Война, которая покончила с миром. Кто и почему развязал Первую мировую Макмиллан Маргарет
И лишь не раньше 1908–1909 гг., в тот момент, когда Австро-Венгрия оказалась на пороге войны с Сербией за Боснию, Двойственный союз отошел от ограниченной оборонительной доктрины Бисмарка и стал ближе, более наступательным и опасным для стабильности в Европе. Вильгельм II снова проявил инициативу, обратившись к Австро-Венгрии: «Император Франц-Иосиф является прусским фельдмаршалом, и, значит, стоит ему лишь скомандовать, и вся прусская армия выполнит его приказ»[949]. Что еще более важно, военные из Австро-Венгрии и Германии снова начали вести переговоры, с того момента и до лета 1914 г. они обменивались письмами и визитами, которые создавали впечатление, что они будут консультироваться друг с другом и оказывать взаимопомощь в переломные моменты[950]. Шлифен и Бек к этому времени уже ушли со сцены, и их преемники Мольтке и Конрад установили более теплые отношения. Конрад уважал старшего по возрасту Мольтке и во время Великой войны носил на шее медальон с портретом этого великого немецкого военачальника[951]. В первый день нового 1909 г. по инициативе Конрада произошел обмен письмами с Мольтке с целью выяснить, что предпримет Германия, если Австро-Венгрия начнет войну с Сербией, а Россия придет на помощь этой маленькой балканской стране. В Австро-Венгрии ожидали – и Германия с этим согласилась, – что такой шаг русских приведет в действие их Двойственный союз и Германия будет обязана встать на защиту Австро-Венгрии. (И конечно, если Россия нападет на Германию, обязательства этого союза останутся в силе.) Каждая из сторон хотела, чтобы другая сторона взяла на себя обязательство начать наступление на Россию в начале войны, не делая этого сама. В результате эти письма оказались полны уверений в уважении и дружбе, но лишены конкретных обещаний. Так как Конрад планировал сначала уничтожить Сербию, даже если Россия вступит в войну, ему нужно было получить от Германии обещание значительной поддержки на севере в противостоянии России, в частности проведения наступательной операции в южном направлении из Восточной Пруссии в Русскую Польшу, пока Австро-Венгрия будет наступать в северном направлении из Галиции. Мольтке, разумеется, хотел держать на востоке небольшое количество своих войск, чтобы иметь возможность сосредоточиться на разгроме Франции. В конце концов двое союзников дали друг другу обязательства, которых они, вероятно, не собирались выполнять: когда начнется война, Австро-Венгрия пообе щала в кратчайшие сроки напасть на Россию, а Германия в свою очередь пообещала присоединиться к ней с севера еще до окончания войны с Францией[952].
Географическое положение Австро-Венгрии диктовало ей необходимость продумывать и другие возможные сценарии войны, чем Германии, с любой из следующих стран: Россией, Сербией, Черногорией, Италией или после 1913 г. – Румынией. И всегда существовала возможность того, что враги объединятся: Сербия с Черногорией, с поддержкой России или без нее, или Сербия с Италией. Сам Конрад изначально был сосредоточен на Италии, но Сербия тоже все больше и больше завладевала его мыслями[953]. Он часто говорил об уничтожении «змеиного гнезда» в ходе войны и включении его территории в Австро-Венгрию. Чтобы справиться с проблемами, стоявшими перед Австро-Венгрией, Конрад составил несколько планов войны, которые охватывали возможные объединения врагов и фронтов, а чтобы самому получить максимум возможности для маневра, он разместил военные контингенты на Балканах (Minimalgruppe Balkan) и в Галиции (A-Staffel) у границ с Россией, а также сформировал третью военную группировку (B-Staffel), которую при необходимости можно было перебросить для поддержки других контингентов. Это был оптимистичный расклад с учетом состояния железных дорог Австро-Венгрии. Ее железнодорожные линии до границ с Сербией не отвечали требованиям войны. На севере русские опережали Австро-Венгрию в строительстве железных дорог, так что к 1913 г. Россия могла отправлять к границе австрийской Галиции 250 поездов, тогда как Австро-Венгрия – только 152[954]. Вдобавок венгры, исходя из своих национальных интересов, настаивали на строительстве независимой железнодорожной системы в своем государстве и требовали, чтобы несколько железнодорожных линий соединяли венгерскую и австрийскую железнодорожные сети. И хотя Конрад умолял ускорить строительство железных дорог, возражения со стороны венгерского и австрийского парламентов на выделение необходимых сумм денег, особенно если это будет на пользу другой половине империи, означали, что к 1914 г. сделано будет мало[955].
И хотя Конрад и его Генеральный штаб продолжали работать над своими планами войны с Италией и в 1913 г. разработали план войны с Румынией, к 1914 г. они решили, что самой вероятной перспективой является война с Сербией, в которую затем вполне может быть вовлечена и Россия. Подобно своим европейским коллегам, военные Австро-Венгрии верили в силу наступления и не думали об оборонительной войне[956]. И все же армия Австро-Венгрии, когда была мобилизована, по численности составляла меньше трети русской армии: расходы на нее были самыми низкими из всех стран, даже меньше, чем расходы Великобритании, у которой была гораздо меньшая по численности армия[957]. Планы Конрада были оптимистичными, даже слепо оптимистичными, с учетом состояния вооруженных сил и ухудшающейся международной ситуации для Австро-Венгрии, так как Италия и Румыния за последние мирные годы отошли от Двойственного альянса.
Военные Германии и Австро-Венгрии продолжали вести переговоры, возможно, чтобы убедить себя в успехе своих предполагаемых наступательных операций на востоке. Мольтке приводил Конраду высказывания Шлифена в подтверждение того, что нападение Германии на Францию на самом деле решит все вопросы и что там, а не на востоке будет решена судьба Австрии. Тем не менее, продолжал Мольтке, война на востоке имеет огромное значение, являясь силовым решением проблемы между тевтонскими народами и славянами. «Готовиться к этому – долг всех государств, которые несут знамя немецкой культуры». В своем ответе Конрад заметил, что крестовый поход такого рода не пройдет гладко в Австро-Венгрии: «Едва ли мы можем полагаться на наших славян, которые составляют 47 % населения, и вряд ли их воодушевит война со своими союзниками»[958]. Однако очень мало было сделано в плане координации или совместного использования информации. 4 августа 1914 г., в день, когда немцы вторглись в Бельгию, военный атташе Германии в Вене сказал: «Нашим двум Генеральным штабам давно пора с абсолютной откровенностью совещаться друг с другом по вопросам мобилизации, времени начала наступления, мест сбора и точной численности войск…»[959] Для этого было слишком поздно, но соглашение между Австро-Венгрией и Германией способствовало тому, что война на Балканах превратилась в общеевропейскую войну.
Россия – объект внимания Австро-Венгрии и Германии на востоке – имела довольно четкое представление о военных планах Двойственного союза. К 1910 г. русские уже достаточно насмотрелись маневров немецкой армии, видели ее боевые порядки и строительство в Германии железных дорог, чтобы прийти к выводу, что главным объектом атаки Германии будет Франция. В то время как русские продолжали почти на 100 % переоценивать количество войск, которое Германия оставит на востоке, они все еще были уверены в том, что будут численно превосходить немцев и что немецкая стратегия пощадит Россию. Если немцы нападут, как ожидалось, из Восточной Пруссии, то, скорее всего, сделают это быстрым броском, чтобы захватить русских врасплох. Затем Германия, вероятно, отведет свои войска на запад, за укрепления на Мазурских озерах, и будет ждать, к какому результату приведут боевые действия во Франции. Это дало бы русским время завершить свою мобилизацию, идущую более медленными темпами[960].
У русских были еще более точные представления о военных планах другого партнера Двойственного союза. Все державы имели наряду с военными атташе шпионов в других странах, но у России был, вероятно, самый удачливый шпион из всех в лице полковника Альфреда Редля – офицера Генерального штаба Австро-Венгрии. Он был завербован русскими приблизительно в 1901 г., когда они предложили ему денег, в которых он сильно нуждался, и пригрозили разоблачить его гомосексуальные наклонности, что в те времена означало бы бесчестье. В последующие годы Редль передал русским такую совершенно секретную информацию, как австро-венгерские планы мобилизации и важные подробности относительно укреплений, стоявших вдоль общей границы стран Двойственного союза с Россией в Галиции. Он также выдал австро-венгерских агентов в России, которые попали в тюрьму или были казнены[961]. Подобно другим шпионам, как, например, Гай Берджесс в Великобритании в 1950-х гг., Редль, что удивительно, не был пойман раньше. И хотя он был выходцем из скромной семьи среднего класса и, по-видимому, должен был жить на свое офицерское жалованье, у него всегда было много денег, которые он растрачивал на дорогие автомобили, квартиры, одежду (после разоблачения выяснилось, что у него было 195 белых рубашек) или своих молодых любовников. В 1913 г. немецкая разведка подсказала своим коллегам в Австро-Венгрии о существовании предателя и предоставила информацию о том, что два конверта, полные денежных купюр, ожидают, когда за ними придет некто по имени Никон Низетас на Главпочтамте в Вене. В надлежащее время за ними пришел переодетый Редль, но и тогда он чуть не избежал разоблачения, потому что детективы, которые вели наблюдение за почтамтом, потеряли его из виду. Они лишь случайно напали на его след, и к вечеру начальник Генерального штаба Конрад имел уже достаточно доказательств, чтобы отправить группу офицеров к Редлю, вынудить его признаться в шпионаже и заставить совершить самоубийство[962]. И хотя высшее военное командование Австро-Венгрии постаралось изменить свои секретные коды и железнодорожное расписание, оно не могло изменить всю свою стратегию до 1914 г. В результате предательства Редля русские получили точное представление о том, как и где Австро-Венгрия будет наносить атакующий удар, а еще узнали о ее планах войны с Сербией.
Тем не менее при разработке собственных планов русские столк нулись с рядом проблем. Во-первых, значительные размеры России означали, что мобилизация в ней займет гораздо больше времени, чем у ее западных соседей. Когда начинался призыв, русскому солдату приходилось проделывать путь в среднем в два раза больший, чем солдату в Германии или Австрии. В России сеть железных дорог развивалась быстро благодаря французским займам, и большая их часть сосредоточивалась на западе – польских землях и европейской части России, но она все еще была недостаточно развита по сравнению с железнодорожными системами Германии и Австро-Венгрии. Немало российских железных дорог, например, были все еще одноколейными, а это означало, что поезда курсировали по ним медленнее. Только 27 % железных дорог России были двухколейными, тогда как в Германии 38 %. Тем не менее немецкие военные подсчитали, что к 1912 г. благодаря строительству новых железных дорог наполовину сократилось время, уходящее на сосредоточение русских войск на немецкой границе[963]. (Если бы русские решили напасть на Германию, они бы, однако, столкнулись с проблемой, которая касалась и передвижения немецких войск на восток: в России железные дороги имели более широкую колею, чем в остальной Европе, так что все, включая солдат с их вооружением, пришлось бы перегружать на другой транспорт.) В 1914 г., уже после усовершенствования железных дорог, по-прежнему требовалось двадцать шесть дней на то, чтобы провести полную мобилизацию армий в европейской части России, тогда как в Австро-Венгрии на это уходило шестнадцать дней, а в Германии – двенадцать[964]. Это расхождение оказало дополнительное давление на царя, который в начале кризиса, разразившегося тем летом, отдал приказ о мобилизации русских войск.
Географическое положение России также предоставляло ей богатый выбор потенциальных врагов. На востоке русским территориям продолжала угрожать Япония, а в Европе Россия была особенно уязвима на своих польских землях. В то время как раздел Польши в конце XVIII в. принес России богатую добычу в виде природных ресурсов, включая уголь и – к XX в. – сильную промышленность и около 16 млн человек польского населения, он также создал незащищенный выступ протяженностью 230 с лишним миль с севера на юг, который вдавался в территорию Германии на севере и западе и в территорию Австро-Венгрии на юге.
«Наше больное место» – так была названа эта территория в русском военном докладе[965]. Более того, у России было больше потенциальных врагов, чем даже у Австро-Венгрии, а ее огромные территории создавали большие проблемы, когда дело доходило до размещения или перемещения ее вооруженных сил. В Европе Швеция время от времени представляла собой угрозу России начиная с XVII в., и Генеральный штаб России до 1914 г. продолжал считать ее врагом. Румыния с ее королем-немцем, возмущенная тем, что Россия отняла у нее часть Бессарабии в 1878 г., была потенциально враждебно настроенной. Россия участвовала в двух войнах с Османской империей в XIX в., и эти две державы остались соперницами на Кавказе и Черном море.
Начиная с 1891 г. лекторы в Русской военной академии подчеркивали, что невозможно избежать конфликта с Двойственным союзом Австро-Венгрии и Германии, и русские военные все больше сосредоточивались на нем как на главном вызове России на западе. Как следствие, они были склонны истолковывать развитие событий в этих странах самым пессимистичным образом. Когда военным в Австро-Венгрии в 1912 г. не удалось добиться от парламента необходимого им увеличения ассигнований, русские немедленно решили, что это лишь видимость, за которой кроется реальный рост финансирования. Русские военные также полагали – совершенно ошибочно, – что Франц-Фердинанд возглавляет партию войны в Австро-Венгрии. Точки зрения русских дипломатов, которые лучше понимали ситуацию в других странах, часто не доходили до военных, а царь почти не делал попыток согласовать деятельность различных департаментов своего правительства[966]. Однако в руководстве России широко бытовало мнение, что любой конфликт на Балканах может превратиться во всеобщую войну[967].
Генеральный штаб русских, который был склонен к самым мрачным оценкам, считал самым худшим сценарий, когда Двойственный союз вместе со Швецией и Румынией нападут с запада, в то время как Япония и – что совсем невероятно – Китай нападут с востока[968]. Затем, как опасались военные, в войну, возможно, вступит Османская империя, а поляки воспользуются возможностью поднять восстание. Даже если самое худшее и не случится, географическое положение России предоставляло ей, как это было на протяжении веков, стратегический выбор: сосредоточиться на Европе или востоке и юге. И хотя и министр иностранных дел Извольский, пришедший на эту должность после Русско-японской войны, и премьер-министр Столыпин, который был им до 1911 г., обращали свои взоры на запад, среди руководства все же звучали влиятельные голоса, доказывающие, что у России есть задача на востоке и что Япония остается ее главным врагом. В 1909 г. один из таких людей – Владимир Сухомлинов – стал военным министром.
Сухомлинов не без причины остается весьма спорной фигурой, однако он провел ряд крайне необходимых реформ в российских вооруженных силах, и благодаря ему Россия вступила в Великую войну относительно хорошо подготовленной. Благодаря ему улучшились выучка и экипировка войск, было модернизировано вооружение и созданы специальные установки для полевой артиллерии. За пять лет до Великой войны Россия также на 10 % увеличила число солдат, которых набирала в армию и обучала, так что во время войны она могла мобилизовать свыше 3 млн солдат. Сухомлинов реорганизовал структуру армии и командную систему и ввел новый, более эффективный принцип мобилизации. Вдобавок ко всему он вывел войска из западной части Польши в глубь территории России, где они находились и в большей безопасности от нападения, и в большей готовности быть отправленными на восток, если отношения России с Японией снова ухудшились бы[969]. Он также пытался избавиться от линии русских укреплений в западной части Польши, как он указывал, вытягивающей из России деньги и ресурсы, которым можно было бы найти лучшее применение в другом месте. Это вызвало шумный протест. Двоюродный брат царя великий князь Николай Николаевич, который питал глубокую ненависть к Сухомлинову, возражал против разрушения укреплений, и у него было много сторонников среди военных. Военный министр был вынужден уступить[970].
К этому времени у него было много врагов, а предвиделось еще больше, отчасти потому, что он нарушал установившиеся традиции и законные интересы, а отчасти из-за личных качеств. Он был неискренним, безжалостным и при этом обаятельным человеком. И хотя был мал ростом и лыс, многие женщины находили его неотразимым. Многие его очернители в то время и после обвиняли его во всех грехах, ставя ему в вину преклонный возраст, коррупцию и государственную измену, а один русский дипломат назвал его злым гением России. Его собственные коллеги выражали недовольство тем, что он ленив и не способен к продолжительному противостоянию многочисленным вызовам, встававшим перед ним. Генерал Алексей Брусилов – один из самых компетентных русских генералов – сказал: «Без сомнения, это человек умный, человек, который мог быстро понять ситуацию и принять решение о том, как нужно действовать, но и человек беспечный, с поверхностным складом ума. Главный его недостаток состоял в том, что он ничего не исследовал глубоко и был доволен, если его приказы и распоряжения выставляли напоказ успех»[971]. Однако Сухомлинов, как признавали даже его враги, был мастером бюрократической политики, бытовавшей в России. Он создал сеть своих сторонников в армии и Военном министерстве путем умного использования покровительства и, что в равной степени важно, льстил царю, от которого зависело его пребывание в должности[972].
Сухомлинов, родившийся в 1848 г. в семье мелкопоместного дворянина, сделал выдающуюся военную карьеру. Он почти с отличием окончил Академию Генштаба и завоевал себе репутацию храбреца в Русско-турецкой войне 1877–1878 гг. К 1904 г. он был генерал-лейтенантом, командовавшим важным Киевским военным округом. Когда в Киеве начались беспорядки после Русско-японской войны, Сухомлинова сделали генерал-губернатором большей по площади территории, в которую входит большая часть современной Украины. Он восстановил закон и порядок и положил конец позорному и жестокому обращению с местными евреями, за что многие консерваторы так и не простили его. Он также влюбился в замужнюю красавицу, много моложе себя, которая стала его третьей женой. Их роман и ее последовавший развод вызвали громкий скандал, а ее ненасытные требования предметов роскоши привели к разговорам о коррупции, которые всегда сопутствовали Сухомлинову. «В генерале Сухомлинове есть нечто, что заставляет человека чувствовать себя неловко, – сказал посол Франции в Санкт-Петербурге Морис Палеолог. – Шестидесятидвухлетний мужчина, раб хорошенькой супруги моложе его на тридцать два года, умный, талантливый и хитрый, раболепный перед царем, друг Распутина, окруженного чернью, который служит посредником в его интригах и лживости, он представляет собой человека, который утратил привычку к труду и копит всю свою силу для супружеских радостей. У него вид хитреца, глаза которого всегда блестят, внимательно следя за вами из-под тяжелых складок век; я знаю немногих людей, которые внушают больше недоверия с первого взгляда»[973].
Сухомлинов продержался на своей должности до 1915 г., потому что пользовался поддержкой царя, но это было сомнительное благо. Николай не был чересчур покладистым хозяином и в страхе за свою собственную власть стравливал своих министров друг с другом. И хотя был непрофессионалом в военных делах, он чувствовал себя обязанным вмешиваться в них, как носитель верховной власти. В 1912 г. он положил конец дебатам о стратегии и тактике, сказав: «Военная доктрина состоит в том, чтобы делать все, что я прикажу»[974]. И хотя Сухомлинов пытался координировать советы, которые получал царь, даже ему не удалось изменить хаотический и непоследовательный характер процесса принятия решений, и военные продолжали утаивать важную информацию от гражданских руководителей страны. В 1912 г., например, русские и французские военные договорились, что не будут передавать детали своих военных соглашений российскому премьер-министру[975].
В годы, непосредственно предшествовавшие Великой войне, Сухомлинов переосмысливал прежнюю точку зрения на то, что Россия должна считать своим главным врагом Японию. Более того, неспокойная обстановка на Балканах обращала внимание России на запад, и французы, что неудивительно, это поощряли. В случае начала всеобщей войны Франции нужно было, чтобы русские первыми напали на Германию на востоке, чтобы снять давление на французские войска на западе. Годами французы использовали свою финансовую власть над Россией, которая остро нуждалась в иностранных займах, чтобы убедить своего союзника дать обязательство совершить такое нападение. Французы также изо всех сил старались сделать так, чтобы на их займы, выдаваемые на развитие железных дорог в России, строились такие железнодорожные ветки, которые могли бы быстро доставить русские войска к границе с Германией. В то время как русское руководство часто возмущалось требованиями французов, к 1911 г. русский Генеральный штаб уступил и пообещал Франции, что Россия нападет на Германию в Восточной Пруссии через пятнадцать дней после начала войны. Это обещание неоднократно повторялось до самого начала войны, хотя среди русских руководителей были такие, которые считали, что это ошибка и интересы России состоят в том, чтобы по возможности избежать войны с Германией и в любом случае сосредоточиться на своем главном враге – Австро-Венгрии[976].
У России было несколько стратегических вариантов действий на западных границах: вести оборонительную войну до тех пор, пока вновь не удастся обрести готовность контратаковать; сосредоточить направление своего главного удара на одной из двух участниц Двойственного союза – Австро-Венгрии или Германии либо воевать с ними обеими одновременно. Если взглянуть на ситуацию в ретроспективе, то сильная оборона и отступление российских войск в глубь своей обширной территории на первом этапе с сильной контратакой против каждого врага по отдельности были бы самым разумным сценарием для России. Однако к 1912 г. военные полностью исключили оборонительную войну и с воодушевлением приняли европейскую концепцию войны наступательной. Собственная недавняя война России с Японией показала, что русские войска проиграли, потому что сидели и ждали, когда нападут японцы. Теперь же военное обучение, устав и предписания делали упор на наступление и обращали мало внимания на оборону[977]. На Черном море Россия также планировала десантные операции в северной части Босфора с целью получения контроля над крайне важными проливами, ведущими из Черного моря, – и это несмотря на то, что российский Черноморский флот был слабым и не имел соответствующего транспорта для переброски войск[978]. Между 1910 и 1912 гг. шло интенсивное обсуждение стратегии на высшем уровне российского военного командования. Одна группа военачальников считала, что Россия имеет моральные обязательства перед Францией и должна сначала нанести массированный удар по Германии. Сам Сухомлинов все больше и больше видел в Германии главного врага России[979]. Ее оппоненты хотели сосредоточить все силы на Австро-Венгрии, отчасти потому, что та была главной соперницей России на Балканах, а отчасти потому, что русские военные были уверены в том, что могут разгромить ее армии, чего они не считали возможным в случае с Германией. Русские военные испытывали здоровое, возможно, несколько чрезмерное уважение к германской военной мощи и военному искусству. Они были склонны расценивать сравнение себя с немцами во всех отношениях не в свою пользу – что правящие классы в России делали веками[980]. Один французский офицер был поражен тем, насколько мало ненависти к немцам было у его русских коллег[981]. Более того, несмотря на шпионскую деятельность Редля, русские недооценивали количество войск, которые Австро-Венгрия могла выставить на границу в Галиции, и полагали, что у России там будет значительное преимущество. Русские также ожидали, что в конечном счете Австро-Венгрия не справится с решением проблемы национальностей – славяне и венгры, проживающие в империи, восстанут, когда начнется война[982]. Наконец – и это тяжким грузом висело на русских – если австрийцы, которые должны были перейти в наступление через пятнадцать дней после начала войны, изначально добьются успеха, то польские подданные России тоже вполне могут воспрянуть духом и восстать. Как сказал начальник русского Генерального штаба своему французскому коллеге в 1912 г.: «Россия не может позволить себе понести поражение от австрийцев. Моральный эффект от этого был бы гибельным»[983].
На встрече в феврале 1912 г. под председательством Сухомлинова военные добились компромисса «направить главные силы против Австрии, но не отказываться совершенно от наступления в Восточной Пруссии»[984]. Как сказал позже один русский генерал, это было «самое плохое решение из всех»[985]. Новый военный план России 19А предусматривал мобилизацию и заблаговременное нападение и на Австро-Венгрию, и на Германию и делил русские войска таким образом, чтобы ни на одном театре военных действий у России не было решающего преимущества. Вдобавок, в то время как враги России на шестнадцатый день с начала войны окажутся полностью готовы, у России будет на месте лишь половина ее вооруженных сил. Начав наступление на севере, Россия создавала для себя еще одну и, как оказалось, опасную проблему, так как двум ее армиям на севере предстояло обходить с той или иной стороны укрепленные позиции немцев на Мазурских озерах в Восточной Пруссии[986]. И хотя имелся еще вариант – план 19Г, согласно которому Россия оставалась в обороне по отношению к Германии и отправляла большую часть своих войск для нападения на Австро-Венгрию, этот план так и не был досконально разработан. У военных также не было плана мобилизации против всего одного врага. В переломный момент 1914 г. российское руководство обнаружило, что оно связано обязательством напасть и на Германию, и на Австро-Венгрию.
