получил наследственный титул из рук Вильгельма II. В начале 1930-х гг. прошедший Великую войну граф писал о Европе времен своей юности: «Старая феодальная и все еще по преимуществу аграрная Европа была величественна и космополитична. То был мир прекрасных дам, доблестных государей и династических комбинаций. Но эта Европа образца восемнадцатого века, Европа Священного союза – старела и слабела, умирала. И одновременно с этим вокруг нарождалось нечто новое, молодое и полное энергии. Мы все ощущали некий бодрящий холодок, как будто внутри каждого из нас начиналась весна, – но у одних это вызывало глухую боль, а у других – сильнейшую радость»[610].
Социальное положение Кесслера было уникальным и наилучшим образом подходило для того, чтобы сохранить для потомков надежды и страхи – сам образ мыслей европейцев в годы, предшествовавшие 1914 г. Он родился в 1868 г., достиг зрелости к концу столетия и все еще был полон сил к моменту начала мировой войны. Умер Кесслер в 1937 г., когда на Европу надвигалась следующая великая война. Он учился в английской частной школе, а потом в немецкой гимназии – при этом родня его жила в обеих странах, а также во Франции. Кесслер был германским вельможей и снобом, но приложил немало усилий, чтобы стать выдающимся интеллектуалом и деятелем искусства. Кроме того, он имел гомосексуальные наклонности, но не обделял вниманием и прекрасных женщин – в общем, легко пересекал социальные, политические, сексуальные и национальные границы своего времени. Страницы дневника, который он вел всю жизнь, пестрят упоминаниями о встречах с такими людьми, как Огюст Роден, Пьер Боннар, Гуго Гофмансталь, Вацлав Нижинский, Сергей Дягилев, Айседора Дункан, Джордж Бернард Шоу, Фридрих Ницше, Райнер Мария Рильке или Густав Малер. А время, не занятое посещением театра, балета или художественных студий, он проводил на придворных балах в Берлине или в джентльменских клубах Лондона. Он помогал набросать сюжет и написать либретто оперы Штрауса «Кавалер Розы» – но с тем же успехом он мог обсуждать германо-британские отношения с Теобальдом Бетман-Гольвегом, германским канцлером, который сменил на этом посту Бюлова.
Кесслер, конечно, вращался в весьма специфических кругах, и то, что он видел и слышал, совсем не обязательно должно было отражать настроения европейцев в целом. В те времена не проводилось опросов общественного мнения, и потому наше представление о них в любом случае было бы неполным. Между тем люди, занятие которых состоит в том, чтобы размышлять о проблемах общества или описывать их, часто ощущают всевозможные «подводные течения» раньше остальных. В то предвоенное время мыслители, ученые и деятели искусства все чаще подвергали сомнению бытовавшие тогда представления о действительности и рациональности. То было время экспериментов, и идеи, которые тогда считались «авангардом», позже определили направление развития культуры. Кубизм Пикассо и Жоржа Брака, попытки итальянских конструктивистов (таких, как Джакомо Балла) передать движение, «свободный танец» Айседоры Дункан, глубоко пронизанные эротикой балетные постановки Дягилева и Нижинского, романы Марселя Пруста – все эти культурные явления были по-своему бунтом, восстанием. Многие представители нового поколения считали, что искусство должно не столько оберегать ценности общества, сколько шокировать и освобождать. Густав Климт и его молодые товарищи, которые вместе с ним покинули консервативную Ассоциацию австрийских художников, бросили вызов реализму в живописи. Одной из целей возникшего таким образом «Венского Сецессиона» было проникновение сквозь видимую реальность в мир эмоций и инстинктов[611]. Венский композитор Арнольд Шенберг отбросил принятые тогда в Европе представления о гармонии в музыке и сочинял композиции, тревожащие слух и полные диссонанса. «К счастью, ни одна теория не работает там, внутри, где начинается человек инстинктов»[612].