Русские военные до 1914 г. были весьма озабочены новым планом. И хотя Сухомлинов публично объявил, что Россия готова к войне, в приватной обстановке он сам был настроен пессимистично в отношении военных приготовлений[987]. Офицеры в различных военных округах указывали на проблемы с материально-техническим обеспечением, снабжением и с обеспокоенностью говорили о трудностях связи и управления войсками на тех территориях, где будет проходить очень протяженный российский фронт. В ходе единственных военных учений, проведенных в Киеве в апреле 1914 г. с целью отработки хотя бы части плана 19А, их участники заметили, что упор на скорость означал, что России придется атаковать и Австро-Венгрию, и Германию задолго до того, как она сама будет к этому готова, и что нет детальных планов, разработанных для ведения войны или согласования действий различных русских армий[988]. Трудно объяснить ту смесь фатализма и оптимизма, с которой руководители России подходили к вероятной войне. Наверное, единственным объяснением этому бездействию являлось то, что память о недавней революции 1905–1906 гг. была слишком свежа. Если бы власть действовала нерешительно, она могла рухнуть. Война, которую многие считали неизбежной, предлагала выход: победа могла принести спасение. И наверное, поражение было лучше, чем бесчестье и нарушение обещаний, которые Россия дала своему союзнику на западе.
Франции союз с Россией был необходим для выживания. Без угрозы с востока Германия имела бы возможность повернуть на эту страну все свои силы. И все же французы не были лишены сомнений в отношении России. Не возобновит ли Россия свои давние отношения с Германией? Когда царь встречался с кайзером в Потсдаме в 1910 г., например, многие во Франции были обеспокоены тем, что они собираются заключить какой-либо союз. И даже если Россия была надежным союзником, то смогут ли русские войска ответить на вызов самой профессиональной армии в Европе? В годы, прошедшие после Русско-японской войны, все французы прекрасно понимали, что русские вооруженные силы разбиты и не способны участвовать в войне. Русские по вполне понятным причинам тоже не горели желанием давать военные обязательства французам. С первой конвенции 1892 г. французы настаивали на детальной численности русских войск и указании их диспозиции, тогда как русские от этого уклонялись. Французов беспокоили медленные темпы мобилизации русских, несмотря на новые российские железные дороги, из-за чего они считали русских военных бездеятельными и нерешительными. Как говорилось в одном донесении французского штаба: «Из-за ее нескончаемых зим и бесконечных дорог в России не придают значения времени»[989]. Русских же раздражали и настойчивость французов, стремившихся к точности и деталям, и даже то, что они считали чрезмерной педантичностью во французском характере[990].
То, чего французы хотели больше всего и что они в конце концов получили, было обещание от русских напасть на Германию одновременно с Францией, но обе стороны были уклончивы как в отношении численности участвующих в нападении войск, так и времени нападения. В то время как Генеральные штабы каждой страны вели постоянные переговоры и имел место обмен визитами как военных, так и гражданских руководителей, ни одна сторона полностью не доверяла другой. Русские рассказали французам о своем военном плане 19А лишь в 1913 г. – через год после того, как он был утвержден, и намекнули, что на германском фронте будет задействовано больше русских войск, чем заявлено[991]. На своей последней встрече в мирное время в конце лета 1913 г. начальник Генерального штаба Франции Жоффр и его русский коллега генерал Яков Жилинский, по словам русского наблюдателя, были похожи на карточных игроков: «Жилинский, не имея достаточно козырей, не использовал их в игре, а Жоффр так или иначе пытался выудить их у своего партнера»[992].
Если Россия, как и другие державы, должна была думать по крайней мере о двух потенциальных врагах, то Франция еще с 1871 г. была сосредоточена на Германии. Да, Италия была потенциально враждебным государством, но отношения с ней улучшились настолько, что французы с 1902 г. начали предполагать, что Италия останется нейтральной в любой войне. Это означало, что Франция может перебросить основную массу своих войск на север для противостояния Германии. На протяжении большей части лет до 1914 г. французские военные думали главным образом об оборонительной войне – о том, чтобы дать немецкому наступлению выдохнуться на французских укреплениях вдоль границ с Эльзасом и Лотарингией, пока французы не найдут возможность контратаковать. С 1892 г. французы также начали принимать в расчет возможность того, что Германия нарушит нейтралитет Бельгии и направит свой правый фланг через западную часть Бельгии и маленький Люксембург. Поэтому Франция усилила свою большую крепость в Вердене, расположенную примерно в 60 км как от границы с Германией, так и Люксембурга и Бельгии, а согласно последующим планам – перебросила больше войск на север.
Когда дело у французов дошло до нюансов стратегии, управления и руководства войсками, ситуация оказалась гораздо более сложной. Республиканцы давно уже питали подозрения в отношении военных, но в своих попытках добиться жесткого контроля над ними со стороны гражданских ввели непоследовательную систему. Руководство армией было разделено между военным министерством и Генеральным штабом, а механизмы согласования дейст вий этих двух ведомств не работали. Частые смены правительства в Третьей республике не помогали: только в 1911 г. во Франции сменились три военных министра, один из которых пробыл на своем посту недостаточно долго, чтобы встретиться со своим собственным начальством, а третий – Адольф Мессими продержался на должности более шести месяцев и на самом деле сумел начать кое-какие реформы, которые привели к более сплоченному военному командованию. Радикалы, которые преобладали в правительстве со времен «дела Дрейфуса», провели чистки офицеров, подозреваемых в правых взглядах, что понизило и без того низкий боевой дух армии.
Политики также влияли на принятие решений по таким вопросам, как продолжительность службы и военного обучения. Левые, имеющие в виду революционную национальную гвардию, хотели армию, состоящую из гражданских лиц, в которой мужчины получали бы определенную военную подготовку, но оставались гражданскими по своему мироощущению. Правые предпочитали профессиональную армию, в которой мужчины становились бы хорошими солдатами, верными своим офицерам и полку. Левые настаивали на широком использовании резервистов, полагая, что таким образом все общество участвовало бы в своей обороне; правые, к которым относились многие старшие армейские офицеры, презирали резервистов, по их мнению излишне пропитанных «гражданкой» и оттого бесполезных как солдаты. Даже военная форма оказалась вовлеченной в политические баталии о том, какого рода армия нужна Франции. Мессими хотел следовать примеру других европейских армий и надел на солдат форму, которая делала их трудноразличимыми на поле боя. Правые ухватились за это как за угрозу славным военным традициям Франции. Новая военная форма, утверждала правая пресса, ужасна и противоречит вкусу французов. Фуражки казались похожими на жокейские шапочки, а офицеры – на конюхов. Это было попыткой, как утверждала консервативная газета «Эко де Пари», уничтожить авторитет офицеров в глазах их солдат, так что масонские ложи, которые составили такой заговор, без сомнения, будут довольны. (Именно по этому поводу бывший военный министр воскликнул, что красные штаны – это и есть Франция.) В любом случае, как сказал один депутат парламента, армия должна износить всю свою старую форму, прежде чем тратить деньги на новую. Финансирование производства новой военной формы было утверждено незадолго до начала войны – слишком поздно, чтобы помочь французским солдатам, которые ушли воевать в своей яркой форме[993].
Слабое руководство и политическое вмешательство обострили другие проблемы в армии. Военная подготовка была устаревшей и неэффективной; уровень подготовки штабных офицеров – низким, а основная тактика – как маневрировать солдатами на поле боя – несогласованной[994]. Именно в таких обстоятельствах группа молодых реформаторов начала проталкивать доктрину наступления как способа воодушевить армию. Как и в других уголках Европы, они отражали озабоченность всего общества, что его члены деградируют и уже не готовы умирать за свой народ. В случае Франции накладывала свой отпечаток память о прошлом: то ли о furia francese (французское неистовство) французских войск, которое так напугало итальянцев в XV в., то ли о яростных атаках французских революционеров в битве при Вальми в 1792 г., которые рассеяли повергнутые в ужас войска консервативных держав, то ли о войсках, которые воевали и умирали под командованием Наполеона, чтобы завоевать Европу. В Генеральном штабе начальник отдела планирования полковник Луи де Гранмезон внушал коллегам свои рецепты спасения Франции: оборонительная война – трусость, только наступление достойно зрелой нации. Сражения по своей сути были нравственным противоборством, в котором воля и энергия становились решающими факторами. Французские солдаты должны быть настолько воодушевлены патриотизмом, чтобы поступать как их предки и хлынуть на поля сражений, одержимые идеей сокрушить врага. Внезапная быстрая атака, говорил Гранмезон на двух своих знаменитых лекциях, которые прочел в Военном колледже Франции в 1911 г., парализует противника. «Он больше не может маневрировать и очень быстро становится неспособным к наступательным действиям»[995].
В 1913 г. авторы нового боевого устава французской армии приняли точку зрения Гранмезона, твердо сказав: «Только наступление дает положительные результаты». Штык, гласил устав, по-прежнему главное оружие пехоты; будут звучать барабаны и трубы, и офицеры поведут солдат в атаку[996]. «Успех придет, – обещал устав, – не к тому, кто понес наименьшие потери, а к тому, чья воля самая непоколебимая и чей боевой дух самый высокий»[997].
И, как и в других странах, французские военные полагали, что следующая война будет короткой. Ни они, ни правительство не создали резервов продовольствия, не мобилизовали промышленность, не защитили природные ресурсы, многие из которых находились на севере страны вблизи границы с Германией[998].
В 1911 г. в разгар кризиса в отношениях с Германией Мессими получил от правительства поручение реорганизовать военное министерство и структуру командования армией, с тем чтобы дать начальнику штаба значительно больше полномочий как в мирное, так и военное время. Тогда же он назначил нового начальника штаба, из нескольких кандидатур выбрав того, кто был самым верным приверженцем доктрины наступательной войны. Генерал Жозеф Жоффр был буржуа – его отец был бочаром – и твердым республиканцем. Он получил прозвище Краб благодаря и своей внушительной фигуре, и тому, что его нельзя было сдвинуть «вправо». Он нравился политикам и знал, как с ними обращаться. По характеру он был человеком спокойным даже в самые напряженные моменты, упорным и полным решимости настоять на своем. Его карьера, как и он сам, была скорее стабильная, нежели ослепительная. Он завоевал себе репутацию знающего свое дело, надежного офицера в двух колониальных войнах, которые вела Франция, а также как начальник армейского инженерного корпуса. Он хорошо справлялся с рутинной работой и работой с документами, разбирался в материально-техническом обеспечении и вопросах связи. Его сторонники – а их было немало – восхищались им за его способность принимать решения и уверенность даже в самые тяжелые моменты в том, что Франция все преодолеет. В 1912 г. его спросили, думает ли он о возможности войны. «Да, я думаю об этом, – ответил он. – Я думаю об этом все время. Она будет, я буду ее вести, и я ее выиграю»[999]. Противники считали его лишенным гибкости мышления и воображения. Как сказал один из самых выдающихся полководцев Франции: «Он подчиняется событиям. Он не создает их… Жоффр ничего не знает о стратегии. Организовать транспорт, снабжение, руководить военным заводом – вот его дело»[1000].
К тому времени, когда Жоффр принял должность начальника штаба, французы уже прекрасно понимали, что немцы планируют пройти через Люксембург и по крайней мере часть Бельгии. Министерству иностранных дел Франции на набережной д'Орсе и французской национальной полиции удалось взломать немецкие коды (хотя соперничество между этими двумя ведомствами означало, что они часто не делились друг с другом информацией)[1001]. В 1903 г. шпион, назвавшийся Мстителем, который, возможно, был немецким штабным офицером, передал первые варианты планов Шлифена. Он пришел, тщательно замаскировавшись: с забинтованной головой, так что наружу торчали только его усы. Некоторым это показалось театральным, и встал вопрос, не является ли его информация на самом деле уловкой немцев с целью ввести французов в заблуждение[1002]. Французские шпионы в 1907 г. достали копии более позднего немецкого плана войны, немецких военных учений на 1912 и 1913 гг. и последние планы Германии – перед Великой войной, которые вступили в силу в апреле 1914 г. Месяцем позже русские предупредили французов о данных своих источников, что Германия попытается сначала разгромить Францию, а затем Россию[1003]. За эти годы было много других доказательств намерений Германии: она усиливала укрепления на северной части своей границы с Францией, расширяла сеть железных дорог в Рейнской области на границе с Бельгией и Люксембургом, в небольших немецких городках строила новые железнодорожные платформы такой длины, чтобы их можно было использовать для высадки из поезда солдат и выгрузки лошадей и боевой техники, в районе Дюссельдорфа модернизировала мосты через Рейн, которые могли облегчить немцам переброску войск на север Бельгии[1004].
Французские военные серьезно отнеслись к перспективе вторжения в Бельгию. Каждый раз, пересматривая свои военные планы, они наращивали войска на севере и северо-западе от Вердена[1005]. В предвоенные годы французские штабные офицеры регулярно совершали поездки по Бельгии, и в 1913 г. на выпускном экза мене в военном колледже в Сен-Сире задавали вопрос, как французские и бельгийские войска могут помешать вторжению Германии[1006]. (Сама Бельгия, предпринимая обреченную на неудачу попытку остаться вне главного вооруженного конфликта, наращивала оборонительные силы и ясно давала понять, что будет защищаться от любой страны, которая нарушит ее нейтралитет.) Жоффр все же обратился к своему правительству с вопросом, может ли он ввести свои войска в Бельгию раньше Германии, но такой вариант был отвергнут. Ему было разрешено войти в Бельгию только тогда, когда немцы первыми нарушат ее нейтралитет. Французское правительство не хотело, чтобы от него отвернулись англичане, помощь которых, особенно на море, была для Франции крайне необходима в войне с Германией, а также важна для того, чтобы уверить французское общественное мнение в конечной победе Франции[1007].
Однако, изучая планы Германии в отношении Бельгии, французы делали одно допущение, которое оказалось для них почти гибельным в 1914 г. Они не думали, что немцы смогут отправить большую военную группировку к западу от Льежа, между западным берегом реки Мез, которая текла с севера на юг, и морем. Французские военные оказались в плену собственного предвзятого мнения о солдатах-резервистах. Они предполагали, что немецкие офицеры также будут считать своих резервистов гражданскими лицами, которые вряд ли смогут быть эффективными солдатами, и станут использовать их для выполнения менее важных задач, таких как охрана коммуникаций, осада крепостей или работа на таких объектах, как госпитали за линией фронта, но не на передовой[1008]. Французы точно знали, сколько солдат у Германии под ружьем, и этого количества было достаточно, чтобы Германия защитила себя от нападения французов на границе Эльзас – Лотарингия и осуществила вторжение в Бельгию к востоку от Льежа и реки Мез, но недостаточно для большого броска дальше в Западную Бельгию. На самом деле немецкие военные с некоторым нежеланием пришли к мысли о том, чтобы поставить резервистов на передовую. Доказательств того, что они на самом деле планируют передислоцироваться к западу от реки Мез, становилось все больше непосредственно перед 1914 г. К 1910 г. французы заметили, что немецкая армия закупает автомобили, особенно в Западной Бельгии, территория которой была равнинной, с хорошими дорогами[1009]. В 1912 г. французские военные представители в Брюсселе предостерегали, что Германия, по-видимому, способна пойти прямо на Льеж или повернуть на запад[1010].
Здесь упрямство Жоффра оказалось преградой: он отказался принять факт, который шел вразрез с принятым им решением. И когда появился контраргумент – например, документ, написанный, очевидно, немецким генералом Эрихом Людендорфом, в котором говорилось, что Германия не будет использовать своих резервистов на переднем крае, – он предпочел поверить ему[1011]. И не он один. Многие французские военные, зачарованные идеей наступления, были сосредоточены на нападении на Германию в надежде на то, что смогут закончить войну в ближайшее время и быстро, прежде чем немцы смогут начать свое крупное наступление. В начале 1914 г., когда несколько высокопоставленных французских генералов высказали свое мнение о том, что вторжение Германии в Бельгию пойдет к западу от реки Мез, Жоффр снова отказался слушать[1012]. Он подошел к началу Великой войны, будучи уверенным, что ему придется воевать с немцами в Лотарингии и еще севернее, в Восточной Бельгии и Люксембурге, и что его войска приблизительно равны по численности немецким к началу боевых действий. Если английские войска прибудут вовремя, рассуждал он, то они вместе с французами создадут численный перевес над немцами[1013]. Он оставил незащищенной зону шириной около 190 км, простиравшуюся на восток от Ла-Манша от французского города Ирсона, расположенного южнее бельгийской границы. Если англичане пришлют свои войска – а уверенность в этом была вовсе не на сто процентов, – то они закроют эту брешь. В августе 1914 г. четыре британские дивизии обнаружили, что стоят на пути двух немецких армий[1014].
План Жоффра, печально известный «План XVII», был утвержден правительством в начале мая 1913 г., а его детали были разработаны и переданы в армейские части годом позже. Жоффр перебросил еще больше французских войск на север к бельгийской границе и разместил их таким образом, что они могли противостоять нападению немцев из Восточной Бельгии, Люксембурга или Северной Лотарингии. Этот план, как он утверждал в своих воспоминаниях, состоял в том, чтобы доставить войска в места их сосредоточения; это не был план ведения войны. Каждому армейскому военачальнику он предоставил альтернативы для ведения боевых действий против немцев, но не дал никаких указаний относительно того, о чем он думает, говоря, что планирует атаковать где-нибудь на северо-востоке, как только все силы французов окажутся на назначенных позициях. В августе 1913 г. на встрече с русскими он пообещал, что Франция начнет свои наступательные операции против Германии утром на одиннадцатый день после мобилизации[1015]. Если он даже и рассматривал оборонительную стратегию на границах Франции, то он ни разу не делился этими мыслями до 1914 г.
Военные маневры в 1912 и 1913 гг. продемонстрировали значительные проблемы в координации действий и командовании. Как написал Жоффр в своих послевоенных воспоминаниях: «Многие наши генералы оказались неспособными адаптироваться к условиям современной войны»[1016]. Французская армия также серьезно отставала от армий других европейских держав, особенно Германии, в тяжелой полевой артиллерии, что было последствием лет плохого планирования, отсутствия финансирования и разногласий среди самих военных в отношении того, как следует применять большие полевые орудия – то ли для ударов по врагу перед своим наступлением, то ли для поддержки наступающих солдат. Наверное, стремясь извлечь максимум пользы из безнадежного дела, французская армия склонялась к последнему варианту. Сторонники наступления также утверждали, что сражения будущего будут такими быстротечными, что тяжелая артиллерия, громоздкая и тяжелая в передвижении, будет отставать, так что лучше полагаться на легкую полевую артиллерию – в этом Франция была сильна – и использовать тяжелую артиллерию там, где можно, для поддержки войск при атаке[1017]. Жоффр не позволил никаким резонам поколебать его убежденность в том, что французские войска должны нападать.
За последние годы мира Франция пережила всплеск уверенности в своих силах и, по крайней мере в Париже, заметный рост патриотизма. Ее армия под командованием Жоффра обрела новую цель. На востоке ее великая союзница Россия, казалось, оправилась от своих неудач в войне с Японией и последовавшей вслед за этим политической ситуации, близкой к революции, и быстро модернизировалась. «Вера в силу, – сказал Мессими, – и, прежде всего, большое количество солдат в неисчислимой русской армии хорошо укоренилась в нашем мнении в 1914 г. и в штабе, и среди широких масс населения»[1018].
Военные планы всех основных континентальных держав отражали глубоко укоренившуюся веру в наступление и нежелание рассматривать альтернативу – оборонительную стратегию. План Жоффра при всей его нечеткости, по крайней мере, имел достоинство – гибкость. Если говорить о Германии и России, то их планы свидетельствовали о том, что они будут открывать фронт против двух противников одновременно, тогда как военные не разработали вариант войны с тем или иным из них. А их политики не считали необходимым ни ознакомиться с содержанием военных планов своих стран, ни настаивать на обеспечении руководства. Военные планы континентальных держав к 1914 г. были опасно похожи на спусковой крючок, требующий слабого нажатия: легкое движение – и выстрел. И хотя сами военные и их планы не были причиной Великой войны, их одержимость идеей наступления и восприятие войны как необходимой и неизбежной заставляли оказывать давление на тех, кто принимал решения в переломные моменты. Советы, которые давали военные, почти неизменно склонялись к войне. Более того, отсутствие связи между различными группами лидеров означало, что военные составляли планы, которые ограничивали – иногда опасно – выбор, стоявший перед теми, кто принимал решения.
Ряд кризисов, которые произошли в период 1905–1913 гг., не только подстегнул гонку вооружений и разработку военных планов и приготовлений; он туже затянул те узы, которые связывали участников двух свободных альянсов, и углубил пропасть между ними. К лету 1914 г. были даны дальнейшие обещания, взяты еще большие обязательства, и ожидания стали более серьезными. В головах тех, кто принимал решения, и зачастую широкой общественности воспоминания и явные уроки, оставленные кризисами, также стали частью их мышления тем роковым летом. Оружие должно было обратиться против тех, кто нанес им обиды в прошлом.
Глава 13
Начало кризисов: Германия, Франция и Марокко
В начале весны 1905 г. кайзер Вильгельм совершал один из своих круизов, на этот раз на юг вдоль атлантического побережья, на немецком пароходе «Гамбург». Он намеревался посетить марокканский порт Танжер до того, как пароход войдет в Средиземное море через Гибралтарский пролив, чтобы его гости могли познакомиться с мусульманским миром, но потом передумал. «Гамбург» был слишком большим для портовой гавани, и, при штормовом море, было бы трудно пересесть в небольшие лодки, чтобы доплыть до берега. Говорили, что Танжер полон анархистов – беженцев из Европы. Более того, в то время, когда статус Марокко становился международным вопросом, кайзер не хотел предпринимать действий политического характера. Его правительство, однако, имело другие планы. Канцлер Бюлов и его близкий советник в министерстве иностранных дел Гольштейн считали, что для Германии пришло время показать, что Франция не может одна владеть Марокко. Представитель министерства иностранных дел на борту судна имел строгие инструкции высадить кайзера на берег. Бюлов слал из Берлина шквал ободряющих телеграмм, и с его легкой руки в немецких газетах появились статьи о планируемом визите кайзера, чтобы тому было трудно от него отказаться[1019].
Когда утром 31 марта «Гамбург» бросил якорь вблизи Танжера, с востока дул устойчивый ветер. Местный немецкий представитель поднялся на борт в полной форме кавалерийского офицера, включая шпоры, как и командир французского крейсера, который стоял на якоре поблизости. Ветер слегка утих, и кайзер послал на берег начальника своей охраны для оценки ситуации. Услышав, что высадиться на берег не так уж и сложно и что на суше его ожидает многолюдная взволнованная толпа, Вильгельм наконец согласился посетить город. Когда он ступил на сушу, его встретили дядя султана и представители небольшой немецкой колонии в Танжере. Ему подвели белого арабского скакуна, чтобы проехать по узким улочкам Танжера к дипломатической миссии Германии. Конь шарахнулся при виде шлема Вильгельма, и кайзеру оказалось непросто сесть на него и удерживаться в седле. Когда кайзер и его свита ехали верхом между рядами марокканских солдат, сотни флагов реяли на ветру, женщины кричали и осыпали их цветами с крыш, а их возбужденные соплеменники стреляли из ружей во всех направлениях[1020].
В немецкой дипломатической миссии небольшой дипломатический корпус и местные сановники, включая, как позднее со смятением узнали немцы, известного бандита Эль-Райсули, ожидали встречи с кайзером. И хотя Бюлов неоднократно советовал ему придерживаться вежливых формальностей, Вильгельма захватило возбуждение момента. Кайду Маклину, бывшему британскому солдату, ставшему доверенным советником султана, он сказал: «Я не признаю никаких соглашений, которые были достигнуты. Я здесь как монарх [так], который прибыл с визитом к другому абсолютно независимому монарху. Вы можете сказать это султану»[1021]. Бюлов также рекомендовал своему патрону вообще ничего не говорить представителю французов в Танжере, но Вильгельм не мог устоять, чтобы не повторить французу, что Марокко – независимая страна и, более того, он ожидает, что Франция признает законные интересы Германии в ней. «Когда советник посольства попытался спорить со мной, – поведал кайзер Бюлову, – я сказал ему «до свидания» и оставил его стоять столбом». Вильгельм не остался на роскошный банкет, подготовленный для него марокканцами, но, прежде чем отправиться верхом на берег, нашел время посоветовать дяде султана, чтобы в Марокко позаботились о соответствии реформ Корану. (Кайзер еще со времени своей поездки на Ближний Восток в 1898 г. считал себя защитником всех мусульман.) «Гамбург» направился к Гибралтару, где один из кораблей сопровождения случайно столкнулся с британским крейсером[1022].