Прежние социальные институты и ценности подвергались критике, новые подходы и оценки пробивали себе дорогу в жизнь. Мир менялся, и менялся, возможно, слишком быстро – а людям приходилось пытаться как-то объяснить происходящее и придать ему смысл. «О чем они только думали?» – часто спрашиваем мы себя, подразумевая тех европейцев, что отправились на войну в 1914 г. Тот факт, что война – а особенно общеевропейская война – стала возможной в то время, вытекает из более широкого контекста, частью которого являлись идеи, определявшие мировоззрение людей той эпохи. Особенно важны для нас те из них, что принимались автоматически, без обсуждения, – историк Джеймс Джолл называет их «негласными допущениями». Конечно, не все европейцы мыслили и чувствовали одинаково – налицо были огромные различия в зависимости от классовой принадлежности, национальности или региона. Многие люди, подобно родителям писателя Стефана Цвейга, принимали жизнь как она есть и не особенно стремились размышлять о судьбах мира. Обращаясь к предвоенному периоду, мы уже и там можем обнаружить первые признаки зарождающегося современного мира, но также нельзя недооценивать силу и инерцию старых порядков и прежнего образа мысли. В частности, миллионы европейцев тогда проживали в тех же самых деревенских общинах, что и их предки, – и сам их образ жизни во многом оставался таким же. Иерархия и понимание своего места в ней, уважение к власти, вера в Бога – все эти вещи по-прежнему определяли жизненный путь человека. Если бы не распространенность этих ценностей, то было бы поистине очень сложно представить себе, как такое множество людей добровольно встало в 1914 г. под знамена.
В конечном счете решения, которые погрузили Европу в ту войну или не предотвратили ее, были приняты удивительно малым числом лиц, и эти мужчины (мало кто из женщин тогда обладал должным влиянием) являлись в основном представителями высших слоев общества – будь то аристократы-землевладельцы или представители городской плутократии. Даже выходцы из среднего класса – например, братья Камбон – стремились перенимать их ценности и подражать их внешнему облику. Классовая принадлежность элит, военных и гражданских, а равно и связанные с ней надежды и страхи – вот один из ключей к пониманию образа мыслей этих людей. Вторым ключом является понимание особенностей их воспитания и образования, а третьим – тогдашняя обстановка в мире. Убеждения предвоенных европейских руководителей сформировались за двадцать или тридцать лет до решающих событий, но они отлично видели, что общество вокруг них развивается, а в воздухе носятся новые идеи. Поэтому они были вполне способны изменять свои взгляды точно так же, как современные демократические лидеры меняют их применительно к таким вопросам, как, например, однополые браки.
В своих дневниках Кесслер также отразил то, что политики, интеллектуалы и деятели культуры той эпохи чувствовали происходящие с Европой перемены и не всегда одобряли их. Европейских правителей нередко тревожило состояние общества. Установившиеся практики и ценности подвергались опасности – ведь индустриализация и научно-техническая революция породили новые идеалы и оценки, которые распространялись и вызывали брожение по всей Европе. Да, она была тогда средоточием могущества, но также и местом, где накопилось множество проблем. Каждой из великих держав в предвоенные годы довелось пережить серьезные политические кризисы: обострение ирландского вопроса в Великобритании, «дело Дрейфуса» во Франции, борьба кайзера с рейхстагом в Германии, межнациональные конфликты в Австро-Венгрии и практически полноценная революция в России. В войне порой видели средство преодолеть внутренний раскол, и она, вполне возможно, действительно являлась таким средством. В 1914 г. все охваченные войной нации заговорили о «вооруженном народе», о Union Sacre – священном союзе граждан, для которого ничего не значили классовые, религиозные или этнические различия, – вся нация выступала на войну как единое целое, проникнутое духом общности и самопожертвования.
Кесслер был частью поколения, жившего в эпоху едва ли не самых значительных и резких перемен в истории человечества.
Графу было едва за тридцать, когда в 1900 г. он посетил Парижскую выставку, которую счел «бессвязной, дикой путаницей»[613], – и уже тогда Европа значительно отличалась от самой себя времен его юности. Увеличилось все – численность населения, рынки, города. Наука раскрывала одну загадку за другой. Стало больше фабрик и школ, возросла протяженность железнодорожных путей и телеграфных линий. Люди стали тратить больше денег – и их было на что потратить с появлением кинематографа, автомобилей, велосипедов, телефонов, электричества, одежды и мебели фабричного производства. Корабли стали быстрее, а летом 1900 г. в небо поднялся первый цеппелин. Первый в Европе полет самолета произошел в 1906 г. Казалось, европейцам как нельзя лучше подходит девиз возрожденных Олимпийских игр: «Быстрее, выше, сильнее!»