В Берлине Гольштейн свалился от напряжения в ожидании, чтобы визит прошел гладко. Несколько дней спустя он написал двоюродному брату: «Будут напряженные моменты, пока все не закончится»[1023]. Это было сдержанное высказывание. Во-первых, визит кайзера в Танжер становился вызовом французским амбициям в Марокко. По самой меньшей мере, Германия хотела, чтобы в Марокко была политика «открытых дверей» или – если она не смогла бы получить туда равный доступ для бизнеса – получить компенсацию в виде колоний в другом месте, возможно в Африке. Хотя визит кайзера имел в виду гораздо больше, чем судьбу Марокко: Германия пыталась возвратить себе положение, которое занимала при Бисмарке как держава, находящаяся в центре международных дел Европы. Бюлов и Гольштейн хотели заручиться обещанием, что ни один крупный международный договор – в отношении колонии или самой Европы – не будет заключен без участия Германии и ее одобрения. Они также видели шанс разрушить «сердечное согласие» между Великобританией и Францией и, быть может, даже союз между Францией и Россией и вырваться из того, что они считали окружением Германии в Европе. Поэтому визит в Танжер вызвал большой международный кризис с разговорами о войне между Германией и Францией, к которому, возможно, могла присоединиться Великобритания. Общественное мнение раскалилось во всех трех странах, что, в свою очередь, ограничило свободу действий тех, кто принимает решения, в маневрировании. И хотя марокканский вопрос был в конечном счете решен в 1906 г. на международной конференции в Альхесирасе, после нее остался опасный осадок в виде недоверия и чувства обиды как у народов, имевших к ней отношение, так и их лидеров. «Одно поколение назад, – сообщал представитель Великобритании в Мюнхене в 1907 г., – общественность Германии испытывала слабый интерес к международным делам… С тех пор положение изменилось»[1024].
С точки зрения немцев, весна 1905 г. была таким же подходящим временем, как и любое другое, для захвата инициативы в международных делах. Союз Великобритании и Франции был совсем недавним – соглашение подписали лишь в предыдущем апреле – и еще не прошел проверку. Россия оказалась вовлеченной в войну с Японией с начала 1904 г. и не могла прийти на помощь своей союзнице Франции. Более того, инцидент на Доггер-банке в октябре предшествующего года показал, насколько легко Россия и Великобритания могли оказаться в состоянии войны. Соединенные Штаты, возможно, окажутся доброжелательны и, безусловно, поддержат такую же политику открытых дверей в Марокко, какую они предложили в Китае. Кайзер временно забыл о «желтой опасности» и рисовал себе в будущем германо-японско-американский союз, охватывающий весь мир. Однако Рузвельт дал ясно понять, что Китай – это одно, а Марокко – другое; он был не готов объяснять гражданам своей страны, почему политика открытых дверей в Марокко, о котором большинство из них никогда не слышали, представляет собой интерес для Америки[1025]. Вскоре после визита кайзера в Танжер он сказал послу Германии в Вашингтоне: «Мне не хочется вставать на чью-то сторону по такому вопросу, как этот, до тех пор, пока я окончательно не приму решение поддержать его; и наши интересы в Марокко недостаточно велики, чтобы я чувствовал себя вправе вовлекать в это дело наше правительство»[1026]. Это был не единственный случай, когда руководство Германии получало не то, что хотело, во время марокканского кризиса.
Гольштейн, который занял более жесткую позицию, чем Бюлов или кайзер, был убежден, что он может использовать этот кризис для того, чтобы поставить отношения между Францией и Германией на основу, удовлетворяющую его страну. Англичане услужливо продемонстрировали в Фашоде, что французы будут отвечать на твердость; Франция уступила, а позже пришла к своему давнему врагу в поисках дружбы. Однако он надеялся показать французам, что они не могут рассчитывать на англичан. «Французы лишь ближе подойдут к мысли об установлении дружеских отношений с Германией, – писал он на последних этапах марокканского кризиса, – когда увидят, что дружбы с англичанами… недостаточно, чтобы получить согласие Германии на захват французами Марокко, что Германия хочет, чтобы ее любили из-за нее самой»[1027]. Тогда Францию можно будет заставить публично отказаться от всех надежд на возврат Эльзаса и Лотарингии и признать, что Франкфуртский договор, положивший конец Франко-прусской войне, неизменен. Подчинение Франции оказало бы благотворное воздействие и на Италию, которая демонстрировала тревожные признаки дружеского отношения к Франции[1028].
Попытка помериться силой с Великобританией тоже оказалась запоздалой. В предыдущем году Германия уведомила Великобританию о том, что хочет провести переговоры по всем нерешенным колониальным вопросам, но англичане согласились обсуждать только Египет, где у Германии имелись некоторые права, как у одного из его многочисленных международных кредиторов. Если бы союз между Великобританией и Францией разрушился, то, как считал Гольштейн, изолированная Великобритания стала бы более сговорчивой. Более того, летом 1904 г. Гольштейн заметил, что Германия не может позволить себе быть слабой: «Если мы подчинимся этому бесцеремонному отклонению наших законных требований со стороны Англии, то можем быть уверены, что всякое требование, выдвинутое Германией или, по крайней мере, ее нынешним правительством, независимо от того, где или к кому, будет отвергнуто с аналогичной небрежностью и в обозримом будущем. Значение англо-германских переговоров выходит далеко за рамки этого конкретного вопроса». Он выдвинул тот же самый довод и в отношении Марокко: «Не только по материальным причинам, а даже больше для сохранения своего авторитета Германия должна противодействовать планируемой аннексии Марокко»[1029].
В более оптимистичные моменты Гольштейн мечтал о полной перегруппировке ключевых игроков на международной арене. Те люди во Франции и Великобритании, которые считали Entente Cordiale («сердечное согласие») ошибкой, выступят против него с нападками при первом признаке проблем. Франция, как самоуверенно надеялся Гольштейн, отступит, оставит Великобританию и сделается союзницей Германии. России тогда не останется другого выбора, кроме как последовать за ней; Германия уже предлагала ей договор в 1904 г., но безуспешно, однако такое время снова придет. Пока же у кайзера были хорошие отношения с его двоюродным братом – русским царем, которому он слал письма с советами о том, как вести войну с Японией. В конечном счете Европа может увидеть Тройственный союз Германии, Франции и России, который изолирует Великобританию так же, как была изолирована Франция после Франко-прусской войны.
Ситуация в самом Марокко требовала международного вмешательства. Молодой султан по-прежнему не контролировал большие регионы страны, а проживавшие в стране иностранцы, включая немцев, неоднократно призывали к проведению реформ, чтобы принести в страну закон и порядок. В мае 1904 г. разбойник Эль-Райсули нагло похитил богатого американского бизнесмена Айэна Пердикариса и его пасынка из их роскошной виллы на окраине Танжера и увез их на лошадях в глубь страны. Рузвельт немедленно отправил часть американского военно-морского флота, который крейсировал в Южной Атлантике, к атлантическому побережью Марокко и потребовал освободить пленников – и эту позицию он занимал даже тогда, когда появились факты, свидетельствующие о том, что Пердикарис, возможно, уже не является гражданином США. Съезд Республиканской партии, прошедший тем летом в Чикаго, восторженно поддержал Рузвельта, написавшего султану: «Нам нужен либо живой Пердикарис, либо мертвый Райсули»[1030]. Похудевший и загоревший Пердикарис вместе со своим пасынком появился после выплаты большого выкупа. В декабре того года султан, озабоченный тем, что международный интерес к его стране подвергает опасности ее независимость, внезапно приказал всем иностранным миссиям покинуть ее территорию. И хотя французы заставили его отменить этот приказ и согласиться принять французскую миссию в его столице Фесе, состояние и будущее Марокко стали теперь вопросами международного обсуждения. В любом случае, как теперь вспоминали люди, согласно договору, подписанному в Мадриде в 1880 г. всеми крупными европейскими странами и Соединенными Штатами, у всех держав были равные права в таких областях, как торговля в Марокко.
Французы не помогли себе, высокомерно проигнорировав это, особенно в том, что касалось Германии. В июне 1904 г., например, они дали заем Марокко и добились особых преимуществ для себя на будущее. Той осенью Франция подписала соглашение с Испанией о разделе Марокко на сферы влияния, не проинформировав об этом Германию и не обсудив это с ней. Влиятельный министр иностранных дел Франции Делькассе, которого беспокоило, что отчасти за наращиванием Германией своего военно-морского флота стоит желание бросить вызов Франции в плане господства на Средиземном море и в Северной Африке, был непоколебим в нежелании вести переговоры с Германией по Марокко. Один советник, который тщетно подталкивал его к переговорам с Германией, жаловался, что Делькассе просто назвал немцев «мошенниками»: «Но, ради всего святого, я же прошу его обмениваться с ними не нежными словами или кольцами, как влюбленные, а вести деловое обсуждение!»[1031] Посол Франции в Берлине неоднократно предупреждал Париж, что Франция играет с огнем в Марокко и что Германию это раздражает все больше. Когда французская миссия прибыла в Фес в январе 1905 г., чтобы настоятельно потребовать у султана уступок, которые дадут Франции гораздо большую власть в его стране, немцы побуждали его оказать сопротивление[1032].
Чтобы продвигать то, что он считал интересами Германии, Гольштейн был готов пойти на риск начала войны, хотя предпочел бы избежать ее. (Помимо всего прочего, после начала военных действий Вильгельм взял на себя военное командование, что, по словам Гольштейна, «ввиду его полной бездарности как военного должно привести к ужасной катастрофе»[1033].) И снова выбранное время оказалось подходящим с точки зрения Германии: французская армия была по-прежнему деморализована «делом Дрейфуса»; Россия вела войну на востоке; а британская армия приходила в себя после Бурской войны и к тому же была мала. Что же касается английского флота, как гласил немецкий анекдот, то у него не было колес, и он не мог помочь в быстрой войне на суше.
Ни кайзер, ни Бюлов не были столь оптимистичны в успехе. Кайзер, возможно, понимая, что интуиция его не подвела и визит в Танжер принесет проблемы, был непреклонен в том, что не хочет войны. Он винил Бюлова, который заставил его туда поехать, рассерженно написав ему тем летом: «Я сошел на берег, потому что вы хотели, чтобы я сделал это в интересах Родины, я сел на неизвестного коня, несмотря на то что моя покалеченная левая рука затрудняла мне езду верхом, которая чуть не стоила мне жизни – и это была ваша ставка в игре! Мне пришлось ехать между испанскими анархистами, потому что вы так пожелали, и ваша цель была – извлечь из этого выгоду!»[1034] Сам канцлер не испытывал сожалений по поводу предпринятой попытки заставить Францию и Великобританию разойтись, но он был склонен думать, что более мягкий подход к Франции – признание ее положения в Марокко в обмен на компенсацию Германии в другом месте, вероятно, мог сработать и как дубинка, разбивающая Антанту. И, как он указал Гольштейну, когда кризис подходил к наивысшей точке в феврале 1905 г.: «Ни общественное мнение, ни парламент, ни принцы, ни даже армия не будут иметь никакого отношения к войне за Марокко»[1035]. В речи, обращенной к его генералам в январе по случаю ухода в отставку Шлифена, кайзер сказал нечто подобное: «И я говорю вам здесь, что никогда не буду вести войну за Марокко. Говоря это, я полагаюсь на ваше благоразумие, и сказанное мной не должно выйти за пределы этой комнаты»[1036]. Для внешнего мира разногласия в верхушке военного руководства Германии не были очевидными, и разногласия среди него в отношении тактики, которые приводили Германию к метаниям между запугиванием и благоразумием, лишь углубляли недоверие к намерениям Германии со стороны иностранных государств.
Англичане повели себя не так, как надеялся Гольштейн. «Танжерский инцидент, – сказал Эдуард VII, – был самым вредоносным и неуместным событием, в котором участвовал немецкий император со времени своего восшествия на трон. Это также было политическим театральным фиаско, и если он думает, что набрал себе очков в глазах мира, то он сильно ошибается»[1037]. «Таймс» назвала этот визит «большой политической демонстрацией», а ее корреспондент в Вене предположил, что Бюлов серьезно недооценил решимость англичан поддержать Францию[1038]. Представители сильной антигерманской фракции в министерстве иностранных дел не сомневались в том, что внезапный интерес Германии к Марокко был ее попыткой разрушить Антанту, и убеждали, что Великобритания должна быть непоколебимой. Из адмиралтейства Фишер предупреждал, что Германии, вероятно, нужен порт на атлантическом побережье Марокко, что было бы «совершенно нежелательно» для Великобритании. «Похоже, это, – сказал Фишер министру иностранных дел Лансдауну, – прекрасная возможность сразиться с немцами в союзе с французами…»[1039] И он был не единственным, кто в течение последующих нескольких месяцев говорил о возможности войны.
Лансдаун был более сдержан: он рассмотрел бы возможность войны, но лишь в том случае, если бы была угроза жизненным интересам Великобритании[1040]. Однако он разделял всеобщие подозрения, которые в Лондоне испытывали в отношении побуждающих мотивов Германии. Еще до начала кризиса у него вызывали тревогу сообщения о том, что Германия ищет сближения как с союзницей Великобритании – Японией, так и Соединенными Штатами, и он считал, что немецкой дипломатией движет желание мешать Великобритании, где только можно. «Я почти не сомневаюсь, что мы узнаем, – писал он послу Великобритании в Берлине в апреле того года, – что император использует всякую возможность вставлять нам палки в колеса»[1041]. Политика Лансдауна по мере углубления кризиса состояла в том, чтобы одновременно поддерживать французов и удерживать их от опрометчивых шагов. 23 апреля он и премьер-министр Бальфур отправили Делькассе решительное сообщение, в котором предлагали «всю возможную помощь»[1042]. В мае Лансдаун договорился с французским послом в Лондоне Полом Камбоном о том, что правительства Великобритании и Франции должны быть готовы работать вместе в случае ухудшения ситуации, добавив позднее, что должно пройти «полное и доверительное обсуждение»[1043]. Несмотря на давление со стороны французов с целью получить от англичан более четкие обязательства, даже оборонительный союз, правительство консерваторов так и не зашло так далеко.
А другие это сделали. В Париже решительно настроенный против Германии настойчивый посол Великобритании Берти сказал своему коллеге в министерстве иностранных дел: «Пусть Марокко будет открытой раной между Францией и Германией, какой был Египет между нами и Францией». Он же уверял Делькассе, что Британия окажет Франции поддержку, какая будет в ее силах. Также есть доказательства того, что Фишер поделился с Делькассе своим мнением о том, что пришло время что-то предпринять в отношении Германии[1044]. В апреле того года Эдуард VII, совершая путешествие по Средиземному морю на своей яхте, заходил только во французские порты и продлил свое пребывание в североафриканском порту Алжир на несколько дней. По дороге домой в Великобританию он провел неделю в Париже, где дважды встречался с Делькассе[1045]. Летом того же года, когда Эдуард прибыл на континент, чтобы посетить один из его любимых курортов в Австро-Венгрии, он открыто избегал встречи с кайзером. В одной берлинской газете было напечатано, что английский король сказал: «Как мне попасть в Мариенбад, чтобы не встретиться со своим дорогим племянником? Флашинг, Антверпен, Кале, Руан, Мадрид, Лиссабон, Ницца, Монако – везде так опасно! Ха! Я просто поеду через Берлин: тогда я наверняка не встречусь с ним!»[1046] В отместку кайзер не разрешил своему сыну кронпринцу принять приглашение посетить осенью Виндзор[1047].
После визита в Танжер немцы усилили давление. Они отправили в Фес делегацию, чтобы обсудить заем у Германии и побудить султана противиться требованиям французов проводить реформы или дать им больше власти в его стране; члены делегации оказывали нажим на Испанию, чтобы та отказалась от ранее заключенного договора с Францией по разделу Марокко на сферы влияния, и информировали другие державы, включая Соединенные Штаты, что хотят провести международную конференцию на тему будущего Марокко[1048]. Посредством тайных контактов с премьер-министром Франции Морисом Рувье немцы также дали понять, что хотят, чтобы Делькассе был освобожден от своих обязанностей.
Немцы всегда видели в Делькассе своего главного врага во французском правительстве, и к весне 1905 г. их стало беспокоить то, что его позиция станет еще сильнее благодаря предложению стать посредником в конфликте между Россией и Японией. Японский флот 27 мая уничтожил русский флот в районе острова Цусима, и обе стороны искали пути к замирению. Делькассе со своим опытом, обладая тем преимуществом, что являлся гражданином страны, имевшей хорошие отношения с каждой из противоборствующих сторон, стал бы очевидной кандидатурой, и сам он горел желанием принять на себя эту миссию. Рувье наивно дал немцам это понять, и они пришли в ужас от такой перспективы. Если Делькассе справится с задачей, это будет победа и его, и Франции; это еще теснее свяжет Францию с Россией и, вполне возможно, приведет к еще одному тройственному союзу – Франции, России и Великобритании или, быть может, четырехстороннему – с Японией[1049]. Как позднее сказал сам Делькассе, его положение во французском правительстве стало бы непоколебимым, если бы он участвовал в урегулировании русско-японского военного конфликта[1050]. Бюлов написал своему послу в Вашингтоне с просьбой уговорить президента Рузвельта предложить свои услуги в качестве посредника и тем самым опередить инициативу французов или англичан. Марокканский вопрос, по словам Гольштейна, был «бесконечно малой величиной» по сравнению с этой перспективой успеха на международной арене для Франции или Великобритании[1051].
В конце мая правительство Германии отправило несколько все более и более настойчивых сообщений французскому правительству: Делькассе должен уйти, или они не отвечают за последствия[1052]. Рувье был в панике. Весь год он тревожился о возможном неожиданном нападении немцев, которое, по его мнению, привело бы к поражению и революции во Франции, как это было в 1870–1871 гг. В феврале того года он встретился с ведущими депутатами французского парламента, входившими в его финансовый и военный комитеты, и попросил их дать оценку готовности страны к войне. «Нет ничего, – ответили они ему, – ни боеприпасов, ни военной техники, ни запасов продовольствия, ни боевого духа в армии, а в стране – все и того хуже». Рувье разрыдался[1053]. Делькассе не помог своему положению, отказавшись напрямую вести переговоры с немцами или советоваться со своими коллегами. Его политика в Марокко 19 апреля подверглась критике в парламенте: один оратор за другим, «справа» и «слева», побуждали его вести переговоры. Жорес подчеркнул, что Делькассе положил начало этому кризису, потребовав уступок от правительства Марокко задолго до визита кайзера в Танжер: «Вам следовало бы также взять инициативу в свои руки, дав объяснения и начав переговоры». Теперь Делькассе предложил прямые переговоры с немцами, но Бюлов, чуя победу, настоял на международной конференции. Делькассе сопротивлялся и настаивал на том, что Германия блефует и Великобритания готова предоставить Франции свою помощь в случае войны[1054].
Его коллеги не согласились с ним, и в первую неделю июня Рувье уступил требованиям немцев освободить Делькассе от его обязанностей. На заседании кабинета министров 6 июня Рувье при единогласной поддержке сказал Делькассе, что тот свободен от занимаемой должности. В отместку – что вполне извинительно – Делькассе вручил премьер-министру папку с телеграммами, расшифрованными на набережной д'Орсе, которые раскрывали тайные дела Рувье с немцами[1055]. Когда новость об увольнении Делькассе распространилась, по парламенту Франции и парижским гостиным разлетелись слухи о войне, и многие мужчины пошли покупать толстые шерстяные носки и крепкие ботинки, готовясь к мобилизации[1056]. В Лондоне все были в ужасе и шоке. Лансдаун размышлял, сохранится ли «сердечное согласие»; французы, как он сказал Берти, по-видимому, обратились в бегство[1057]. В Берлине, напротив, царило ликование. «Делькассе был инструментом, выбранным нашими врагами, чтобы уничтожить нас», – воскликнул Бюлов, которому кайзер даровал титул князя в день увольнения Делькассе, хотя сам Бюлов всегда отрицал, что между этими событиями существует связь[1058]. «Наш самый умный и опасный враг, – сказал Гольштейн, – пал», а «наш друг» Рузвельт в тот момент был посредником в урегулировании военного конфликта между русскими и японцами, так что ни Франция, ни Великобритания не смогли заработать себе международный авторитет на этом деле[1059].
Празднуя победу над французами, немцы переусердствовали. Рувье, который решил сам стать министром иностранных дел, предложил начать прямые переговоры и пообещал, что Германия получит компенсацию в форме каких-нибудь колоний. Бюлов, подначиваемый из-за кулис Гольштейном, продолжал настаивать на проведении международной конференции, чтобы показать Франции, что в вопросе о Марокко она находится в одиночестве среди стран без поддержки и России, и Великобритании. «Если бы, – сказал позднее кайзер, – мне рассказали об этом, я бы сам занялся этим, и эта дурацкая конференция никогда бы не состоялась»[1060]. И хотя французы с неохотой согласились на проведение конференции в начале июля, нажим немцев заставил Рувье пойти на попятную; чуть позднее в том же году он сказал доверенному коллеге: «Если в Берлине думают, что могут запугать меня, то ошибаются»[1061]. Общественное мнение во Франции также склонялось к большей жесткости в отношениях с Германией и высокой оценке «сердечного согласия». Будущий посол Франции в России в 1914 г. Морис Палеолог, работавший тогда в министерстве иностранных дел, писал в конце июля: «Все вошло в свое русло: больше нет страха, трусости, склонения перед волей немцев; идея войны – принята»[1062].
Новое настроение во Франции убедило англичан и Лансдауна дать понять послу Франции в Лондоне Полу Камбону, что англичане поддержат французов в вопросе о Марокко «средствами, какие Франция сочтет наилучшими»[1063]. Пока Франция и Германия ссорились на протяжении оставшегося лета из-за повестки дня конференции, англичане начали демонстрировать миру свою дружбу с Францией. Корабли британского военно-морского флота зашли во французский порт Брест, расположенный на побережье Атлантики, во время недельного празднования Дня взятия Бастилии в июле. Месяцем позже французские корабли были радушно встречены в Портсмуте, а в Вестминстер-холле британского парламента был устроен пышный банкет[1064]. Возможно также, что тем летом английские и французские военные моряки начали тайные переговоры о стратегическом сотрудничестве[1065].
В конце 1905 г. английское правительство было распущено и к исполнению обязанностей приступило новое либеральное правительство во главе с Генри Кэмпбеллом-Баннерманом. Гольштейн, который продолжал настаивать на жесткой политике в отношении Франции, счел весть хорошей, так как полагал, что либералы хотят дружить с Германией[1066]. И все же он снова ошибся в своих предположениях. Кэмпбелл-Баннерман, который был уже нездоровым человеком, вести иностранные дела Великобритании предоставил во многом сэру Эдварду Грею – новому министру иностранных дел, который не собирался резко отходить от политики Лансдауна. Подобно Лансдауну, Грей считал, что сохранение Антанты имеет решающее значение для Великобритании; если союз будет разорван, то Франция, Германия и Россия вполне смогут договориться, снова оставив Великобританию в изоляции. Подобно своему предшественнику, Грей хотел оказать помощь Франции против Германии, не подталкивая французов к необдуманным действиям. Он пообещал Камбону «благожелательный нейтралитет», но также заметил, что общественное мнение Великобритании, которое решительно высказывается за помощь Франции, не поддержит войну с Германией из-за Марокко[1067]. (Грей считал апеллирование к общественному мнению удобным и тогда, когда он не хотел делать что-то, и когда хотел этого.) Что касается Германии, то он не хотел заключать с ней каких-либо сделок до начала конференции, несмотря на примирительные послания из Берлина. Прекрасные слова Бюлова, заметил он, «не сглаживают никаких противоречий, а если противоречия нужно сглаживать, то это нужно делать на конференции. Если она закончится выводами, не направленными против англо-французского союза, то это будет действительно просвет в облаках…»[1068].