Но все это верно лишь до известной степени. Когда мы обращаемся взглядом к тому последнему предвоенному десятилетию, оно слишком часто кажется нам подобием золотого века, невинного и прекрасного. В реальности между тем европейская исключительность и право считаться самой передовой цивилизацией в истории подрывались изнутри и встречали серьезные вызовы извне. Нью-Йорк соперничал с Лондоном и Парижем за статус крупнейшего финансового центра, США и Япония покушались на европейские рынки сбыта и сферу влияния европейских держав по всему миру. В Китае – да и внутри самих великих держав Запада – нарождались и крепли новые националистические движения.
Кроме того, перемены вроде тех, что тогда переживала Европа, имеют свою цену. Трансформация европейской экономики породила огромную социальную напряженность, а циклически повторяющиеся кризисы вызывали сомнения в стабильности и перспективах капитализма как такового. Добавим также, что капитализм часто ассоциировался с евреями – причем не только в Вене, – и потому экономическая нестабильность в немалой степени усилила антисемитизм во всей Европе[614]. В последние два десятилетия XIX в. во всем регионе снижались закупочные цены на сельскохозяйственную продукцию, что можно отчасти объяснить конкуренцией с производителями Нового Света. Это, в свою очередь, приносило ущерб аграриям, причем мелкие землевладельцы разорялись, а на крестьян надвигалась нищета. Хотя городское население и извлекало выгоды из обилия дешевого продовольствия, всем европейским странам приходилось порой переживать как общие спады деловой активности, так и периоды стагнации в отдельных отраслях. Например, в Австро-Венгрии «черная пятница» 1873 г. положила конец периоду безумной спекулятивной игры на бирже, в результате чего обанкротились тысячи предприятий всех размеров и видов, включая банки, страховые компании и заводы. При этом, в отличие от нашего времени, тогда не существовало «сеток безопасности», которые могли бы помочь безработным, незастрахованным или просто неудачливым представителям низших (хотя и не только низших) классов общества.
Хотя в течение XIX в. условия труда в западноевропейских странах значительно улучшились, они все еще были ужасными там, где промышленная революция началась позже. Даже в развитых странах вроде Великобритании и Германии оплата труда по сравнению с сегодняшними стандартами все еще была крайне низкой, а рабочий день – очень долгим. Когда после 1900 г. начался рост цен, представители рабочего класса остро ощутили это на себе. Возможно, не менее важным было то, что они чувствовали себя лишенными рычагов влияния на общество и считали свое положение унизительным для человеческого достоинства. Рост числа эмигрантов из Европы сам по себе мог свидетельствовать о неудовлетворенности ее жителей сложившимися социально-политическими условиями, которые значили для людей не меньше, чем поиск лучшей доли[615]. С 1900 по 1914 г. из Великобритании эмигрировало порядка 5 % е населения, причем если классифицировать отъезжающих по роду их занятий, то самую многочисленную категорию составили бы неквалифицированные рабочие[616]. Но другие решили остаться и бороться на свои права на месте, что в начале века привело к бурному развитию профсоюзов и все более частым забастовкам. Военно-политическая верхушка Европы была глубоко озабочена ростом социальной напряженности и волнениями в среде рабочего класса. Даже если бы революцию удалось предотвратить, можно ли было рассчитывать на то, что отчужденный от результатов своего труда рабочий станет лояльным гражданином или – что было столько же важно – хорошим солдатом? Если на то пошло, выступит ли он вообще на защиту своей страны? С другой стороны, этот страх сам по себе мог заставить тогдашние элиты желать войны, чтобы воззвать к патриотизму или получить предлог для строгих мер против потенциальных революционеров внутри страны.