Человека, который теперь отвечал за внешнюю политику Великобритании и оставался на своем посту до выхода в отставку в 1916 г., кайзер назвал «талантливым помещиком», и впервые недалеко ушел от истины. Сэр Эдвард Грей был выходцем из той старой, располагающей обширными связями семьи землевладельцев, которая давно не играла большой роли в британском обществе. В молодости он унаследовал титул баронета и приличное поместье Фаллодон на северо-востоке Англии, а также свои либеральные взгляды. Он был интуитивно консервативным, но умеренным реформатором, который считал, что новые классы и новые лидеры должны изменить лицо политики. Как и многие его современники по всей Европе, он боялся, что большая война принесет революцию, но надеялся на мирное развитие. «Впереди нас ожидают неприятные годы», – заметил он в 1911 г., добавив, что «мы будем трудиться, чтобы добиться чего-то лучшего, хотя мы, привыкшие к доходу более 500 фунтов стерлингов в год, можем и не думать, что это лучше»[1069].
И хотя его современники в знаменитой английской школе в Винчестере считали его одаренным большим талантом, он проявлял гораздо больший интерес к ловле рыбы нахлестом в близлежащей речке Итчен, чем к учебе. Однако время, проведенное в Винчестере, оставило свой след: Грей всегда с гордостью называл себя выпускником Винчестерского колледжа и сохранял в себе что-то от скромного и умного школьника, потрясенного нечестностью в своей взрослой жизни. «Политика Германии, – однажды заметил он, – по-видимому, основана на вере в то, что угрызения совести и альтруистические мотивы не принимаются в расчет в международных делах»[1070]. Как и другие самонадеянные люди, он не замечал, что сам поступает жестоко или нечестно, наверное считая само собой разумеющимся, что его мотивы чисты. Сдержанный от природы, он также научился скрывать свои чувства; на его коллег неизменно производило впечатление его спокойствие в переломные моменты. Плюсом было также то, что Грей выглядел как римский сенатор и говорил твердо, но сдержанно. Ллойд Джордж, радикал из Уэльса скромного происхождения, считал, что внешность Грея имела большое значение: «Его поразительное лицо – тонкие, плотно сжатые губы и точеные черты – производило впечатление, будто выковано из холодной стали»[1071].
Из Винчестерского колледжа Грей поступил в Баллиольский колледж в Оксфорде – еще одну оранжерею для выращивания будущих руководителей, и снова он делал минимум, чтобы учиться. На какое-то время он был отослан из колледжа, чтобы посмотреть, не станет ли он менее ленив, но возвратился нераскаявшимся и сумел стать третьим в своем выпуске, что само по себе было достижением[1072]. Главное свое счастье он нашел в Фаллодоне, а позднее – в своем небольшом доме на берегу реки Итчен, где проводил дни, наблюдая за птицами, занимаясь рыбной ловлей, совершая прогулки и читая. В сравнительно молодом возрасте 23 лет он женился на женщине, которая разделяла его страстную любовь к английским сельским пейзажам. Дороти была бы счастлива провести здесь остаток своих дней, избегая Лондона, в котором видела современные Содом и Гоморру, рассадник разврата и болезней. Она презирала общественную жизнь, наверное, потому, что была неуклюжей и застенчивой, или, быть может, потому, что считала себя выше большинства других людей. «Я думаю, – самодовольно писала она, когда ей было 23 года, – мы достигли положения, когда получили от людей все хорошее, что когда-нибудь могли от них получить». Она любила мужа и восхищалась им, но, когда они вернулись после медового месяца, ясно дала ему понять, что питает отвращение к сексу. Грей, как всегда джентльмен, согласился с тем, что они будут жить вместе как брат и сестра[1073].
И все же под невозмутимой внешностью Грея крылось честолюбие или, по меньшей мере, сильное чувство долга. Семейные связи обеспечили ему назначение на должность личного секретаря одного из министров, а в 1885 г. он успешно баллотировался в парламент, начав таким образом карьеру, которая длилась до его отставки в 1916 г. Он проявил неожиданную способность упорно трудиться, но отказывался принимать участие в том, что называл пустой тратой времени, – в общественной деятельности. Он и его жена при всякой возможности уезжали из Лондона в свой дом, где вели простую жизнь с одной служанкой и редко принимали гостей. «Это было что-то особенное и священное, – сказал Грей, – находящееся за пределами обычного потока жизни»[1074].
В 1892 г. он стал заместителем министра иностранных дел от Либеральной партии лорда Розбери. Грей не был явным кандидатом для работы в этом ведомстве ни тогда, ни позже. В отличие от его современника Джорджа Керзона он не испытывал интереса к путешествиям, если только это не была поездка на охоту или рыбалку в Шотландии; этот интерес у него так и не появился. Он едва знал Европу и, будучи министром иностранных дел, посетил ее лишь однажды в 1914 г. как участник королевского визита в Париж. Тем не менее, когда в 1905 г. он занял свою новую должность, у него появились новые представления о мире, которых он твердо придерживался. Внутри Либеральной партии он считался сторонником империи и поддерживал идею о большом военно-морском флоте. При этом он понимал, что время раздела мира прошло и теперь долг Великобритании – мудро править тем, чем она уже владела[1075]. Он одобрял политику Лансдауна, направленную на выход из изоляции, и перед выборами ясно заявил, что намеревается продолжать его политику, включая поддержание союза с Францией, который он считал краеугольным камнем британской политики в Европе. В сентябре 1906 г. он написал своему большому другу Ричарду Холдейну, такому же либералу и стороннику империи: «Я хочу сохранить союз с Францией, но это нелегко, и, если он разорвется, я должен буду уйти»[1076]. Германия, как так же твердо считал Грей, была главным врагом Великобритании и представляла собой самую большую угрозу, и, на его взгляд, мало что можно было сделать, чтобы изменить это. «Я не сомневаюсь, – сказал он в 1903 г., – что есть много немцев, которые хорошо относятся к нам, но их меньшинство; а большинство не любит нас настолько сильно, что дружеское отношение к нам их императора или правительства не может быть нам реально полезным»[1077]. По его мнению, Великобритания в прошлом слишком сближалась с Германией и, как следствие, была в плохих отношениях с Францией и Россией. «Иногда мы были на грани войны с той или другой из них, а Германия наносила нам тяжелый урон, когда ей это было нужно»[1078].
Инструкции Грея сэру Артуру Николсону – делегату Великобритании на международную конференцию по Марокко – были простые и прямые: «Конференция по Марокко будет непростой, если не решающей. Насколько я вижу, немцы откажутся признать особое положение Франции в Марокко, которое мы обещали Франции не только признать, но и оказать помощь в его обретении дипломатическими средствами. Если ей удастся получить его с нашей помощью, это будет большим успехом англо-французского союза. Если же ей это не удастся, то пострадает авторитет Антанты, а жизнеспособность его уменьшится. Поэтому нашей главной целью должно быть оказание помощи Франции в отстаивании ее позиции на конференции»[1079].
Конференция открылась 16 января 1906 г. в испанском городе Альхесирасе, расположенном к северо-востоку от Гибралтара. Вскоре после открытия Грея постигло горе: его жена, катаясь в Фаллодоне в рессорном экипаже, запряженном пони, выпала из повозки и умерла от травм. «Я не мог ни о чем думать, – написал он в своих мемуарах, – и мне было не до работы»[1080]. Грей попросил об отставке, но Кэмпбелл-Баннерман ободрил его и попросил остаться на своем посту.
Конференция несколько отвлекла его. К моменту ее начала немцы сумели убедить международное общественное мнение в том, что Германия полна решимости поссориться с Францией[1081]. И ссора была, и к февралю конференция зашла в тупик, очевидно по вопросу, какие иностранные государства будут обучать марокканскую полицию и командовать ею (французы настаивали на том, что это будут они и испанцы, а немцы хотели, чтобы это был международный кондоминиум) и кто станет управлять Государственным банком. На самом деле суть вопроса заключалась в том, кто в конечном счете будет управлять самой страной. «Марокко, – сказал Бюлов, – это вопрос чести для нас, особенно для кайзера»[1082]. Однако Германия все больше и больше оказывалась в изоляции. Ее единственный надежный союзник Австро-Венгрия давила на нее, призывая уступить в вопросе о полиции[1083]. Италия занимала вялую позицию, а ее представитель делал все возможное, чтобы избежать ссоры. Рузвельт от Соединенных Штатов также побуждал к компромиссу[1084]. Николсон следовал полученным указаниям настаивать на поддержке Великобританией Франции. 28 февраля к Гибралтару прибыл большой английский флот, просто чтобы подчеркнуть, какой однажды может стать такая поддержка. Россия, которую немцы все еще надеялись заманить в свой лагерь, твердо стояла за своего союзника – Францию. У русских не было выбора. Их финансы пребывали в плачевном состоянии из-за войны с японцами и продолжающейся революции в стране. Россия очень нуждалась в крупном иностранном займе, чтобы не обанкротиться, и Франция была наиболее вероятным источником такого займа. Французы поставили условие для получения Россией любых займов: она должна оказать им поддержку в Альхесирасе.
К концу марта Бюлов был готов на уступки, несмотря на совет Гольштейна твердо стоять на своем. Договоренность была достигнута 27 марта и сделала Францию главным партнером в организации полиции в Марокко и дала ей решающий голос в новом Государственном банке. Сами марокканцы были ошеломлены; «они думали, что конференция будет похожа на суд, на котором Франции объявят выговор, и страны станут мягко давать советы по проведению реформ»[1085]. И хотя немцы держали лицо, они понимали, что потерпели поражение. У Германии были основания настаивать на международном управлении Марокко, а события на международной арене в предыдущие месяцы шли в ее пользу, однако неумелая немецкая дипломатия не воспользовалась этими преимуществами. Бюлов и Гольштейн попытались сделать то, что сделал бы Бисмарк, – держал бы потенциальных врагов порознь и строил отношения со всеми, но они не обладали его талантом. Гольштейн снова пригрозил своей отставкой, и на этот раз Бюлов сманеврировал так, чтобы его отставка была принята. Так закончились пятьдесят лет службы Гольштейна на благо Германии. В оставшийся год жизни он был одинок, озлоблен и беден (потерял деньги на спекуляции), но изо всех сил старался дергать за ниточки из-за кулис. Он убедил самого известного в Германии журналиста Максимилиана Хардена выступить с нападками на фаворита кайзера Ойленбурга, которого Гольштейн давно подозревал в снисходительности по отношению к Мадриду, и, по крайней мере, получил удовлетворение, видя, как Ойленбурга, об виненного в гомосексуализме, таскают по судам и изгоняют из ближнего окружения кайзера. Собственное положение Бюлова в глазах кайзера пошатнулось из-за Марокко и распространившихся слухов о его грядущем увольнении. Во время апрельских дебатов в рейхстаге по вопросу конференции в Альхесирасе канцлер потерял сознание и был вынужден надолго покинуть Берлин для выздоровления[1086].
Сам кайзер был подавлен. Он всегда противился тому, чтобы делать Марокко причиной войны, так как, по его мнению, обстановка в Германии была слишком опасной. Социалисты планировали крупные демонстрации на январь 1906 г., чтобы выразить протест против существенных ограничений избирательного права при выборах в прусский парламент. В канун Нового года он написал паническое письмо Бюлову: «Сначала «укоротите» социалистов, обезглавьте их и сделайте безобидными – в кровавой бане, если необходимо, а затем начинайте войну за границей. Но не раньше и не одновременно»[1087]. Столкнувшись с враждебной коалицией романоговорящих стран – Франции, Испании и Италии под руководством Великобритании, Германия временно вытеснила «желтую опасность» из мыслей кайзера. В одном из комментариев на полях протокола он посетовал: «У нас больше нет друзей, а эти бесполые пережитки этнического хаоса, оставшиеся после Рима, ненавидят нас от всего сердца»[1088].
Оглядываясь назад, пугаешься, видя, с какой готовностью страны, вовлеченные в марокканский кризис, ожидали войну. Грей, например, сказал своему другу Холдейну, что получает много сообщений о том, что Германия планирует напасть на Францию весной 1906 г., тогда как Бюлов в Берлине ожидал того же самого от Франции и Великобритании[1089]. В правящих кругах Германии были и такие, которые всерьез рассматривали превентивную войну. В конце концов, недавний успех Японии в войне с Россией показал, что нанесение удара первым сработало. Шлифен, который трудился над последними строками своего плана перед уходом на пенсию, вполне мог порекомендовать превентивную войну с Францией, и наверняка другие высокопоставленные военачальники были только за[1090]. Начальник пресс-бюро в министерстве иностранных дел в декабре 1905 г. получил от своего вышестоящего начальства меморандум, в нем его предупреждали о возможности того, что конференция в Альхесирасе вполне может поставить Германию в положение, в котором она либо утратит авторитет в глазах всего мира, либо начнет войну: «Такой конфликт весной здесь ожидают многие, и многие его желают»[1091].
Несмотря на надежды немцев, Россия оставалась верной союзу с Францией. Как только конференция закончилась, Раймон Пуанкаре, тогдашний министр финансов, сказал русскому послу в Париже, что переговоры о займе могут возобновиться. Представитель правительства России 16 апреля подписал договор на огромный заем с консорциумом банков, возглавляемым французскими банками, который обеспечивал половину финансирования. «Он говорил об услугах, оказанных в Альхесирасе, – сказал Пуанкаре, – тоном, который почти привел меня в замешательство. Он пожаловался на требования французских банков, которые, надо признать, довольно алчные»[1092]. Совершив близорукий шаг, правительство Германии запретило немецким банкам участвовать в любых российских займах в отплату за Альхесирас; «…они не получат от нас ни гроша!» – сказал кайзер[1093].
Новая дружба между Великобританией и Францией прошла первое испытание и стала в результате значительно крепче. В 1908 г. в Лондоне открылась франко-британская выставка для празднования «сердечного согласия». «Это находчивое и очаровательное выражение, – гласил английский путеводитель, – всеобщее принятие которого среди нас является тонким комплиментом французскому языку и подразумевает больше, чем оно выражает. Оно означает взаимную высокую оценку и добрую волю, общие цели и интересы; оно охватывает чувства, взаимопонимание и практические отношения…»[1094] Делькассе и Пол Камбон, безусловно, думали, что оно охватывает больше, что англичане в какой-то момент предложили им оборонительный союз[1095]. Англичане, по их мнению, избежали принятия на себя жесткого обязательства, но признали, что союз стал еще теснее. Грей написал в разгар тупиковой ситуации в Альхесирасе: «Если начнется война между Францией и Германией, нам будет очень трудно не втянуться в нее. Антанта, а еще больше постоянная и подчеркнутая демонстрация теплых отношений (официальных, муниципальных, в сфере военно-морского флота, политике, торговле и прессе) породили во Франции веру в то, что мы поддержим ее в войне. В последнем сообщении от нашего военно-морского атташе в Тулоне говорилось, что все французские офицеры считают это само собой разумеющимся в случае войны между Францией и Германией из-за Марокко. Если французов постигнет разочарование в своих ожиданиях, то они никогда нас не простят».
И он намекнул на то, что не сможет занимать свою позицию сторонника Антанты, если Великобритания не поддержит Францию. «С другой стороны, – добавил он, – перспектива войны в Европе и нашего участия в ней ужасна»[1096]. В годы, предшествующие 1914 г., он продолжал балансировать между сотрудничеством с Францией и отказом связывать себя более официальным союзом или давать обещания-обязательства.
Его балансирование было подпорчено официальным одобрением, которое он дал в середине января, переговоров, уже неофициально проходивших между начальником военных операций Великобритании и французским военным атташе в Лондоне. Эти переговоры, как охарактеризовал их Грей горстке своих коллег, проинформированных о них, имели своей целью всего лишь выяснить, какого рода помощь две страны могут предложить друг другу. «Этот вопрос, – как утверждал он, – изучался теоретически»[1097]. Однако за этим скромным началом последовала серия переговоров между французской и английской армиями, в ходе которых они обменивались информацией и разрабатывали планы. Разведывательная информация французов о Германии, военные планы Франции, возможное количество английских войск и лошадей, которое должно быть послано во Францию, портовые сооружения, железнодорожные перевозки и многочисленные подробности о мероприятиях, которые будут необходимы в случае, если Великобриания должна будет отправить войска на помощь Франции при нападении на нее Германии, – все эти вопросы обсуждались и прорабатывались до 1914 г. Военно-морские флоты двух стран также время от времени проводили обсуждения, но официальные переговоры не были санкционированы британским кабинетом министров до лета 1912 г.
Именно неформальные военные переговоры оставались самыми спорными на протяжении многих лет. Вводил ли Грей, этот честный выпускник Винчестерского колледжа, намеренно в заблуждение кабинет министров и народ Великобритании, держа в секрете переговоры и достигнутые договоренности? Что еще более важно, действительно ли неофициальные переговоры обязывали Великобританию прийти на помощь Франции в случае нападения на последнюю Германии? Сам Грей неоднократно отвечал «нет» на оба вопроса до и после 1914 г., но реальность не столь однозначна. Когда в 1906 г. начались неофициальные переговоры, Грей проинформировал о них премьер-министра Кэмпбелла-Баннермана, но не весь кабинет министров, возможно, потому, что боялся противодействия со стороны радикального крыла Либеральной партии. Кабинет министров был официально извещен об этих переговорах лишь в 1911 г., во время еще одного серьезного кризиса из-за Марокко. (Палата общин и общественность узнали о них лишь в 1914 г., когда Великобритания уже собиралась вступить в войну.) По словам Ллойд Джорджа, большинство членов кабинета министров были потрясены: «Враждебностью едва ли можно назвать силу чувства, вызванного таким откровением: оно было больше сродни оцепенению от ужаса». Грей разубедил своих коллег, сказав, что Великобритания по-прежнему свободна в своих действиях[1098]. И снова все это спорно.
Да, Грей, его коллеги и подчиненные вели разговоры с французами в общем смысле. Великобритания, вполне вероятно, могла прийти на помощь Франции, но, как утверждали англичане, ничего в этих беседах нельзя было считать твердым обещанием. Великобритания, с этой точки зрения, сохраняла за собой свободу решать, что она будет делать в случае войны. В 1911 г. кабинет министров дошел до того, что принял официальную резолюцию, подчеркивающую, что Великобритания не связана обязательством, будь то прямо или косвенно, начать сухопутную или военно-морскую интервенцию[1099]. Тем не менее неоднократная поддержка, которую Великобритания оказывала Франции по дипломатическим каналам, по Марокко в частности, указывала на то, насколько энергично Грей поддерживал Антанту. Для Грея и тех людей – многие из них были высокопоставленными чиновниками министерства иностранных дел, – которые разделяли его точку зрения, дружба с Францией была необходима – а еще более необходимой становилась и дружба с Россией, – если Великобритания не хочет снова оказаться в изоляции, как это было во время Англо-бурской войны[1100]. Но дипломатическая поддержка без стоящей за ней угрозы применения силы в конечном счете не сработала бы в отношении ни врагов Франции, ни ее самой. Если французы не чувствовали бы, что могут опереться на Великобританию, в том числе рассчитывать на ее военную помощь, они вполне могли бы сделать хорошую мину при плохой игре и договориться с Германией.
Стратегическое мышление англичан менялось таким образом, что интервенция на стороне Франции делалась более вероятной. До 1907 г. главным объектом забот английской армии была Британская империя. Улучшение отношений с Соединенными Штатами Америки на рубеже веков, которое произошло отчасти благодаря признанию Великобританией главенствующей роли США в Новом Свете, означало, что Великобритания больше не должна была беспокоиться о своих североамериканских колониях. Англо-русский договор от 1907 г. во многом снял опасения англичан в отношении российской угрозы Индии – жемчужине в ее короне. После Англо-бурской войны армия Великобритании была реорганизована и реформирована и теперь могла оценить свою роль. Она, как это было всегда, несла ответственность за защиту Британских островов в случае вторжения, однако руководители страны все больше размышляли об отправке экспедиционных войск на континент[1101]. Рост могущества Германии извлек наружу давний страх Великобритании перед ситуацией, когда одно государство главенствует на побережье Нидерландов, Бельгии и, возможно, даже Франции, через которое осуществляется большая часть английской торговли. Контроль Германии над побережьем также давал ей потенциальную возможность вторгнуться в Великобританию, если она того захочет[1102].
Английские военные были склонны предполагать, что Франция неизбежно потерпит поражение без поддержки Великобритании[1103]. В 1912 г. Морис Хэнки, глава Комитета обороны империи – организации, отвечавшей за стратегию Великобритании, – выразил довольно распространенную точку зрения на французов: «Они не производят на меня впечатления действительно крепких людей». По словам Хэнки, у них плохая канализация, нехорошая вода и медленные поезда. «Я подозреваю, – продолжил он, – что немцы могут в любой момент «основательно намять им бока»[1104]. К лету 1911 г. английские военные размышляли об отправке во Францию шести пехотных дивизий и двух кавалерийских бригад общей численностью 150 тыс. человек и 67 тыс. лошадей. Если предположения французов в отношении численности солдат, которых Германия задействует на западном фронте, были верны, то английские экспедиционные войска сместят там баланс сил в пользу Антанты[1105].
Пока армейские военачальники Великобритании строили планы, офицеры военно-морского флота этого не делали, а если и делали, то Фишер и его преемник сэр Артур Уилсон не делились своими мыслями ни с кем, тем более с армейскими офицерами, в которых они видели соперников в финансировании. Они энергично возражали против отправки экспедиционных войск в Европу, как дорогостоящей и бесполезной затеи. Военно-морской флот был главным родом войск, который отвечал, как это было всегда, за оборону родных островов, защиту английской торговли в открытом море и ведение боевых действий с противником путем блокады его портов и, возможно, осуществления десантных операций. Армия могла сыграть в этом некоторую роль – Фишер позволил себе вставить слова, которые позаимствовал у Грея, – «в качестве снаряда, который будет выпущен военно-морским флотом»[1106]. Фишер в 1909 г., по-видимому, размышлял о нескольких небольших нападениях на берега Германии: «Всего лишь блошиный укус! Но несколько таких укусов заставят Вильгельма в ярости чесаться!»[1107] И хотя Фишер придерживался широких взглядов, когда речь заходила о новой технологии – все больше опирался на быстроходные крейсеры, а не на дредноуты и был приверженцем применения торпед и подводных лодок для ограничения возможностей немецкого флота, – он не был силен в разработке стратегических планов. Когда он впервые вступил в должность, на флоте почти не разрабатывались планы; он любил говорить, что его главный военный план заперт у него в голове, где он и останется для большей безопасности[1108]. «Самая бессмысленная непрофессиональная чепуха, которую я когда-либо видел», – сказал один молодой капитан о военном плане адмиралтейства во время первого срока пребывания Фишера в должности. Он винил самого Фишера, который расплывчато говорил о войне – «противника нужно бить сильно и часто» (и другие афоризмы), – но который так и не занялся конкретными деталями[1109].
В довоенное время два этих вида войск в Великобритании шли по большей части каждый своим путем, разрабатывая свои планы, и смотрели друг на друга, как собаки, дерущиеся за кость. Однако в 1911 г. второй марокканский кризис, который повлек за собой страх перед казавшейся неизбежной войной, заставил 23 августа 1911 г. собрать заседание Комитета обороны империи с целью пересмотра всей стратегии Великобритании. (Такой пересмотр имел место единственный раз до 1914 г.)[1110] Премьер-министр Асквит председательствовал на этом заседании, а среди других политиков были военный министр Ричард Холдейн, Грей и два новых молодых перспективных политика – Ллойд Джордж и Уинстон Черчилль. Новый начальник военных операций Генри Уилсон представлял армию, а преемник Фишера Артур Уилсон – военно-морской флот. Армейский Уилсон блестяще изложил ситуацию на континенте и обрисовал цель и планы экспедиционных войск. Его военно-морской однофамилец совершил ужасное: он возразил против самой идеи отправки армейских частей в Европу и вместо этого предложил нечеткую схему блокады североморского побережья Германии и периодических нападений с моря с целью высадки десантов. Также стало ясно, что военно-морской флот не заинтересован в транспортировке экспедиционных войск во Францию или защите ее коммуникаций[1111]. Асквит счел такое выступление «ребячеством»[1112]. Вскоре после этого он сделал первым лордом адмиралтейства Уинстона Черчилля, который быстро избавился от Артура Уилсона и засадил штаб военно-морского флота разрабатывать военные планы. Черчилль взял курс на поддержку британских экспедиционных войск, и флот начал работать вместе с армией[1113].
В 1912 г. Александр Мильеран, бывший социалист, достаточно сдвинувшийся «вправо», чтобы стать военным министром Франции, сказал о британских сухопутных войсках: «Машина готова: будет ли она запущена? Полная неопределенность»[1114]. Французы по-прежнему не были уверены во вмешательстве англичан до самого начала Великой войны, хотя некоторые французские деятели, как военные, так и гражданские, были более оптимистичны, чем Мильеран. Имевший влияние Пол Камбон – посол Франции в Лондоне – неоднократно получал от Грея уверения в дружбе, добился от него санкции на неофициальные переговоры между военными и таким образом убедился в том, что англичане видят Антанту как союз (хотя никогда не был вполне уверен в том, что это подразумевает)[1115]. В 1919 г. Жоффр сказал: «Лично я был убежден, что они придут нам на помощь, но с их стороны не было официального обязательства. Были только разговоры о погрузке на транспорт и высадке, а также о позициях, которые будут оставлены для их войск»[1116]. Французы с облегчением наблюдали растущую враждебность между Францией и Германией и утверждали, что традиционная английская политика удерживания баланса сил в Европе (которая сработала против Франции в Наполеоновских войнах) теперь придет ей на помощь. Руководители Франции также поняли, что англичан, как неоднократно говорил и Грей, будет волновать вопрос – когда дело дойдет до принятия решения насчет войны – кто виноват[1117]. Отчасти по этой причине французы были столь осторожны в реакции на события летом 1914 г., чтобы не сделать никаких шагов, которые можно было бы счесть агрессивными.
Французских военных воодушевило присутствие Генри Уилсона в качестве начальника военных операций после 1910 г. Он был внушительным мужчиной более 6 футов ростом, с лицом, которое, по словам его сослуживца, напоминало горгулью[1118]. (Кто-то однажды надписал почтовую открытку «Самому уродливому человеку в британской армии», и она без труда дошла до адресата.)[1119] Уилсон был «себялюбивым и хитрым», как выразился другой его коллега, поднаторевшим в политических интригах и легко находившим влиятельных покровителей. Он происходил из умеренно состоятельной англо-ирландской семьи (дело протестантов в Ирландии всегда было важным для него) и должен был сам прокладывать себе дорогу в жизни. Как продемонстрировало его представление Комитету обороны империи, он был умным и умел убеждать. Он также был энергичным и волевым и имел очень четкий взгляд на стратегию. В докладе, который Уилсон написал в 1911 г. и который был одобрен Генеральным штабом, он принял следующую точку зрения: «Мы должны присоединиться к Франции». От России, утверждал он, будет небольшая польза, если Германия нападет на Францию; от поражения французов и установления главенства Германии Европу спасут быстрая мобилизация и отправка английских экспедиционных войск[1120]. Когда Уилсон вступил в должность, он был полон решимости сделать так, чтобы это произошло. «Я не удовлетворен состоянием дел во всех отношениях, – написал он в своем дневнике. Не было надлежащих планов развертывания британских экспедиционных сил или резервов. – Много времени потрачено на написание прекрасных протоколов. Я поломаю все это, если смогу»[1121].
Он быстро установил хорошие отношения с французскими военными, чему способствовал тот факт, что он любил Францию и бегло говорил по-французски. Уилсон и глава Академии Генштаба, глубоко верующий католик полковник Фердинанд Фох (будущий фельдмаршал), стали добрыми друзьями. «Какую численность, по-вашему, – спросил однажды Уилсон Фоха, – должен иметь самый небольшой английский военный отряд в случае противоборства, какое мы сейчас рассматриваем?» Фох без запинки ответил: «Один-единственный рядовой, и мы очень позаботились бы о том, чтобы он был убит»[1122]. Французы сделали бы все что угодно, лишь бы Великобритания связала себя обязательствами. В 1909 г. они сфабриковали документ, который, как говорят, был обнаружен, когда путешествовавший французский коммерсант по ошибке взял не тот чемодан в поезде, и который должен был раскрыть планы Германии по вторжению в Великобританию[1123].
Уилсон часто приезжал во Францию для обмена информацией о военных планах и разработки мер сотрудничества. На велосипеде он проехал много миль вдоль границ Франции, изучая укрепления и места вероятных сражений. В 1910 г., вскоре после своего назначения, он посетил место одного из самых кровопролитных сражений Франко-прусской войны в той части Лотарингии, которая осталась во Франции: «Мы нанесли обычный визит к статуе «Франция», которая была, как всегда, прекрасна, и положили к ее ногам небольшой кусочек карты, которую я носил с собой, с изображением мест концентрации английских войск на ее территории»[1124]. Подобно французской принимающей стороне Уилсон полагал, что немецкий правый фланг не будет достаточно силен, чтобы передвинуться ближе к морю, к западу от реки Мез в Бельгии. Британские экспедиционные войска займут свое место на левом фланге французов и будут ждать, как ожидалось, более слабой атаки немецких войск. Ходили разговоры о том, что англичане могут пойти к Антверпену, но Уилсон и его коллеги сошлись на том, что они могут себе позволить быть гибкими и принять решение, как только британские войска высадятся в Европе.
Англичане могли бы придерживаться принципа гибкости в своих военных планах, но с политической точки зрения они все больше оказывались в окружении. Первый марокканский кризис 1905–1906 гг. принес гораздо более тесное сотрудничество и большее взаимопонимание между Великобританией и Францией, а также и большие обязательства. Кризис также провел более резкие границы между европейскими странами. С подписанием англо-русского договора в 1907 г. была прочерчена еще она линия и сплетена еще одна цепочка обязательств и ожиданий – на этот раз между двумя бывшими врагами. А еще стало труднее игнорировать общественное мнение. Например, и во Франции, и в Германии важные интересы бизнеса, а также ключевые фигуры, такие как посол Франции в Германии Жюль Камбон, выступали за улучшение отношений. В 1909 г. Франция и Германия достигли дружеского соглашения по Марокко. Националисты в обеих странах не дали своим правительствам возможности двигаться дальше и обсуждать улучшившиеся экономические отношения[1125]. Европа не была обречена на разделение на два антагонистических блока, каждый со своими планами войны наготове, но за первым марокканским кризисом последовали другие, и стало сложнее изменить шаблон.
Глава 14
Боснийский кризис: конфронтация между Россией и Австро-Венгрией на Балканах
В 1898 г. кайзер Вильгельм II отправился на своей яхте «Гогенцоллерн» через Дарданеллы в Мраморное море, чтобы нанести второй государственный визит султану Османской империи Абдул-Хамиду. Вильгельму нравилось считать себя другом и покровителем Османской империи. (У него также было намерение получить для Германии как можно больше уступок, таких как право строить железные дороги на территории Османской империи.) Его также привлекал сам Константинополь. Будучи одним из самых больших и древних городов в мире, Константинополь видел много великих правителей от Александра Великого до императора Константина, а совсем недавно – Сулеймана Великолепного. Остатки греческих, римских и византийских колонн и орнаментов, вырезанных на его стенах и фундаментах, равно как и его великолепные дворцы, мечети и церкви, служили напоминаниями о великих империях, которые появлялись и уходили в небытие.
Немецкая королевская чета на турецкой шлюпке добралась до берега, и, пока кайзер объезжал огромные городские стены на арабском скакуне, императрица совершила экскурсию на азиатский берег моря. В тот вечер султан устроил для своих гостей роскошный банкет в новом крыле своего дворца, которое было построено специально для такого случая.
За ним последовал изумительный салют из фейерверков. Внизу, в гавани, электрические огни выхватывали силуэты немецких военных кораблей, сопровождавших яхту кайзера. В память о своем визите кайзер подарил городу большую беседку с семью фонтанами – все сделано в Германии. С колоннами из порфира, мраморными арками, бронзовым куполом, изнутри украшенным золотой мозаикой, и с инициалами Вильгельма и Абдул-Хамида, вырезанными на камне, эта беседка по-прежнему стоит в одном конце древнего Ипподрома, где римляне когда-то устраивали лошадиные бега и гонки на колесницах. Для султана Вильгельм II привез новейшую немецкую винтовку, но, когда он попытался подарить ее, Абдул-Хамид сначала в ужасе отшатнулся, решив, что его сейчас будут убивать. Наследник Сулеймана Великолепного, который заставлял Европу трепетать почти четырьмя веками раньше, был жалким деспотом, столь боявшимся заговоров, что держал при себе евнуха, единственной обязанностью которого было делать первую затяжку каждой его сигаретой.
Османская империя, как полагали в большинстве своем наблюдатели, была обречена. Она стала почти банкротом, так как иностранцы держали в своих руках большую часть ее долгов; подданные были неспокойны, а администрация – некомпетентна и коррумпирована. Это был печальный конец империи, некогда одной из величайших в мире. В XIII в. османские турки, выходцы из Центральной Азии, неумолимо продвигались на запад. В 1453 г. их армии взяли Константинополь. Последний византийский император искал смерти в бою – и нашел ее, – и сердце православного христианства стало городом мусульман. Османы продолжали двигаться на север – на Балканы, находящиеся на юго-восточной оконечности Европы, на Ближний Восток и вдоль южного побережья Средиземного моря в Египет и за его пределы. Правители, которые пытались встать у них на пути, были сметены, а их народы – порабощены. К концу XV в. Османская империя контролировала большую часть Балкан, а к 1529 г. армии османов достигли Вены, которой едва удалось выдержать их осаду. Десятилетие спустя пал Будапешт, и большая часть Венгрии стала частью Османской империи. К середине XVII в. – в период своей наибольшей протяженности – Османская империя в Европе включала целиком или частично такие современные страны, как Венгрия, Болгария, Румыния, Хорватия, Сербия, Черногория, Албания, Македония и Греция. Османы также захватили большой кусок современной Украины и Южного Кавказа (где позднее появятся страны: Грузия, Армения и Азербайджан). Вдобавок империя включала Турцию, Арабский Ближний Восток до границы с Персией и южной оконечности Аравийского полуострова, а также большую часть Северной Африки до Марокко.
Правление османов было сравнительно мягким. Османы, в основном мусульмане-сунниты, позволяли своим подданным, среди которых были христиане, евреи и мусульмане-шииты, исповедовать свои религии и в пределах своих многочисленных этносов, которые варьировали от курдов до сербов и венгров, разрешали сохранять свои языки и культуру. Однако шли века, и империя начала приходить в упадок. Ее флоты терпели поражение на Средиземном море, а на суше ее самый большой соперник – Австрийская империя постепенно оттесняла ее назад к югу, захватив в 1699 г. приз – Венгрию. В течение следующего века и Австрия, и Россия отнимали у Османской империи и другие территории, а в XIX в. к ним присоединились Франция и Великобритания: французы взяли Алжир и Тунис, а англичане – Египет и Кипр. Османскую империю разрушали не только течение времени и действия ее врагов, но и рост национально-освободительного движения на всей ее территории, и в первую очередь в Европе. Греция завоевала себе независимость в 1832 г., в то время как Сербия, Румыния и Болгария двигались от автономии внутри Османской империи к полной независимости.
Когда произошел долгожданный окончательный распад Османской империи, ее оставшиеся территории, огромные на Ближнем Востоке и все еще значительные на Балканах, перешли в категорию «бери кто хочет». В то время как соперничество амбиций между Германией, Францией, Россией и Великобританией на Ближнем Востоке и в Северной Африке отзывалось ростом напряженности в Европе, именно соперничество между Австро-Венгрией и Россией в конце концов стало представлять самую большую угрозу долгому миру в Европе. Эти две державы имели жизненно важные и несовместимые интересы, которые были поставлены на карту. В то время как Австро-Венгрию мало интересовали османские территории в Азии, ей приходилось заботиться о том, что происходит на ее южных границах на Балканах. Она не могла спокойно смотреть на расширение Сербии или Болгарии, которые, как можно было ожидать, хватались бы за любую возможность увеличить свою территорию, что, в свою очередь, стало бы преградой для торговых путей Австро-Венгрии на юг к Константинополю и портам на Эгейском море или в случае Сербии – угрозой ее владениям на Адриатике вдоль берегов Далмации. Кроме того, одно или больше крупных южнославянских государств могли бы выступить в роли растворителя для самой Австро-Венгрии, разбудив надежды на национальную независимость в ее собственных южных славянах в Хорватии, Словении и Южной Венгрии. А если Балканские государства, что вполне возможно, будут тяготеть к России, перед Австро-Венгрией встанет грозная коалиция.
Россия в свою очередь не могла стоять в стороне и смотреть, когда контроль над османскими проливами попадет в руки других держав. Большая часть российской торговли – около 40 % ее экспорта к 1912 г. – шла через эти узкие водные пути, и любая блокада могла пагубно отразиться на российской экономике, ослабив ее. Существовали также исторические и религиозные причины: Константинополь был когда-то столицей Византийской империи, наследницей которой считала себя Россия. Перспектива, при которой католическая держава – Австро-Венгрия оккупирует Константинополь, была такой же плохой, по крайней мере для истовых православных христиан, как и его оккупация мусульманами. Также русские славяне, голоса которых звучали все громче, не могли позволить, чтобы их братья-славяне на Балканах, большинство которых были православными, как и сами русские, попали под власть Австро-Венгрии.
В XIX в. крупные державы, возглавляемые Великобританией, поддержали «больного человека Европы» отчасти для того, чтобы предотвратить такую опасную борьбу за ее территории. Попытка России после одержанной ею победы над Османской империей в 1878 г. отнять у нее приличный кусок владений в Европе и создать большую Болгарию, включавшую македонские земли, не удалась благодаря другим державам, которые вернули Македонию османам, оставив более маленькую Болгарию номинально под османским владычеством. Македония, в которой было велико христианское население, быстро скатилась к еще большей нищете, чем раньше, как из-за некомпетентности османских правителей, так и действий различных балканских христиан, проживавших за пределами Османской империи, которые только ссорились между собой и финансировали разные террористические группы, чтобы взбаламутить македонцев.
По соглашению 1878 г. Австро-Венгрия получила компенсацию на западе: ей было позволено оккупировать и управлять Боснией и Герцеговиной опять-таки под номинальным османским сюзеренитетом. Ей также было позволено держать войска в небольшом аппендиксе – санджаке Нови-Пазар, территория которого протянулась на юг от Боснии и Герцеговины. Это помешало Сербии соединиться с Черногорией на западе и дало Австро-Венгрии узкий коридор, по которому она могла поддерживать связь с Македонией – все еще османской территорией – и прокладывать коммуникации дальше на юг к Эгейскому морю. Новые территории были беспокойными с самого начала; Австро-Венгрии пришлось отправить туда значительное количество войск, чтобы подавить восстание боснийских мусульман, которые не хотели быть под властью христиан.
К концу века и Россия, и Австро-Венгрия признали опасность возникновения между ними конфликта из-за остатков Османской империи и в 1897 г. заключили договор об уважении территориального статус-кво на Балканах. Они также договорились о том, что не будут вмешиваться во внутренние дела существующих Балканских государств. Россия пообещала уважать права Австро-Венгрии в Боснии и Герцеговине. Наконец, эти две державы должны были вместе противостоять любой агитации против принципов, на основании которых было заключено соглашение. В 1909 г. Алоиз фон Эренталь – австрийский дипломат в Санкт-Петербурге – с оптимизмом написал министру иностранных дел в Вене Голуховскому, что Россия и Австро-Венгрия учатся доверять друг другу: «Без доверия развитие дипломатии на Балканах невозможно. Важно будет укреплять это доверие»[1126]. Он выразил надежду на то, что в конечном счете станет возможным прийти к соглашению о сферах влияния на Балканах, согласно которому Австро-Венгрия будет доминировать в их западной части, а Россия – в восточной, включая воды между Черным и Средиземным морями и сам Константинополь. События следующих нескольких лет, похоже, подкрепили его надежды. «Прошли те дни, – сказал министр иностранных дел России в 1902 г. Ламздорф, – когда Россия и Австро-Венгрия были на ножах друг с другом только из любви к балканским народам». В 1903 г., когда ситуация в Македонии еще больше ухудшилась, две державы подписали еще одно соглашение о совместной работе с целью оказать нажим на власти Османской империи, чтобы они провели очень нужные там реформы. На следующий год, когда Россия оказалась вовлеченной в войну с Японией, она подписала договор о нейтралитете с Австро-Венгрией, что позволило ей перебросить войска от их общей границы на восток[1127].
Однако в 1906 г. под нажимом своего племянника и наследника Франца-Фердинанда Франц-Иосиф сделал два важных назначения, которые положили начало новой, более активной политике Австро-Венгрии. Начальником Генерального штаба стал Конрад, а министром иностранных дел – Эренталь. Многие офицеры и чиновники, особенно более молодое их поколение, надеялись, что теперь Дуалистическая монархия прекратит свое медленное самоубийство и покажет, что все еще жива и сильна, что успехи во внутренних и иностранных делах будут способствовать созданию более сильного государства, так как достижения внутри страны и за рубежом сплотят жителей империи в их многонациональном государстве и саму династию. Обновленная Австро-Венгрия также могла стряхнуть с себя растущую и унизительную зависимость от Германии и показать, что является независимым игроком на мировой арене. И хотя эти двое договорились об общих целях, министр иностранных дел предпочитал использовать дипломатию, а не войну. Конрад, который постоянно настаивал на войне, позднее охарактеризовал Эренталя как «самодовольного, потворствующего своим желаниям простофилю, осуществляющего свои честолюбивые замыслы только в мелких дипломатических двусмысленностях и в поверхностно успешных предприятиях», и утверждал, что тот видел в армии зонтик, который следует оставлять в шкафу до тех пор, пока не пойдет дождь[1128]. Это, как и многое из того, что говорил Конрад о своих коллегах, было несправедливо. Эренталь был готов прибегнуть к войне, но только в случае абсолютной необходимости.
Новый министр иностранных дел был высок и слегка горбился, обладал тонкими, правильными чертами лица и близоруко смотрел из-под полуприкрытых век. Эренталь всегда выглядел утомленным, по словам Бюлова, который считал его «сдержанным, бездеятельным, почти апатичным»[1129]. Эренталь был на самом деле очень трудолюбивым и посвятил свою жизнь продвижению внешней политики Австро-Венгрии, успешно прослужив, помимо всего прочего, послом в России, где пользовался уважением. Подобно большинству своих коллег он был родом из аристократической семьи. «Наш дипломатический корпус, – сказал один штабной офицер, – похож на Китайскую стену. В него нет входа для людей из внешнего круга, которые не имеют к нему отношения»[1130]. Семья Эренталя была представительницей чешской знати, которая поднялась по общественной лестнице благодаря государственной службе. (Его враги любили подчеркивать, что у него буржуазные предки, может быть даже евреи.) Однако он далеко не был чехом в смысле лояльности; подобно многим представителям своего класса Эренталь был космополитом и оставался верен династии и Австро-Венгрии. Служа им, он был преданным, неискренним, двуличным и безжалостным. К его недостаткам следует отнести склонность чрезмерно все усложнять и неспособность следовать советам. Граф Леопольд Берхтольд – его коллега и впоследствии преемник – жаловался на его «ужасную черту – не видеть факты, которые не встраиваются в его сложный карточный домик»[1131].
И хотя Эренталь был большим консерватором и разделял антипатию, которую питало большинство представителей его класса к либерализму и социализму, он считал, что Австро-Венгрии нужно проводить реформы, если она хочет продолжить существование. Подобно своему наставнику Францу-Фердинанду он надеялся создать в империи Южнославянский блок, который как-то смягчит бесконечные трения между ее австрийской и венгерской половинами. К тому же новый южнославянский компонент империи выступит в роли магнита для южных славян на Балканах – в Сербии, Черногории или Болгарии и притянет их на орбиту Австро-Венгрии, быть может, даже вовлечет в империю[1132]. В иностранных делах он разделял твердое убеждение своих предшественников в том, что союз с Германией имеет решающее значение для сохранения Австро-Венгрии, и при этом также надеялся дотянуться через растущее размежевание в Европе до России и построить с ней более крепкие отношения. Он жаждал увидеть возрождение союза трех императоров – Австро-Венгрии, Германии и России для содействия установлению консерватизма и стабильности в Европе, которые он считал взаимосвязанными[1133]. За годы работы в Санкт-Петербурге он приобрел репутацию человека с прорусскими настроениями (чему способствовал, как утверждал Бюлов, любовный роман с прекрасной светской дамой)[1134] и предпочитал везде, где возможно, работать с русскими.
Однако при Эрентале Австро-Венгрия и Россия собирались серьезно рассориться – и, возможно, непоправимо – из-за судьбы маленькой и бедной провинции Османской империи – Боснии и Герцеговины в западной части Балкан. Политика сдерживания и сотрудничества на Балканах, существовавшая между двумя странами, была забыта, что привело к окончательному краху их обеих. То, чего они так давно боялись – вооруженного конфликта на Балканах, чуть не произошло в 1908 г., потом в 1912 и 1913 гг., и, наконец, в 1914 г. разразился конфликт, который втянул в себя большую часть Европы.
Нисходящая спираль развития Османской империи не позволила обеим державам устоять перед искушением подобрать трофеи. К тому же Австро-Венгрия, которая никогда не была колониальной державой, наконец заразилась инфекцией империализма, и некоторые ее политические деятели, включая Конрада, начали уже подумывать об обретении колоний – будь то на самих Балканах или дальше от дома – в Османской Азии. Россия, со своей стороны, начала поворачиваться к западу после поражения, нанесенного ей Японией в 1905 г., и Европа, равно как и реальные и потенциальные союзники на Балканах, были для нее теперь более важны, чем когда-то. Влияние в этом регионе было способом продемонстрировать, что Россия все еще великая держава. К 1907 г. договор с Австро-Венгрией о сохранении существующего положения вещей на Балканах начал расползаться, когда две державы не смогли договориться, например, о проведении реформ на османской территории – Македонии[1135].
Балканские народы, которые вышли из Османской империи в течение XIX в., теперь сами тоже играли роль в международных делах. Им приходилось маневрировать между двумя великими державами – Россией и Австро-Венгрией и при этом беспокойно поглядывать друг на друга. Благодаря поэтам и историкам с распространением современных средств связи и западноевропейской идеи о том, что люди должным образом разделены на расы или народы, то, что раньше было отдельными религиозными или этническими идентичностями, теперь укреплялось и превращалось в болгарский, греческий, сербский, румынский или черногорский национализм. К несчастью для мира на Балканах, превратности истории и смешение народов на Балканах означали, что каждый из этих формирующихся народов мог заявить права на территорию другого народа, а в случае Болгарии, Черногории, Греции и Сербии – на европейские территории, оставшиеся от владений Османской империи. Балканские народы добавляли все больше сложности и нестабильности в международные отношения в своем регионе, когда их правительства, во главе которых часто стояли радикальные националисты, взывали к этническим или религиозным узам или тщательно изучали прошлое, чтобы найти аргументы в пользу получения больших территорий друг у друга, у Османской империи или – в случае с Сербией и Румынией – у Австро-Венгрии.
Румыния при Кароле I – решительном и сильном правителе родом из католической ветви Гогенцоллернов – успешно освободилась от власти Османской империи к 1880 г., но для румынских националистов Румынское государство оставалось еще неполным. Около 3 млн людей, говоривших на румынском языке, жили – не всегда счастливо – под властью Венгрии в Трансильвании. (Общая численность самой Румынии была меньше 7 млн человек.) Кроме того, Румыния была в плохих отношениях с Болгарией и ее великим соседом – Россией, которые забрали территории, по мнению Румынии принадлежавшие ей. Как сказал однажды Эренталь, политика Австро-Венгрии по отношению к Румынии должна «мешать тому, чтобы искусственно выращенная ненависть к Венгрии стала сильнее, чем страх перед Россией»[1136].