Наступающие новые времена вызывали особенное недоверие у аристократии, чье богатство было основано на землевладении. В этих кругах не без причины опасались того, что их власти и образу жизни скоро придет конец. Во Франции революция уже лишила большую часть дворянства влияния и статуса, но снижение цен на землю и продовольствие угрожало им и в других частях Европы. Кроме того, ценности этого класса плохо соответствовали новым реалиям урбанизированного общества. Франц-Фердинанд, как и многие австрийские консерваторы, обвинял евреев в том, что это именно они погубили прежнюю социальную иерархию, основанную на твердых христианских принципах[617]. В офицерским корпусе Австрии, как и в германском, господствовали пессимистические настроения, и всем казалось, что у традиционного стиля жизни кадровых военных тоже нет будущего[618]. Это тоже могло серьезно повлиять на готовность генералитета начать войну. Когда к 4 августа 1914 г. война охватила всю Европу, прусский военный министр Эрих фон Фалькенхайн заметил: «Даже если мы погибнем, это было недурно»[619].
В течение последних мирных десятилетий высшие классы европейского общества вели упорные «арьергардные бои». Конечно, изменения общественно-экономических условий увеличили социальную мобильность, но от происхождения все еще очень многое зависело. У выдающегося американского горного инженера и будущего президента США Герберта Гувера расслоение британского общества вызывало «постоянное изумление – и печаль»[620]. А ведь он судил о положении дел по Лондону, который всегда был более открыт для людей талантливых (или хотя бы богатых), чем прочие части Соединенного Королевства. Тем не менее высшее общество Европы неуклонно пополнялось богатеющими промышленниками и финансистами, которые либо просто приобретали желанные титулы, либо устраивали браки своих детей с представителями аристократических фамилий, что позволяло соединить богатство с происхождением и положением в обществе. Все же к 1914 г. именно представители старой аристократии занимали господствующие высоты в политике, государственном аппарате, армии и церкви большинства европейских стран. Более того, традиционные идеалы этого класса оказались удивительно живучими и в действительности просачивались даже в средние слои общества, представители которых сами стремились стать «джентльменами», придерживаясь соответствующих стандартов поведения.
Честь, с точки зрения аристократа тех времен, была материей неосязаемой, но весьма драгоценной – и давалась человеку по праву рождения. Поэтому у «джентльменов» честь была, а у представителей низших классов она отсутствовала. Однако в конце XIX столетия Европа пережила период стремительных социальных трансформаций, и понятие чести получило двоякий смысл. С одной стороны, она осталась атрибутом знати, которая все упорнее цеплялась за него, как за некий отличительный признак, выделявший ее на фоне преуспевающего среднего класса; с другой стороны, амбициозные личности могли теперь опираться на этот идеал, используя его как признак высокого социального статуса. Честь могла быть утрачена из-за недостойного поведения, пусть даже критерии «недостойного» никогда и не были четко определены. Кроме того, чести можно было лишиться, не сумев отстоять ее – если потребуется, то и ценой своей жизни. Порой такая постановка вопроса могла подтолкнуть к дуэли или самоубийству, причем довольно часто эти вещи были равноценны. Когда выяснилось, что высокопоставленный офицер австро-венгерской разведки полковник Альфред Редль продавал России важнейшие военные секреты, Конрад сразу же распорядился, чтобы разоблаченному агенту дали револьвер и позволили поступить правильно. Редль действительно получил оружие и, как было должно, застрелился.
Дуэли из-за вопросов чести в XIX в. не только не прекратились, но даже стали происходить чаще – например, среди студенчества в университетах Германии и Австро-Венгрии. К этому времени дуэль до такой степени обросла правилами и ритуалами, что для решения таких технических вопросов, как выбор места для поединка или оружия (обычно это были шпаги или пистолеты)[621], уже требовались особые справочники. Отдельным вопросом было то, кто имел право бросить вызов, – ведь честь вызываемого могла пострадать, если вызывающий сам по себе не был достойным противником. Тщательно рассматривались и основания для вызова, например шулерство или оскорбительные замечания; в частности, одно из австрийских наставлений такого рода гласило, что можно вызвать даже того, кто пристально смотрит на вас, поигрывая при этом хлыстиком для собак. Ближайшим современным эквивалентом этих обычаев можно назвать принципы уличных банд, в среде которых малейшее проявление неуважения может привести к смерти.