В 1883 г. под нажимом Бисмарка король Кароль I подписал договор о тайном оборонительном союзе с Австро-Венгрией, но, так как лишь он и парочка его министров знали о нем, Вена никогда не могла быть полностью уверена в том, что Румыния станет ей союзницей во всеобщей войне. Когда Конрад обдумывал стратегическое положение Австро-Венгрии, он надеялся, что Румыния сможет выставить против России в лучшем случае около шестнадцати дивизий, неплохой альтернативой был и нейтралитет Румынии, что по меньшей мере оттянуло бы на себя какую-то часть сил русских; самым худшим вариантом представлялась ситуация, если Румыния переметнется от одного союзника к другому. Кайзер Германии, который чрезмерно верил в семейные узы, полагал, что, как старший представитель династии Гогенцоллернов, он может сохранить лояльность Кароля Тройственному союзу[1137]. В годы перед Великой войной эрцгерцог Франц-Фердинанд рассматривал вариант передачи Трансильвании Румынии, что скрепило бы его дружбу с Румынией[1138] и ослабило бы венгров, которых он ненавидел. Эрцгерцогу также нравился Кароль, который позаботился о том, чтобы его герцогиня София была принята в Бухаресте со всеми королевскими почестями, в которых ей отказывал Франц-Иосиф[1139]. Такие надежды были иллюзорными: венгры никогда не согласились бы потерять то, что многие из них считали колыбелью венгерского народа. Не к лучшему для будущего тайного союза, венгры продолжали отказывать румынам, проживавшим на их территории, в политических правах. До 1914 г. 3 млн румын в Венгрии имели пять депутатов в венгерском парламенте, тогда как 10 млн ее говорящих на венгерском языке жителей – почти 400[1140].
Соседка Румынии на юге – Болгария была ближе к России на начальных этапах своей независимости. Болгары, в отличие от румын, которые говорили на языке романской группы и считали себя потомками римских поселенцев, говорили на славянском языке, близком к русскому, и искали у России поддержку и содействие в их борьбе в 1870-х гг. за освобождение от османского владычества. И в 1878 г. хотя мечты болгар о большой и независимой Болгарии развеялись, к несчастью для будущей стабильности на Балканах, сами болгары придерживались веры в то, что единственными справедливыми границами для их страны являются те, которые были у нее непродолжительное время. В 1880-х гг., несмотря на возражения России, которая выдавала себя за покровителя Болгарии, болгарское правительство взяло под свое управление османскую провинцию Восточную Румелию. Царь Александр III, отец Николая, был в гневе. Он не только лишил принца Александра, который был отозван из Германии, чтобы править Болгарией, звания в русской армии, но и сделал все возможное, чтобы сместить его с болгарского трона. В 1886 г. царь добился успеха, и на следующий год Болгария выбрала другого немецкого принца, который стал широко известен своим подданным и всей Европе как Фердинанд Лисицата. Отношения между Болгарией и Россией оставались прохладными. С точки зрения России, она потратила ресурсы и пролила много крови русских в войне с османами, чтобы освободить болгар, которые повели себя ужасно неблагодарно. К началу ХХ в. русские, несмотря на все разговоры о славянском братстве, все больше видели в Болгарии с ее отчетливой заинтересованностью в отделении Македонии от Османской империи угрозу стабильности на Балканах, договору России с Австро-Венгрией о статус-кво на Балканах от 1897 г. и безопасности проливов.
С главным соперником России за влияние на Балканах – Австро-Венгрией отношения Болгарии были несколько теплее. Австро-Венгрия продавала оружие Болгарии и контролировала ее внешнюю торговлю. С точки зрения Дуалистической монархии у Болгарии было одно очко в ее пользу. Она не была Сербией, и в Австро-Венгрии не было болгар, которых могли увлечь призывные песни соплеменников, проживавших за пределами империи[1141]. В 1891 г., через несколько лет после того, как Фердинанд стал принцем Болгарии, Франц-Иосиф пригласил его в Вену. Когда русские выразили свое недовольство, министр иностранных дел Дуалистической монархии удивился: ведь «маленький Фердинанд» знал Франца-Иосифа с детства. Так что, когда в 1904 г. Болгария и Сербия подписали таможенный договор, в Вене встревожились и заподозрили, что эти две балканских страны движутся в сторону заключения союза[1142].
Отношения между Австро-Венгрией и Сербией, которая в XIX в. постепенно освобождалась от власти Османской империи, чтобы в 1878 г. стать независимым государством, изначально были хорошими. В 1880-х и 1890-х гг. экономика Сербии была тесно переплетена с экономикой ее большого соседа на севере, и первый король Сербии Милан даже предложил Австро-Венгрии в 1885 г. аннексировать его страну в обмен на приличную пенсию, чтобы он мог отречься от престола и наслаждаться жизнью в Европе. Вена отвергла это предложение, испугавшись того, что может сказать или сделать Россия, и министр иностранных дел сказал расстроенному Милану, что его долг – остаться в своей стране и быть хорошим правителем[1143]. За последующие несколько лет Милан своим раболепием перед Австро-Венгрией заставил отвернуться от себя сербских националистов и шокировал даже сторонников, открыто ссорясь со своей русской по рождению женой в белградских кафе. В 1889 г., разведясь с женой к этому времени, Милану наконец удалось отречься от престола в пользу своего тринадцатилетнего сына Александра. К несчастью для семьи и для Сербии, мальчик пошел в отца. В 1900 г. он женился на женщине старше себя по возрасту с очень сомнительной репутацией. В 1903 г. оба они были убиты офицерами-националистами особо жестоким способом вместе с премьер-министром и военным министром. Королем Сербии стал Петр Карагеоргиевич из конкурирующей династии, и после некоторых политических волнений решительно настроенные националисты-радикалы под руководством осторожного и хитрого Николы Пашича взяли в свои руки управление страной, оказывая доминирующее влияние на правительство до конца Великой войны.
Это убийство не только поставило Сербию на новый путь конфронтации с Австро-Венгрией, но и способствовало раскручиванию цепи событий, которые привели к лету 1914 г. В 1906 г., явно демонстрируя, что новая власть в Белграде полна решимости освободиться от Австро-Венгрии, сербское правительство, которое раньше закупало большую часть своего оружия у Дуалистической монархии, заключило крупный контракт с французской фирмой Шнайдера[1144]. В отместку Австро-Венгрия приостановила действие своего торгового договора с Сербией и закрыла свои границы для сербского экспорта (в основном домашнего скота) на надуманном основании, будто животные заражены болезнями. «Свиная война» длилась до 1911 г., но не заставила Сербию подчиниться. И хотя сербская экономика пострадала, сербы имели возможность обратиться, например, к Франции, у которой были деньги на заем и оружие на продажу, и прежде всего к России.
Новый режим в Белграде был не только с самого начала враждебен к своему большому соседу на севере, он был сильно русофильским. Россия со своей стороны, движимая отчасти эмоциями, а отчасти расчетом, стала видеть свою роль в качестве защитницы своего маленького балканского брата. А маленьким братом двигали не только ненависть и страх перед Австро-Венгрией, но и большие амбиции. Сербские националисты, обращаясь к истории, заявляли свои права на территорию, которая в XIV в. была царством царя Душана и включала земли к югу от Сербии, занятые в основном албанцами, болгарами и турками. Черногория была неоспоримо сербской, но ее правящая семья часто ссорилась с сербской династией, так что она могла подождать. Вдобавок царь Черногории – хитрый Николай I удачно выдал замуж своих дочерей: двух – за русских великих князей, одну – за наследника итальянского трона и одну – за самого царя Сербии Петра. Наряду с историческими фактами сербские националисты использовали лингвистические и этнические доказательства того, что другие южные славяне, в основном католики-хорваты и мусульмане-боснийцы, на самом деле были ренегатами-сербами, которые должны быть православными по вероисповеданию; так что Босния, Герцеговина, Далмация, Истрия, Хорватия и Славония, расположенные в границах Австро-Венгрии, тоже могли стать частью Большой Сербии. К ХХ в. рост транснационального Югославского движения, которое получило свое название от сербскохорватского «южный славянин», вызывал значительную озабоченность у Габсбургов, когда их собственные южные славяне отправлялись в Белград на съезды, встречи, где шли горячие дискуссии о конечном воссоединении сербов, хорватов, словенцев и болгар[1145].
Для сербских националистов Босния и Герцеговина были и больным местом, и искушением. Население этих провинций составляли на 44 % сербы или православные христиане (они считались фактически синонимами), на 33 % мусульмане и приблизительно на 22 % – хорваты или католики[1146]. С точки зрения сербских националистов, последние двое могли считаться сербским народом, даже если они еще и не поняли этого. Провинции находились под контролем Австро-Венгрии, в которой сербские националисты все больше видели своего врага, но – и это было важно – номинально они все еще оставались частью Османской империи. Если бы эта империя наконец исчезла, быть может с небольшой помощью своих соседей на Балканах, Босния и Герцеговина вполне могли бы стать частью Большой Сербии. Это, в свою очередь, дало бы Сербии границу с Черногорией, а еще лучше – союз и доступ к Адриатическому морю – как раз то, в чем окруженная сушей Сербия сильно нуждалась для торговли. Агитаторы из Сербии уже работали в Македонии, и после 1900 г. они все больше перемещались в Боснию и Герцеговину. Сербоязычная пресса как в Белграде, так и в Сараеве обличала тиранию Австро-Венгрии и призывала народы в этих провинциях к восстанию. В 1907 г. сербы в Боснии и Герцеговине провели свои собственные выборы в Национальную ассамблею, которая собралась в Сараеве, чтобы потребовать создания независимого государства в пределах Османской империи[1147].
Австро-Венгрия, которая эффективно управляла этими провинциями, пусть даже и деспотично, имела в Боснии и Герцеговине очень мало сторонников. Так как венгры настояли, чтобы там не расходовались никакие общие финансовые средства, не строились железные дороги, если они так или иначе не приносили пользу Венгрии, Босния и Герцеговина оставались в основном тихой сельской заводью. Предприняв безуспешную попытку склонить на свою сторону землевладельцев, которые были преимущественно мусульманами, губернаторы провинций оставили в покое архаичную систему землевладения, в результате чего от них отвернулись арендаторы, которые были главным образом сербами. В то время как мусульмане по-прежнему были склонны оглядываться на Константинополь, сербы все больше обращали свои взоры на Белград. Только хорваты демонстрировали некоторую лояльность Австро-Венгрии[1148]. «Когда я приехал сюда впервые в 1892 г., – писал один ведущий либеральный политик из Вены, – здесь царила атмосфера энергичного развития, хорошо продуманного и полного надежд на будущее. Теперь бездействие, сомнения, тревога – вот приметы времени»[1149]. К чести Дуалистической монархии нужно сказать, что она обеспечивала большую безопасность, чем ее османские предшественники, и был достигнут некоторый прогресс в сфере коммуникаций и образования, но, как часто случалось в других колониальных империях, эти успехи привели также и к появлению класса образованных националистов.
К моменту назначения Эренталя на должность министра иностранных дел Сербия стала для руководителей Австро-Венгрии и самым опасным соседом, и угрозой, подрывающей существование империи в Боснии и Герцеговине и возбуждающей националистические желания среди ее собственных южных славян. Вывод, который делали многие в Австро-Венгрии: эти проблемы исчезнут, если исчезнет Сербия. Конрад и его коллеги-военные выступали за войну с Сербией как способ разрешения проблемы и присоединение ее к империи. И хотя Эренталь первоначально сказал Извольскому – своему коллеге в России, что его цель – сохранить мир на Балканах и улучшить условия жизни для христиан, которые все еще находились под турецким владычеством (и, конечно, остаться в самых лучших отношениях с Россией), к 1907 г. он отказался от надежд на то, чтобы склонить Сербию на свою сторону мирными средствами[1150]. В меморандуме, написанном на следующий год, он нарисовал многообещающую для Австро-Венгрии перспективу: усиление вражды между Сербией и Болгарией из-за Македонии, ведущее к войне. Тогда, как надеялся Эренталь, Австро-Венгрия сможет урвать то, что останется от Сербии. В более далекой перспективе под защитой Австро-Венгрии могла появиться независимая Албания, граничащая с Адриатическим морем. (Албанцы, которые, возможно, были самым древним народом на Балканах и говорили на языке, отличавшемся от их соседей-славян, очень кстати начали вставать на тропу национального самосознания.) Что касается Болгарии, при идеальном сценарии для Вены она оказалась бы в непомерных долгах после войны с Сербией и поэтому вынужденной рассчитывать на Австро-Венгрию[1151].
«Необходимо, – писал Эренталь в меморандуме в феврале 1907 г., – покончить с нашей пассивностью». Разбираясь с Сербией, Австро-Венгрия должна также начать действовать и аннексировать Боснию и Герцеговину. Это помогло бы компенсировать те земли, которые утратила Дуалистическая монархия при объединении Италии. Тогда император мог бы дать новым провинциям конституцию и присоединить их к южнославянским частям Австро-Венгрии с целью добавить третий элемент к Дуалистической монархии[1152]. Сильная возрожденная империя могла бы снова играть независимую роль в делах Европы вместо того, чтобы быть «послушной овцой» Германии. Годом раньше после конференции в Альхесирасе кайзер назвал империю «второй на финише», и это все еще раздражало Вену. «Я считаю, – сказал Эренталь Берхтольду, который стал его преемником на посту посла в Санкт-Петербурге, – что делать сильный упор на германо-австро-венгерском союзе в нынешних обстоятельствах будет не очень умно, а также это не будет работать на достижение цели, по крайней мере с нашей точки зрения»[1153].
Эренталь полагал, что обстановка на мировой арене на тот момент была благоприятной для того, чтобы Австро-Венгрия утвердилась на Балканах экономически и политически путем строительства железных дорог или – и это был ключевой элемент – урегулирования положения Боснии и Герцеговины, официально включив их в состав империи. У Германии, которая боялась изоляции после марокканского кризиса 1905–1906 гг., не было иного выбора, кроме как поддержать своего союзника. Положение Франции было хорошим, и в любом случае она была занята своей новой ролью в Марокко. Великобритания, которая традиционно дружелюбно относилась к Австро-Венгрии, представляла собой большую проблему. Она сближалась с Россией и, потребовав международного вмешательства с целью проведения реформ в Македонии, пыталась подорвать положение Австро-Венгрии на Балканах[1154]. Эдуард VII нанес визиты королям Испании и Италии; означало ли это новую попытку взять в окружение Австро-Венгрию и Германию?[1155] Тем не менее было маловероятно, что Великобритания станет вмешиваться в балканские дела до тех пор, пока под угрозой не окажутся проливы. Италия представляла собой проблему, но отношения с ней, безусловно, можно было улучшить. Россия, что бы она сама ни считала, была слаба после войны с Японией, и ее осторожные инициативы, обращенные к Великобритании, еще не развились в дружбу. «Да, да, – сказал Эренталь своему младшему коллеге, который пытался убедить его в необходимости работать с министром иностранных дел России Извольским, – но очевидно (!!), что если он не пройдет с нами огонь, воду и медные трубы на Балканах, то я буду тем, кто в первую очередь обратится к англичанам!»[1156]
Эренталь признавал, что рискованно раздувать ситуацию на Балканах. Международная обстановка, как сказал он на заседании Объединенного совета министров Австро-Венгрии осенью 1907 г., в целом хорошая, но есть проблемные места, такие как сами Балканы или Марокко, и вообще в мире существуют мятежные силы. «Сцена готова, актеры ждут, не хватает только костюмов, чтобы начать пьесу. Второе десятилетие ХХ века вполне может стать свидетелем очень серьезных событий. Ввиду легко воспламеняемой обстановки они могут наступить и раньше»[1157]. В 1908 г. Эренталь подошел близко к тому, чтобы воспламенить эту обстановку, но удача была с ним и с миром на тот момент.
В начале того года он объявил собравшимся делегатам из Австрии и Венгрии, что планирует построить железную дорогу на юг через санджак Нови-Пазар, которая должна была пройти через Македонию и соединиться с османскими железными дорогами, идущими к портам на Эгейском море или Константинополю. И хотя Эренталь мягко сказал, что предлагаемая железная дорога является всего лишь экономическим предприятием и поэтому не идет вразрез с какими-либо существующими соглашениями на Балканах, никто за пределами Австро-Венгрии, включая большую часть зарубежной прессы, ему не поверил. Сербы правильно увидели в этой железной дороге способ укрепления Австро-Венгрией своей власти в санджаке, а значит, и способ помешать союзу между Сербией и Черногорией и распространить влияние Дуалистической монархии на Османскую империю. Англичане были убеждены, что Австро-Венгрия старается закулисно заблокировать реформы, которые они предлагают в партнерстве с русскими для Македонии, в обмен на одобрение султаном строительства железной дороги[1158]. Англичан также тревожил партнер Австро-Венгрии в Двойственном союзе. Военно-морская гонка продолжалось, и рейхстаг собирался в марте принять законопроекты о строительстве еще одного «Тирпица». Предлагаемая железная дорога также подрывала план сербов и русских построить железную дорогу от Дуная через Македонию к Адриатическому морю. Русские, которые не были должным образом предупреждены, были злы на Эренталя; железная дорога, которая в те времена была надежным способом распространения политического влияния, шла вразрез с их соглашением с Австро-Венгрией от 1897 г. об уважении статус-кво на Балканах[1159]. Тщеславный и важничающий русский министр иностранных дел Извольский воспринял железную дорогу в санджак как личное оскорбление и пожаловался на Эренталя немецкому послу: «Он бросил мне бомбу между ног»[1160]. Министр иностранных дел Австро-Венгрии не испытывал раскаяния, и в любом случае ему было мало пользы от Извольского, которого он считал опасным либералом, подверженным слишком большому влиянию нового друга России – Великобритании[1161].
Тем не менее Извольский, который реально оценивал слабое положение России после войны с Японией, был готов продолжать обсуждение с Эренталем другого плана своего австрийского коллеги – прямой аннексии Австро-Венгрией Боснии – Герцеговины, потому что он видел, что Россия может поторговаться за то, чего она всегда хотела, – за контроль над проливами в том или ином виде. Два министра иностранных дел начали обсуждение этой темы осенью 1907 г. во время визита Извольского в Вену, которое продолжалось в письмах, несмотря на шум, поднятый из-за железной дороги в санджак, до лета 1908 г. Хотя Эренталь не обозначил временные рамки, он дал ясно понять, что намерен осуществить аннексию. В обмен был готов отказаться от прав империи на санджак Нови-Пазар и вывести оттуда ее гарнизоны. Извольский, которому, как он подчеркнул позднее, не с чем было торговаться, предложил, что Россия примет аннексию, если получит от Австро-Венгрии поддержку в таком изменении международных соглашений по проливам в Черном море, чтобы только российские военные корабли могли свободно курсировать по ним между Черным и Средиземным морями.
В июне Извольский также получил, как он считал, обещание поддержки с другой стороны. Чтобы скрепить союз между их двумя странами, Эдуард VII и Николай II приплыли каждый на своей яхте к российскому порту на Балтике Ревелю (в настоящее время это Таллин в Эстонии). Два монарха и их советники – внушительная команда, в которую входили министр иностранных дел Великобритании Чарльз Хардинг, адмирал Джеки Фишер, Столыпин и Извольский, – обсудили вопросы, представлявшие общий интерес, такие как опасность военно-морской гонки между Великобританией и Германией, напряженное положение дел в Македонии и план совместного строительства железной дороги от южного побережья Персии до ее границы с Россией на севере, который должен был стать вызовом планируемому Германией строительству железной дороги от Константинополя до Багдада[1162]. Тогда как Хардинг позже отрицал, что англичане давали какие-то обещания русским в отношении черноморских проливов, Извольский возвратился в Санкт-Петербург твердо убежденным в том, что англичане поддержат Россию в пересмотре международных соглашений по проливам в пользу России[1163].
Встреча в Ревеле имела и другие далекоидущие последствия; кайзер увидел в ней еще одно свидетельство того, что его дядя и другие «негодяи» строят заговор, чтобы окружить Германию[1164]. Это снова подчеркнуло важность союза с Австро-Венгрией. «Мы в союзе с Австрией, – хвастался Вильгельм во время ревельской встречи одному из своих фаворитов – военно-морскому офицеру, – можем не бояться союза Франции, России и Англии. Для этого мы достаточно сильны. Наша армия не имеет соперников, а наш флот сделан не из картона, даже если он пока еще и не может сравниться с английским»[1165]. Далеко на юге, в Османской империи офицеры – сторонники реформ, входившие в Комитет единения и прогресса, – пришли к выводу, что ревельская встреча означает, что Великобритания и Россия строят планы по разделу Македонии[1166]. В конце июля младотурки подняли мятеж против султана и заставили его принять конституцию. Это, в свою очередь, оказало нажим на Эренталя, который должен был предъявить сроки аннексии Боснии и Герцеговины. Если бы младотуркам удалось создать сильное правительство, они стали бы гораздо более грозным противником, чем старый султан. В европейских газетах появились сообщения о том, что новый режим в Константинополе планирует повернуть вспять распад Османской империи на Балканах и в других регионах. Младотурки открыто предложили жителям двух провинций отправить своих представителей в новый парламент в Константинополе. Вместе с тем, если бы Османская империя рухнула в хаос и гражданскую войну, которая казалась в равной степени возможной, среди держав началась бы драка за захват ее территорий, а Австро-Венгрия должна была бы получить их первой.
К концу лета Эренталь получил от своего правительства санкцию провести аннексию. Он также 27 августа отправил Извольскому меморандум, в котором выражал надежду, что Россия будет «благосклонна и дружественна», если обстоятельства заставят Австро-Венгрию аннексировать Боснию и Герцеговину. В качестве компенсации, подчеркнул он, Австро-Венгрия выведет свои войска из санджака Нови-Пазар. Он не обещал большего, лишь выразил надежду на то, что Россия и Австро-Венгрия смогут работать вместе с целью поддержания статус-кво в других местах на Балканах. Для любезного, но некомпетентного министра иностранных дел Германии Шёна он преуменьшил возможность того, что Россию обеспокоит эта аннексия: «Медведь порычит, поворчит, но не укусит и не ударит когтистой лапой». Извольский совершенно не был склонен ворчать; он был готов принять аннексию, но хотел посмотреть, что, если уж на то пошло, Россия может получить за то, что не будет против этого возражать[1167].
16 сентября Эренталь и Извольский без излишней огласки встретились в средневековом замке Бухлов в Моравии, который принадлежал Берхтольду, послу Австро-Венгрии в Санкт-Петербурге. Их целью было провести переговоры относительно соглашения об аннексии, удовлетворяющего обоих, и поднять вопрос о черноморских проливах. К этому моменту два министра иностранных дел уже недолюбливали друг друга или не доверяли друг другу; когда Берхтольд вошел в комнату, где они заседали, чтобы сказать им, что обед подан, он застал их обоих рассерженными. Позднее Эренталь сказал, что провел большую часть утра, выслушивая, как Извольский выражает недовольство планами строительства железной дороги в санджаке Нови-Пазар. Извольский, в свою очередь, сетовал на то, что совершенно лишился сил после «очень бурных переговоров». К концу дня тем не менее эти двое мужчин, очевидно, достигли соглашения. Россия отнесется благосклонно, если Австро-Венгрии придется аннексировать Боснию и Герцеговину и в то же время покинет санджак; Австро-Венгрия поддержит предложения России по изменению соглашений относительно черноморских проливов; а Черногории и Сербии будет позволено поделить санджак в случае распада Османской империи. Наконец, и это было самым важным, обе страны признают Болгарию, если – что вполне вероятно – она вскоре объявит о своей полной независимости. Когда Извольский телеграфировал эти новости Николаю, царь был «чрезвычайно доволен»[1168]. Берхтольд был настолько рад, что его замок стал местом столь важной встречи, что немедленно устроил так, чтобы на нем была установлена мемориальная доска[1169]. Эренталь уехал в Вену, а Извольский провел вечер за игрой в бридж с хозяином замка[1170]. Русскому, вероятно, больше везло в карточной игре, чем в международных переговорах.
Никакие записи на этой встрече не велись, и, когда вопрос о Боснии и Герцеговине встал ребром и превратился в серьезную международную проблему, оба ее участника представили каждый свою версию договоренностей, к которым пришли, а они – что неудивительно – различались в некоторых ключевых деталях. Получил ли Извольский конкретную компенсацию от Эренталя: русская поддержка за аннексию и австро-венгерская поддержка интересов русских относительно черноморских проливов? Эренталь это отрицал. В попытке реабилитировать себя Извольский заявил, что Эренталь обманул его, проведя аннексию слишком скоро: у России, утверждал он, не было времени подготовить общественное мнение для обсуждения вопроса о проливах. Это не совсем так; покидая Бухлов, Извольский понимал, что аннексия случится скоро, возможно сразу после того, как делегации от австрийского и венгерского парламентов соберутся на ежегодное заседание в начале октября[1171]. И Извольский, возможно, сам планировал какой-то хитрый ход вроде созыва международной конференции с целью получить санкцию на аннексию. Незадолго до встречи в Бухлове Извольский написал в Санкт-Петербург: «Австрия будет выступать в роли обвиняемого, тогда как мы – в роли защитника балканских славян и даже турок». (Позднее Эренталь утверждал, что самое большее, на что когда-либо соглашалась или согласилась бы Австро-Венгрия, – это конференция для ратификации аннексии после самого этого факта.)[1172] Таким образом, можно сказать, что в Бухлове два политических деятеля заключили циничную сделку, чтобы получить все, что можно, от Османской империи, и ни один из них не ожидал активного международного протеста, который последовал.
После встречи в Бухлове Извольский отправился в давно запланированную поездку по столицам европейских стран, в то время как Эренталь дал знать своим союзникам – Германии и России о намерениях в отношении Боснии и Герцеговины, не сообщив им точной даты. Однако аннексия была не единственной подвижкой на Балканах, которую ускорил захват власти младотурками. Болгария, которая давно уже роптала относительно своего положения в составе Османской империи, готовилась воспользоваться шансом и объявить о своей независимости. Извольский приложил максимум усилий, чтобы отговорить болгар; он не хотел, чтобы все это выглядело как широкий заговор с целью развалить Османскую империю. Более того, османы все еще имели достаточно сил, чтобы напасть на Болгарию[1173]. У Эренталя не было такой озабоченности. Когда в конце сентября принц Фердинанд нанес визит в Будапешт, Эренталь прозрачно намекнул, что на Балканах вскоре все может измениться, и предложил, чтобы Болгария была настороже. Он не сказал Фердинанду, что Австро-Венгрия планирует аннексировать Боснию и Герцеговину 6 октября, а Фердинанд, которого не зря прозвали Лисом, не сообщил ему, что Болгария собирается объявить о своей независимости днем раньше[1174]. Болгария в назначенный день сделала это, и Фердинанд, который теперь получил титул царя, появился в одеждах, скроенных по образцу одеяний византийских императоров, которыми снабдил его поставщик театральных костюмов[1175]. Заявление Австро-Венгрии о Боснии и Герцеговине было сделано на следующий день, а в нем говорилось, что аннексия полностью поддержана Россией. Русские так и не получили взамен того, что ожидали, – открытия проливов для их военных кораблей, – и поняли, что их надули. Австро-Венгрия со своей стороны не видела необходимости в подобной компенсации, так же как и Сербия, которая тоже претендовала на Боснию и Герцеговину. Декларация о независимости Болгарии и аннексия подняли на Балканах большой шум, стравили друг с другом Россию и Австро-Венгрию и втянули союзников каждой из них в большой международный кризис с разговорами о войне, который продлился до весны следующего года.
Весть об аннексии не стала полной неожиданностью для Европы. Посол Австро-Венгрии в Париже тремя днями ранее вручил конфиденциальное письмо от Франца-Иосифа президенту Франции, потому что последний собирался уехать на выходные дни, а слухи о грядущем событии, безусловно, просочились. Сам посол не испытывал раскаяния, когда писал Эренталю: «Я импульсивен по характеру, и прекрасно это знаю, но в моем возрасте трудно измениться»[1176]. Берхтольду, который привез аналогичное письмо русскому царю, пришлось гоняться за императорской яхтой по Финскому заливу. Русских рассердили и та быстрота, с которой произошла аннексия, и то, что им официально не было сказано о ней до дня самого события. (Берхтольд хотел уйти в отставку с поста посла Австро-Венгрии в России, понимая, что Эренталь не был до конца честен с Извольским.)[1177] В Думе и прессе поднялась буря протеста из-за того, что две провинции, населенные братьями-славянами, отходят к Австро-Венгрии, а Извольский стал мишенью все усиливающихся нападок за то, что не защитил интересы России на Балканах. В правительстве его коллеги-министры были разгневаны тем фактом, что ни Николай, ни Извольский не потрудились сообщить им об обсуждении этого вопроса с Австро-Венгрией до встречи в Бухлове. Премьер-министр Столыпин пригрозил уйти в отставку и вместе с министром финансов Владимиром Коковцовым возглавил нападки на Извольского после того, как весть об аннексии достигла России. Николай поспешил отмежеваться от своего министра иностранных дел, который оказался в положении, которое с каждым месяцем все ухудшалось[1178].
Германия также была оскорблена тем, как было обставлено это объявление об аннексии: кайзер понял, что Эренталь вел с Россией нечестную игру, и выразил недовольство тем, что узнал эту новость из газет. Много лет прослуживший послом Австро-Венгрии в Германии граф Ладислав Сечени был вынужден нанести визит Вильгельму в его охотничьем поместье в Восточной Пруссии, чтобы попытаться сгладить ситуацию. После многочасового путешествия в поезде незадачливого Сечени увез, по его словам, «великолепный императорский автомобиль», который его ожидал[1179]. Вильгельм был небезосновательно озабочен тем, что Германия рискует утратить свое влияние в Константинополе, которое она тщательно наращивала в предшествующие годы. Он также понимал, что Эренталь излишне охладил отношение России к Австро-Венгрии, когда Двойственный союз все еще надеялся на ее отделение от Антанты[1180]. Однако в конечном счете немцы поняли, что у них нет иного выбора, кроме как поддержать своего главного союзника. Это была дилемма, с которой они вновь столкнутся в 1914 г.
В самой Австро-Венгрии реакция была неоднозначная. В то время как правительство Венгрии приветствовало увеличение территории, оно ясно дало понять, что не примет третьего – славянского – партнера в Дуалистическую монархию. В результате статус Боснии и Герцеговины должен был оставаться, по выражению одного венгерского политика, «плавающим, как гроб Магомета, в воздухе» под управлением министра финансов Объединенного кабинета министров в Вене[1181]. Южные славяне, проживавшие в самой империи, политическая активность которых росла, отнеслись к аннексии равнодушно. Складывающаяся хорвато-сербская коалиция в парламенте Хорватии открыто возражала против нее. Губернатор Хорватии арестовал около пятидесяти депутатов и обвинил их в государственной измене. Последовавший суд был пародией: предвзятые судьи, шаткие или сфальсифицированные доказательства и обвинительный приговор, который пришлось опровергать. «Этот суд был первым плодом политики аннексии, – написала ведущая венгерская газета. – Все и вся на нем было политикой»[1182]. Фальсификация также сыграла роль на другом сенсационном суде в тот же период. Доктор Генрих Фридъюнг – главный национальный историк и политический деятель – опубликовал статьи, в которых утверждал, что у него есть доказательства того, что основные южнославянские политические лидеры в Австро-Венгрии были на жалованье у Сербии. Оказалось, что документы были очень кстати предоставлены (и сфабрикованы) министерством иностранных дел Дуалистической монархии. Оба суда стали позором для правительства, и особенно Эренталя, и послужили дальнейшему отдалению южных славян империи.
Однако среди правящих классов Австро-Венгрии царило ликование при вести об аннексии. «Мы еще раз показали Европе, что все еще великая держава! – написал Франц-Фердинанд Эренталю. – Очень хорошо!» Он посоветовал Эренталю показать новым провинциям железный кулак и встречать любые попытки Сербии послать своих агитаторов пулями или парочкой показательных казней. А с любыми враждебными реакциями других стран, как был уверен эрцгерцог, можно справиться. «Гнев Англии дорого стоит, но толстяк Эдди уже утешился несколькими бутылками шампанского и компанией нескольких, с позволения сказать, дам»[1183].
Но не все решалось так просто. В министерстве иностранных дел Великобритании к этому моменту возникли подозрения в отношении Германии и Двойственного союза. Англичан также рассердило то, что Австро-Венгрия обошла международные соглашения по Балканам, и обеспокоило воздействие, которое это окажет на Османскую империю. Правительство либералов одобряло действия младотурок и не хотело, чтобы их усилия подрывались. И если Османская империя дойдет до развала, то интересы Великобритании в Восточном Средиземноморье окажутся под угрозой. Политика Великобритании в рамках этого кризиса состояла в том, чтобы балансировать между поддержкой Османской империи, противодействием влиянию там Германии и Австро-Венгрии и сохранением как можно лучших отношений с Россией, при этом не содействуя изменениям к соглашениям по черноморским проливам, которых добивались русские. (В конечном счете англичане предложили открыть проливы для военных кораблей всех стран, что, конечно, было самым последним, чего хотели русские.)[1184]
С точки зрения Великобритании, кризис наступил в плохое время. Паника перед военно-морским вторжением Германии была в полном разгаре (по словам одного из завсегдатаев задней скамьи в парламенте, он знал наверняка, что немецкие шпионы спрятали в центре Лондона 50 тыс. винтовок Маузера и 7 млн обойм боеприпасов)[1185], и от правительства потребовали увеличить расходы на английский военно-морской флот. В конце октября в «Дейли телеграф» было опубликовано знаменитое интервью с кайзером, в котором Вильгельм обвинял правительство Великобритании в плохих отношениях между Германией и Великобританией, что еще больше настроило общественное мнение в стране против Германии. Как заметил Грей британскому послу в Берлине: «Сейчас не тот момент, когда любая страна может спокойно высекать искры»[1186]. Напряженности добавил серьезный кризис в отношениях Франции и Германии, начавшийся из-за трех немецких дезертиров из Французского иностранного легиона в Северной Африке. 25 сентября французы схватили дезертиров, которым помогал немецкий консул в Касабланке. Правительство Германии немедленно потребовало извинений. Как все чаще случалось в те годы, возникли разговоры о войне. К ноябрю того года правительство Великобритании серьезно обсуждало, что ему делать в случае начала военных действий между Францией и Германией[1187]. К счастью, вопрос был решен, когда обе стороны договорились обратиться в арбитражный суд.
В добавление к инциденту в Касабланке французы были заняты внутренними делами – нарастанием воинственности среди рабочего класса и нового агрессивного национализма «справа». Последнее, чего хотела Франция, – это оказаться втянутой в ссору на Балканах, где интересы ее были невелики. Подобно Великобритании она также предпочитала видеть стабильную Османскую империю и мирные Балканы. Французские инвесторы владели 70–80 % объединенного долга Османской империи, Сербии и Болгарии[1188]. Тем не менее, хотя тогдашний министр иностранных дел Стефан Пишон не любил Россию и ему не нравился союз с ней, он признавал, что у Франции нет выбора, кроме как поддержать своего союзника. Так что Франция осудила аннексию и поддержала предложение России созвать международную конференцию. В частном порядке французы дали русским понять, что Франция надеется на сотрудничество с Великобританией в вопросе о черноморских проливах и – так как кризис углублялся – подталкивала русских к поиску разумного и мирного решения[1189].
В Константинополе местные жители стали нападать на австро-венгерские предприятия и граждан Дуалистической монархии на улицах, в то время как правительство Османской империи поддержало бойкот торговли с Австро-Венгрией. Самая яростная реакция по вполне понятным причинам была в Сербии. Огромные демонстрации прошли по улицам Белграда, и толпа попыталась разбить окна в здании посольства Австро-Венгрии. Кронпринц сказал, что он, как и все сербы, готов умереть за Большую Сербию. (Этого шанса он так и не получил: на следующий год был лишен права наследования, после того как в приступе гнева до смерти забил ногами слугу, и умер в 1972 г. в преклонном возрасте в Югославии Броз Тито.) Сформировалась новая полувоенная группа – Народна Одбрана (Народная оборона), которой в последующие несколько лет суждено было играть важную роль в политике, и сербские добровольцы с молчаливого согласия правительства пробирались через границу в Боснию и Герцеговину, чтобы расшевелить оппозицию к Австро-Венгрии[1190].
Правительство Сербии разослало по Европе своих представителей для склонения на свою сторону общественного мнения. Оно также потребовало компенсацию, хотя не имело на это веских законных оснований. «Дайте нам пастбище или мельницу, – просил посол Сербии в Лондоне своего австро-венгерского коллегу, – что-нибудь, чтобы изменить нашу страну»[1191]. Фактически Сербия просила гораздо больше – санджак Нови-Пазар, который связал бы ее с Черногорией, или даже отмену аннексии. Черногория также просила компенсацию, а именно отмены условий, навязанных ей соглашением 1878 г., согласно которым она не могла иметь флот. И Сербия, и Черногория также предпринимали шаги к мобилизации своих армий и заказывали за границей новое оружие[1192]. Зловещим предзнаменованием грядущей катастрофы были разговоры сербских офицеров о начале войны в случае необходимости. В конце октября Никола Пашич, который станет премьер-министром в 1914 г., убеждал руководителей России, включая самого царя и его министров, равно как и выдающихся панславистов, занять твердую позицию против Австро-Венгрии чего бы это ни стоило. В беседе с Извольским он намекнул, что Сербии, возможно, придется действовать и в одиночку, «если это вопрос существования, чести и достоинства народа»[1193].
Извольский, который всего лишь несколько недель назад еще гордился собой, проведя успешные переговоры с Австро-Венгрией, пришел в смятение от международной реакции и, по его словам, разозлился на Эренталя за проведение аннексии до того, как Россия смогла привести в порядок свои собственные требования. Русский, как недобро сказал Берхтольд, из напыщенного павлина превратился в мечущегося индюка[1194]. Эренталь, получивший желаемое и уверенный в поддержке Германии, был спокоен. Когда Извольский буйствовал и кричал о предательстве, Эренталь просто пригрозил обнародовать информацию об их тайных переговорах и свою собственную версию сделки в Бухлове, опровергнув таким образом заявления Извольского о том, что для него факт аннексии был неожиданностью. Он категорически отказался проводить международную конференцию, на которой теперь настаивал Извольский, или давать компенсацию Османской империи, а еще меньше – Сербии или Черногории, что бы ни говорили или ни делали эти два балканских государства.
Конрад, который решительно выступал за аннексию, убеждал свое правительство воспользоваться возможностью начать превентивную войну с Сербией и Черногорией, а также Италией, если она попробует вмешаться. Он пообещал быстро разгромить всех троих. Австро-Венгрия могла выставить на поле боя более 700 тыс. солдат на своих южных границах, в то время как Сербия имела там самое большее 160 тыс. солдат, Черногория – всего 43 тыс., а Италия, которая вряд ли стала бы воевать, – 417 тыс. Более того, боевая техника и выучка австрийских солдат были гораздо лучше, чем у противников[1195]. Как только Сербия будет разгромлена, ее следует включить в состав империи. Последний пункт был перебором для Эренталя, который понимал: самое большее, что он сделал бы с Сербией, – это заставил бы ее вступить в таможенный союз. Он предпочитал более дешевый дипломатический путь для урегулирования кризиса, но, безусловно, не исключал возможность войны[1196]. «Наверное, – писал он Францу-Фердинанду незадолго до кризиса, – конфликт между нами и Сербией в течение ближайших нескольких месяцев неизбежен, и, как только это станет ясно, я за то, чтобы со всей возможной энергией обвинять Сербию во всех грехах»[1197].
По словам одного работника министерства иностранных дел в Вене, всю зиму 1908/09 г. было ощущение, будто Австро-Венгрия находится на грани войны[1198]. Конрад убедил правительство усилить военные приготовления: он заказал новое оружие, перебросил войска в Боснию и Герцеговину и отложил демобилизацию новобранцев, отслуживших свой срок. Он также увеличил количество войск на австро-венгерской границе с Сербией и подготовился к мобилизации войск в Галиции недалеко от границ с Россией[1199]. Франц-Фердинанд, несмотря на всю свою ненависть к «балканским трусам», выступал в роли тормоза безрассудного стремления Конрада к войне. Австро-Венгрия, как аргументировал он Эренталю, может многое потерять, начав войну. «Пожалуйста, сдерживайте Конрада, – писал эрцгерцог адъютанту Конрада, – он должен прекратить разжигать войну. Было бы заманчиво ударить по сербам… но что пользы от дешевых лавров, когда мы рискуем ввязаться в невозможную для нас войну на три фронта? Тогда это будет конец песни»[1200]. К сожалению, когда на Балканах в 1914 г. разразился новый кризис, Франца-Фердинанда уже не было в живых, чтобы призывать к сдержанности.
Пока Эренталь наслаждался успехом аннексии, Извольский, который находился в Париже, когда пришла о ней весть, продолжал все более безнадежное путешествие по европейским столицам, пытаясь заручиться поддержкой по меньшей мере созыва международной конференции. (Бюлов со злостью сказал, что он на самом деле отложил свой отъезд в Санкт-Петербург, потому что хорошенькая и расточительная мадам Извольская пожелала сделать рождественские покупки.)[1201] Союзники России сделали очень мало, лишь предложили посредническую помощь в прекращении кризиса. Когда русские напрямую спросили Грея в ноябре того года, что будет делать Великобритания, если Россия вступит в войну с Австро-Венгрией за Балканы, он стал лавировать: «Очень многое зависит от того, как возникла причина спора и кто агрессор». Однако в частном порядке Грей сказал своим близким коллегам: «Англии будет очень трудно не вмешаться во все это»[1202]. В Берлине Бюлов был полон сочувствия (он еще не утратил окончательно надежду на сближение с Россией), но сказал Извольскому, что Германия ничего не может сделать. Немцы знали, что финансовое положение России было плохим, и справедливо полагали, что Россия не в состоянии воевать. Кайзер с удовольствием писал «Блеф!» на памятных записках, которые ложились на его стол, сообщая, что Извольский грозит войной[1203]. Когда в начале ноября Извольский вернулся в Санкт-Петербург, Берхтольд увидел в нем сломленного человека. «Он безвольно лежал в своем кресле. Его глаза были тусклы, голос – хриплый, речь – умирающего человека»[1204]. У Извольского была веская причина впасть в депрессию; Россия за границей выглядела слабой и изолированной, а его собственное положение заметно пошатнулось. Коллеги Извольского во главе со Столыпиным дали ему ясно понять, что он больше не может иметь свободу действий во внешней политике, а должен консультироваться с Советом министров. Что еще хуже, как оказалось, кто-либо другой в Министерстве иностранных дел России не знал, как с радостью подчеркнул Эренталь, что Россия уже пару раз – в 1870-х и 1880-х гг. – соглашалась не препятствовать аннексии Боснии и Герцеговины. «Вы поймете, – писал царь своей матери, – какой это неприятный сюрприз и в каком затруднительном положении мы находимся»[1205].
Начало зимы на Балканах сделало войну маловероятной до следующего марта, но интенсивная дипломатическая деятельность продолжалась. Пока Великобритания, Франция и Россия все еще публично настаивали на созыве конференции, Великобритания была на самом деле готова к двухсторонним соглашениям. Она взяла на себя посреднические функции в урегулировании конфликта между Болгарией и Османской империей, чтобы османы признали независимость Болгарии в обмен на компенсацию, которая должна была покрыть такие статьи расходов, как строительство железных дорог, построенных на османские деньги. И хотя царь Фердинанд (теперь он им стал) раньше обещал быть кротким как овечка, он отказался заплатить сумму, которую требовали османы, и угрожал войной Османской империи. Англичане уговаривали русских выделить необходимую сумму. Принципиальная договоренность была достигнута в декабре 1908 г., но торг по частностям продолжался до апреля следующего года[1206].
К началу 1909 г. Австро-Венгрия и Османская империя также нашли решение вопроса, согласно которому первая выплачивала последней компенсацию в обмен на признание аннексии. Англичане вмешались на стороне Османской империи, чтобы получить за это значительную плату. Это убедило общественное мнение в Австро-Венгрии в том, что Великобритания – определенно ее враг, настолько, что, как считал Эренталь, нужно использовать проблемы на Балканах для начала общеевропейской войны, и тогда Великобритании пришлось бы иметь дело с военно-морским флотом Германии. «Если Англия надеется сломить нас, – воскликнул он в разговоре с Фридъюнгом, – то в моем лице она найдет своего горячего противника, который не даст им завоевать легкую победу»[1207]. В обеих странах пресса с воодушевлением начала нападки друг на друга. Дружба, существовавшая на протяжении всего XIX в. между Великобританией и Австро-Венгрией, ушла в прошлое, когда разграничительные линии в Европе стали более отчетливыми.
Самым трудным для урегулирования вопросом после аннексии была компенсация Сербии, усложнявшаяся тем фактом, что Россия поддерживала требования Сербии, а Германия – Австро-Венгрии. Самое большее, что Эренталь был готов предложить Сербии, – это экономические уступки, такие как доступ к порту на Адриатике, но лишь в том случае, если Сербия признает аннексию и согласится жить мирно с Австро-Венгрией. Сербское правительство оставалось непреклонным, и, когда весной снега на Балканах растаяли, разговоры о войне в европейских столицах возобновились. Правительство Германии, помня о поражении в марокканском кризисе, твердо стояло за своего союзника. «На этот раз, – сказал Кидерлен, исполнявший обязанности министра иностранных дел, – уступить должны будут другие»[1208]. Тогда широкой общественности не было известно, что Германия уверила Австро-Венгрию в том, что, если война между ней и Сербией приведет к вмешательству России, начнут действовать условия Двойственного союза, и Германия вступит в войну на стороне Австро-Венгрии. Аналогичное обещание Германия сделает и в момент кризиса 1914 г.
В Санкт-Петербурге Столыпин, который оставался противником войны, сказал в начале марта послу Великобритании, что общественное мнение в России решительно поддерживает Сербию, поэтому правительство не сможет не встать на ее защиту: «России придется в таком случае объявить мобилизацию, и широкомасштабный конфликт будет неминуем»[1209]. В Берлине, где дело «Дейли телеграф» создавало свой собственный кризис, партия войны, в которую входили высокопоставленные военные, видела в войне шанс для Германии уйти от ее проблем как внутри страны, так и за ее пределами[1210]. Кайзер, который все еще восстанавливался после упадка сил в связи с этим делом, не был в восторге от перспективы войны, но, по-видимому, активно не возражал против нее. Он был очень занят, как сказал один придворный сановник, «такими важными вопросами, как новые ремешки для крепления под подбородком, новые застежки для цепочек на касках, двойные швы на солдатских брюках и частые осмотры гардероба»[1211]. В Вене Эренталь говорил о войне прозаически: «Сербский жулик хотел украсть яблоки из нашего сада, а мы схватили его и отпустим только в том случае, если он пообещает надолго исправиться»[1212].
В середине марта сербское правительство отвергло предложение Австро-Венгрии в ноте, которую англичане сочли излишне провокационной. Пока Эренталь составлял ответ, правительство Германии решило действовать. Оно отправило в Санкт-Петербург документ, оказавшийся ультиматумом, в котором говорилось, что правительство России должно признать аннексию. В случае получения Германией «уклончивого, обусловленного или нечеткого ответа» она воспримет его как отказ со стороны России: «Тогда мы умываем руки, и пусть события развиваются своим чередом»[1213]. 23 марта правительство России, которое военный министр уже проинформировал о том, что вооруженные силы страны не смогут воевать с Австро-Венгрией, капитулировало[1214]. Сербия сдалась неделей позже и послала в Вену ноту, в которой обещала перестать выражать несогласие с аннексией, прекратить военные приготовления, распустить собравшееся ополчение и жить с Австро-Венгрией «на условиях дружбы и добрососедских отношений»[1215]. В Санкт-Петербурге Берхтольд пригласил Извольского и Николсона – посла Великобритании вместе с женами на «ужин в честь окончания кризиса»[1216]. Кайзер прислал царю пасхальное яйцо с благодарностью за помощь в сохранении мира[1217]. Через некоторое время он сказал в Вене, что сам был на страже мира, стоя плечом к плечу с Францем-Иосифом, как рыцарь в сияющих доспехах[1218]. Несмотря на твердую позицию Германии, этот кризис все же вызвал озабоченность у ее руководителей относительно готовности страны к войне. Бюлов, который изначально был решительным сторонником Тирпица и его военно-морской программы, уже испытывал трудности в том, чтобы добиться от рейхстага утверждения финансирования. Как он сказал Гольштейну незадолго до аннексии: «Мы не можем ослаблять армию, так как наша судьба будет решаться на суше». Во время самого кризиса он скептически напрямую спросил Тирпица, способен ли военно-морской флот Германии выдержать нападение английского флота. Адмирал дал свой стандартный ответ: «Через несколько лет наш флот будет так силен, что нападение на него даже Великобритании будет означать огромный военный риск»[1219]. До того как его тихо убрали с должности летом 1909 г., Бюлов начал изучать возможности прекращения военно-морской гонки с Великобританией. Его преемник Бетман-Гольвег придерживался во многом аналогичной точки зрения и нашел восприимчивую аудиторию в Великобритании, где радикалы в кабинете министров и парламенте, возглавляемые Ллойд Джорджем – канцлером казначейства, были полны решимости урезать расходы и снизить напряженность в отношениях с Германией. Осенью 1909 г. начались переговоры, которые продолжались до лета 1911 г., когда новый марокканский кризис их заморозил. Насколько были велики их шансы на успех тогда или позже – вопрос спорный. Тирпиц и кайзер, чье слово в конечном счете являлось окончательным, были готовы предложить снизить темпы строительства в Германии, но только одного корабля, причем у Германии было бы два больших военных корабля на каждые три корабля Великобритании, что было слишком близко к границе допустимого для англичан. А в обмен на замедление темпов строительства военно-морского флота Германия ожидала также и политического урегулирования, при котором Великобритания дала бы обещание оставаться нейтральной, если Германия вступит в войну с другой европейской державой. Подозрения в отношении Германии теперь уже глубоко укоренились в британском министерстве иностранных дел и умах ключевых членов кабинета министров, особенно самого Грея, а потому такое обещание, которое подорвало бы, если не уничтожило Антанту, было весьма маловероятно.
Чего действительно хотели англичане – это договора о вооружениях, который значительно урезал бы расходы на военно-морской флот. Только после этого они были готовы разговаривать о политическом урегулировании. И хотя переговоры между двумя сторонами начались осенью 1909 г., правительства Германии и Великобритании оставались далеки друг от друга, и был достигнут очень небольшой прогресс, когда переговоры были остановлены еще одним кризисом, разразившимся в 1911 г., на этот раз снова из-за Марокко.
Подобно прошлому марокканскому кризису и тому кризису, который случился позднее, боснийская тема оставила свою долю воспоминаний, часто довольно горьких, а также предлагала извлечь уроки. Конрад был в отчаянии, видя, как ускользает возможность превентивной войны. Он написал одному своему другу: «С этим решением балканского кризиса для меня похоронена тысяча надежд… Я также утратил радость от своего дела, а значит, потерял то, что придавало мне сил во всех обстоятельствах еще с одиннадцатилетнего возраста»[1220]. Позже он написал длинный меморандум, в котором доказывал, что было бы лучше использовать в отношении Сербии военную силу во время кризиса, а не откладывать неизбежный конфликт. В будущем перед Австро-Венгрией встанет выбор: либо воевать на несколько фронтов, либо сделать «влекущие серьезные последствия уступки», которые могут уничтожить ее в любом случае. Однако Конрад нашел все же для себя утешение, придя к заключению, что мобилизация вместе с ультиматумом Германии сработала и заставила Россию и Сербию уступить. Эренталь пришел к выводу: «Это классический пример того, что успех бесспорен только тогда, когда есть сила, чтобы настоять на своем…»[1221] Он неразумно не пытался быть великодушным по отношению к России, сказав об Извольском: «Разногласия с этим дурным разъярившимся типом мне надоели, и я решил, что не буду пытаться до него достучаться»[1222]. И хотя Эренталь умер от лейкемии в 1912 г., его антисербские и антирусские взгляды и вера в то, что Австро-Венгрия должна иметь активную внешнюю политику и, в частности, утвердиться на Балканах, имели сильное влияние на молодое поколение дипломатов, из коих некоторые сыграли ключевую роль в событиях 1914 г.[1223]
Русские со своей стороны не старались установить дружеские отношения ни с Австро-Венгрией, ни с Германией. Извольский, которого через некоторое время сместили с должности министра иностранных дел и отправили в Париж в качестве посла, обвинил Эренталя в подрыве согласия на Балканах между их двумя странами и предупредил посла Германии о том, что их соперничество теперь не может не закончиться конфликтом[1224]. После того как получил немецкий ультиматум, царь написал матери: «Совершенно верно, что форма и метод действий Германии – я имею в виду, по отношению к нам – были просто отвратительны, и мы не забудем этого». Германия, продолжил он, снова попыталась отделить Россию от ее союзников – Франции и Великобритании: «Такие методы имеют тенденцию давать обратные результаты»[1225]. Исход боснийского кризиса, по словам одного депутата Думы, был «дипломатической Цусимой», таким же по-своему плохим, как и то страшное поражение России в Русско-японской войне. Дума вскоре одобрила еще одно увеличение расходов на оборону. Среди военных все чаще ходили разговоры о подготовке к следующему раунду переговоров с Австро-Венгрией, который наверняка состоится в ближайшие несколько лет[1226]. Представители всех классов в России, писал Николсон Грею, испытывают острое чувство стыда за то, что бросили своих славянских братьев: «Россия испытала глубокое унижение и отреклась от традиционной роли, которую она до сих пор играла в Юго-Восточной Европе и в ходе исполнения которой принесла столь великие жертвы в прошлом»[1227]. Память об этом не померкла шесть лет спустя[1228]. «Мы что, должны начинать мировую войну, – кричал Жорес французским журналистам накануне Великой войны, – потому что Извольский все еще зол на Эренталя за его обман в деле с Боснией?»[1229] Ответ, несомненно, отчасти должен быть «да», хотя есть и много других звеньев в цепи событий, приведших к 1914 г.
Боснийский кризис укрепил Двойственный союз между Германией и Австро-Венгрией. Однако он ухудшил отношения между Австро-Венгрией и Италией – третьим партнером в Тройственном союзе, – которая прекрасно знала о приготовлениях Дуалистической монархии к войне с ней. Осенью 1909 г. король Италии Виктор-Эммануил III принял царя и Извольского в Раккониджи – королевской загородной резиденции в северо-восточном уголке Италии. Российская делегация демонстративно поехала обходным путем через Германию, чтобы не ступать на землю Австро-Венгрии. Италия также подняла свои расходы на оборону, начав на Адриатике гонку дредноутов с Австро-Венгрией и укрепив свои фортификационные сооружения и вооруженные силы вдоль их общих сухопутных границ. Со своей стороны Австро-Венгрия, у которой помимо Италии были и другие враги, о которых ей нельзя было забывать, также резко увеличила военные расходы – более чем на 70 % между 1907 и 1912 гг. – во время и после боснийского кризиса[1230].
В то время как кризис также вызвал напряженность в Антанте, он не нанес ей серьезного ущерба. На самом деле Франция, Великобритания и Россия привыкли консультироваться друг с другом по международным вопросам. Министр иностранных дел Франции Стефан Пишон дал указания своим послам работать с двумя партнерами Франции на обычной основе[1231]. И хотя Великобритания продолжала настаивать на своей свободе действий, во время этого кризиса она продемонстрировала, что будет поддерживать Россию, как показала Франции и миру в первом марокканском кризисе. Только Италия держалась на определенном расстоянии от своих партнеров по Тройственному союзу и поддерживала хорошие отношения с Антантой. Другие державы все больше понимали, что у них нет выбора, кроме как оставаться на своем месте, будь то взаимная необходимость друг в друге у Австро-Венгрии и Германии или России и Франции. И подобно тому, как первый марокканский кризис заставил англичан начать серьезные военные переговоры с французами, нынешний кризис запустил в результате дискуссии Конрада и Мольтке.
На самих Балканах окончание кризиса не принесло ни стабильности, ни мира. Османская Турция осталась даже еще больше – если это возможно – возмущенной внешним вмешательством в ее дела. Болгария лишь на время удовлетворилась своей независимостью; она все еще мечтала о Большой Болгарии, которая на короткое время была создана в 1878 г., и жадно поглядывала на македонские территории. А санджак Нови-Пазар, из которого Эренталь вывел войска, сделав жест доброй воли по отношению к Османской империи, оставался искушением для захвата и для Сербии, и для Черногории в случае, если османы ослабнут еще больше – что было более чем вероятно. Сербия была вынуждена подчиниться Австро-Венгрии, но не имела намерения выполнять свои обещания. Она тайно оказывала поддержку движению за Великую Сербию и приступила к модернизации своей армии. Благодаря щедрым французским займам она сумела создать собственные военные заводы, а также покупать оружие у Франции (англичане были в основном вытеснены с рынка своим партнером по Антанте)[1232]. Отношения Сербии с Австро-Венгрией продолжали идти по нисходящей. Обе страны были опасно одержимы друг другом.
Россия, движимая отчасти общественным мнением внутри страны и желанием отомстить Австро-Венгрии, продолжала вмешиваться в дела на Балканах. Ее дипломаты трудились над созданием союза Балканских государств под опекой России, который стал бы барьером на пути дальнейших посягательств на Балканы и Османскую империю со стороны Двойственного союза и мог бы со временем, как надеялись, стать союзником России на Балканах против Австро-Венгрии. Связи России особенно с Сербией стали крепче. В 1909 г. Николай Гартвиг, открыто поддерживавший активную политику России на Балканах, стал послом России в Белграде. «Степенный, бородатый, обманчиво добродушный московит», говоря словами Берхтольда, он был ярым русским националистом и панславистом, который от всей души ненавидел Австро-Венгрию (хотя, что любопытно, Вена была его самым любимым городом в мире, и он ездил туда при всякой возможности). Гартвиг, который все еще находился там в 1914 г., был и убедительным, и энергичным и быстро завоевал себе в Сербии довольно влиятельное положение, которое использовал для поощрения сербских националистов в их стремлении к созданию Великой Сербии[1233].
Спустя год после начала боснийского кризиса глава министерства иностранных дел Великобритании Хардинг написал послу Великобритании в Вене: «Я полностью разделяю ваши взгляды на абсолютную необходимость какого-то согласия между Австрией и Россией в отношении политики на Балканах, в противном случае маловероятно, что нерушимый мир наступит в этом регионе на много лет… Любая другая политика неизбежно закончится войной в Европе»[1234]. К сожалению, такое согласие больше так и не возникло. Европе было суждено насладиться тремя короткими мирными годами, прежде чем начался следующий кризис, а затем и еще один. И с каждым кризисом две группировки европейских держав становились все больше похожими на полноценные альянсы, партнеры которых должны были помогать друг другу при любых обстоятельствах.
Глава 15
1911-й: год раздоров – снова Марокко
1 июля 1911 г. небольшая немецкая канонерская лодка «Пантера» с «двумя или тремя небольшими пугачами», по словам кайзера, на борту встала на якорь в порту Агадир, расположенном на атлантическом побережье Марокко[1235]. Небольшой, пыльный и тихий Агадир, который был закрыт для иностранной торговли, до сих пор не входил в зону интересов империалистов. Ходили слухи о месторождениях полезных ископаемых в Атласских горах, расположенных в глубине территории Марокко, но лишь несколько компаний, среди которых были и немецкие, начали проводить изыскания. Там можно было ловить рыбу – местные сардины, говорят, отличались отменным вкусом, и кое-где росли немногочисленные сельскохозяйственные культуры, где было достаточно воды. Местные овцы и козы выглядели худыми и нездоровыми, как сообщал местный немецкий представитель. «Безусловно, это не то место, которое привлекло бы немецких фермеров или могло бы дать им возможность обеспечивать себя. В довершение всего здесь невыносимый климат»[1236].
Как заявило правительство Германии, оно отправило в Агадир «Пантеру» и более внушительных размеров легкий крейсер «Берлин», прибывший несколькими днями позже, чтобы защитить соотечественников на юге Марокко. Не уделив достаточного внимания деталям и имея склонность ставить себя в неловкое положение, что было характерно для всей этой операции, министерство иностранных дел Германии лишь проинформировало другие державы о своем интересе к Марокко после свершившегося факта, что разозлило их даже в большей степени, чем могло бы при других обстоятельствах. Немцы также не смогли внятно объяснить, почему им понадобилось посылать корабли в Агадир. Министерство иностранных дел Германии стало получать поддержку своего заявления о том, что интересы страны и ее подданные находятся в опасности на юге Марокко, лишь за пару недель до появления «Пантеры» в порту Агадира, когда попросило дюжину немецких компаний подписать петицию (которую большинство из них даже не потрудились прочитать) с просьбой о вмешательстве Германии. Когда канцлер Германии Бетман выступил с такой историей в рейхстаге, ее встретили смехом. Да и не было в самом Агадире немцев-соотечественников. Местный представитель интересов Варбургов, который находился в 70 милях севернее, отправился на юг вечером 1 июля. После изнурительной поездки верхом на коне по каменистой дороге он прибыл в Агадир 4 июля и безуспешно размахивал на берегу руками, чтобы привлечь к себе внимание «Пантеры» и «Берлина». Единственный немец, которому угрожала опасность в Южном Марокко, был наконец замечен и подобран на следующий день[1237].
В Германии, особенно среди правых, реакция на весть о том, что получило название «прыжок «Пантеры», была одобрительная, с выражением облегчения ввиду окончания «унижения» и ликованием по поводу того, что Германия в конце концов начала действовать. После своих предыдущих неудач в Марокко и в погоне за колониями вообще, страшась окружения в Европе со стороны держав Антанты, Германия показала, что с ней следует считаться. «Немецкий мечтатель просыпается после двадцатилетнего сна, как Спящая красавица», – написала одна газета[1238]. Другие державы, в частности Франция, а также Великобритания, смотрели на это иначе – как на еще один конфликт из-за колонии, который баламутит мир в Европе, и как еще одну угрозу стабильности международного порядка. Этот кризис также случился в такой момент, когда правительства европейских стран уже боролись со своими внутренними проблемами. В 1911 г. по всей Европе экономики стран шли на спад. Цены росли, а заработки от них отставали, что больно ударяло по бедным слоям населения. Воинственность рабочего класса повышалась: в 1910 г., например, в Великобритании прошла 531 забастовка с участием в общей сложности около 385 тыс. рабочих; в 1911 г. забастовок стало в два раза больше, в которых приняло участие 831 тыс. рабочих. В Испании и Португалии забастовки сельских жителей и насилие привели к тому, что большие сельские районы были близки к гражданской войне[1239].
Внезапный шаг Германии, как все признавали в то время, значил нечто гораздо большее, чем судьба одного немца в Южном Марокко или будущие права на полезные ископаемые.
Он представлял собой вызов господству Франции в Марокко и стабильности Антанты. Правительству Франции пришлось решать, как много оно осмелится уступить Германии и может ли Франция оказать сопротивление, особенно военное. Англичане и русские на стороне Антанты и австро-венгры и итальянцы в Тройственном союзе должны были взвесить необходимость своей поддержки партнеров по союзу с перспективой оказаться втянутыми в идущую где-то далеко колониальную войну, в которой у них не было реальных интересов. И опять, как было во время первого марокканского кризиса 1904–1905 гг. и боснийского кризиса 1908–1909 гг., в столицах европейских стран заговорили о войне. Уильям Тафт, который стал преемником Рузвельта на посту президента, встревожился настолько, что предложил услуги Соединенных Штатов как посредника.
На самом деле у Германии было много шансов против Франции в Марокко, и если бы она повела дело лучше, то добилась бы значительного сочувствия и даже помощи от других держав, которые подписали договор в Альхесирасе в 1906 г., установивший режим международного правления в Марокко. Со времени его подписания одно французское правительство за другим и чиновники с набережной д'Орсе нарушали и дух договора, и его положения, пытаясь установить политическое и экономическое господство в стране и управлять ее слабым султаном. Германия изначально была готова согласиться с тем, что Франция имеет аналог протектората над большей частью территории Марокко до тех пор, пока немецкие бизнесмены обладают равными правами с французскими на экономическую эксплуатацию Марокко. В феврале 1909 г., на пике боснийского кризиса, Германия и Франция действительно подписали об этом соглашение. В Берлине посол Франции – младший брат Пола Камбона Жюль усердно работал над развитием лучших экономических и политических отношений между двумя странами, что, как пророчески, но в конечном счете напрасно сказал он, было самым лучшим для них обеих и для Европы.
Этому короткому обещанию, к сожалению для будущего, не было суждено сбыться в то время. Франция и Германия попытались – но безуспешно – добиться соглашения о границах между Французским Конго, расположенным на северном берегу реки Конго, и западноафриканской немецкой колонией Камерун, и предложенные совместные предприятия в Османской империи так и не реализовались. В Марокко местные французские чиновники демонстрировали свою власть. В 1908 г., когда слабый султан Абдельазиз был низложен своим братом Абдельхафидом, французы быстро связали нового правителя по рукам и ногам займами и соглашениями. В то время как такие опытные специалисты, как Жюль Камбон, предупреждали, что это обязательно приведет к проблемам с Германией, на набережной д'Орсе беспечно продолжали гнуть свою линию. Влияние все больше и больше стали оказывать умные, самоуверенные молодые люди – многие из них были выпускниками новой Школы политических наук, – которые занимали твердую антигерманскую позицию и лелеяли в отношении Франции честолюбивые планы: чтобы она играла более важную роль в Европе и построила еще большую империю, чем у нее уже была. Османская империя, доказывали они, это игрок на вылет, равно как и Австро-Венгрия, и Франция должна быстро ухватить свою долю того, что от них останется. С новой колонией в Марокко, добавленной к уже существующей колонии в Алжире, Франция получит свой аналог Британской Индии – свою собственную жемчужину в короне. Новые люди на набережной д'Орсе получали поддержку французской националистической прессы, в которую с их помощью часто просачивалась конфиденциальная информация, и сильных лобби, особенно колониальных. Череда слабых и плохо подготовленных министров привела к тому, что чиновники на набережной д'Орсе стояли на своем и никто в это не вмешивался[1240].
В марте 1911 г. при одной из частых смен кабинета министров в Третьей республике Жан Круппи, еще один человек, который почти ничего не знал о своих новых обязанностях, занял должность министра иностранных дел, как оказалось, на четыре месяца. За этот короткий период он сумел, следуя советам своих подчиненных, причинить значительный вред франко-германским отношениям. Одним из его первых шагов был разрыв соглашения с Германией о строительстве железных дорог в Марокко. Затем он остановил экономическое сотрудничество в других областях, а также заставил Абдельхафида отказаться от своих прав независимого правителя и перейти под защиту Франции (империалистическая демагогия). Под предлогом беспорядка в стране Круппи затем отдал приказ французским войскам оккупировать столицу страны Фес. (Французы уговорили султана попросить их о помощи через три недели после того, как войска появились в столице.) Испанцы, которые испытывали все большую озабоченность тем, что они совершенно справедливо расценили как цель французов, – захват всей страны, быстро выдвинули войска в район своего влияния, расположенного вдоль марокканского побережья Средиземного моря. марокканцы, как могли, выражали свое недовольство, равно как и другие державы. Французы пообещали вывести войска из Феса и его окрестностей, но находили одну причину за другой, чтобы остаться.
В Германии общественное мнение, которое было в основном равнодушно к колониям десятью годами раньше, теперь вдруг осознало их важность[1241]. Правительство Германии, которое уже испытывало сильное давление со стороны своего колониального лобби и тех немецких компаний, которые имели свои интересы в Марокко, понимало, что добьется многого, заняв жесткую позицию. Международное положение Германии ухудшилось с появлением Антанты, а оба ее соседа – Франция и Россия укрепляли свои вооруженные силы. И хотя переговоры с Великобританией по военно-морским вопросам продолжались, они были так же далеки от достижения конкретных договоренностей, как и в то время, когда они впервые начались в 1908 г. после боснийского кризиса. Внутри Германии нарастала оппозиция с обеих сторон политического спектра в отношении расходов на флот кайзера, и правительству становилось все труднее находить необходимые финансовые средства. Политическое разделение между правыми и левыми углубилось, а сама монархия, как ясно показало дело «Дейли телеграф», теряла популярность. У нового канцлера Германии Теобальда фон Бетман-Гольвега и его коллег было сильное искушение организовать хороший международный кризис, чтобы сплотить всех немцев вокруг своего правительства[1242]. По словам Бюлова, его преемнику нужен был яркий успех, вроде того, который имели Германия и Австро-Венгрия при аннексии Боснии. Бюлов, который начал негодовать на Бетмана и презирать его как слабака, также утверждал, что Бетман довольно жалко сказал при передаче ему полномочий: «Скоро я научусь справляться с внешней политикой»[1243].
Вся карьера Бетмана проходила на гражданской службе сначала в Пруссии, а затем в Германии, и у него почти не было опыта ведения международных дел. Он неуклонно двигался вверх по карьерной лестнице с помощью незаурядного ума и трудолюбия, а также благодаря крепким семейным связям, включая связи с самим кайзером. В возрасте 18 лет Вильгельм подстрелил своего первого оленя в усадьбе Гогенфинов семьи Бетман-Гольвег, расположенной к востоку от Берлина, и с тех пор часто посещал ее. К 1905 г. Бетман был поразительно молодым министром внутренних дел Пруссии; в 1907 г. он стал министром внутренних дел всей Германии, а затем, в 1909 г., – канцлером. Альберт Баллин – ведущий гамбургский бизнесмен и друг уходящего в отставку канцлера – назвал Бетмана «местью Бюлова» и сказал, что у того есть «все качества, которые делают честь мужчине, но вредят государственному деятелю»[1244]. Это было жестоко, но не так уж несправедливо.
Высокий и внешне импозантный, Бетман производил впечатление сильного прусского государственного деятеля. И хотя когда он был ребенком, его собственная бабушка воскликнула: «Что будет с Теобальдом? Он такой некрасивый!», повзрослев, он превратился в солидного мужчину, с продолговатым лицом, седой бородой и усами[1245]. Однако за этим фасадом скрывался достаточно хрупкий человек, который в детстве испытывал сильные головные боли и всегда беспокоился о своем здоровье. По природе он был глубоким пессимистом и мучился сомнениями в отношении себя, будущего своего класса и страны. Считается, что он не сажал деревья в Гогенфинове, когда унаследовал поместье, потому что ожидал, что Россия захватит его раньше, чем те достигнут зрелого возраста. При каждом повышении по службе он задавал себе вопрос, не накажут ли его боги за то, что он получает не по способностям. Став министром внутренних дел Пруссии, он заявил, что «каждый день болезненно ощущал несоответствие между способностями и обязанностями»[1246]. Склонность к меланхолии и самоанализу, боязнь близких отношений с другими людьми, присущие ему в молодости, так и не покинули его полностью. И хотя он был умным и образованным человеком с сильными нравственными устоями, все равно испытывал трудности в принятии решений. «У меня есть хорошие решения, – писал он, будучи еще студентом, близкому другу, – и я намерен осуществить их»[1247]. Хороших решений было недостаточно, друзья и враги говорили о склонности Бетмана откладывать действия. Жена Бюлова сообщала, что мадам Бетман по секрету сказала ей, что не хотела, чтобы Теобальд принял должность канцлера. «Он всегда такой нерешительный, сомневающийся, так подвержен волнениям по пустякам, что временами не знает, что делает. Ну, это уже стало семейным анекдотом»[1248].
Даже более решительный человек, чем Бетман, имел бы проблемы на посту канцлера. Проблемы, присущие правительственной системе Германии в то время, если уж на то пошло, были сложнее, чем раньше. Кайзер, его свита и министры-фавориты были независимыми деятелями и часто действовали против канцлера. Раскол в рейхстаге углублялся, и социал-демократы получали в нем все больше мест на выборах. Налоговая система нуждалась в реформировании, чтобы давать поступления, необходимые правительству для вооруженных сил и социальных программ. В широких слоях немецкого общества старые консервативные классы вели решительные арьергардные бои в защиту своих полномочий и положения, тогда как средний и рабочий классы настаивали на их большей доле для себя. Бетман пытался справиться с требованиями, поступавшими к нему со всех сторон – от кайзера, его коллег и из рейхстага. С ростом рядов Социал-демократической партии, особенно после 1912 г., у него стало больше проблем с рейхстагом, чем у Бюлова, и он не имел тесных отношений со своим сложным господином. Ему было труднее, чем предшественнику, справляться с импульсивным кайзером, что неоднократно приводило к затруднениям и трениям[1249].
Бетман занял свою должность, со злостью сказал Бюлов, «не как породистый рысак, не как скакун, а как тягловая лошадь, которая медленно и упорно бредет, еле волоча ноги, потому что не видно препятствий»[1250]. В этом замечании брошен камень в прошлое Бетмана, который был не таких благородных кровей, как предыдущие канцлеры Германии, хотя правильно женился – на женщине из старинной аристократической семьи, жившей по соседству. Клан Бетман-Гольвегов возник в XVIII в. как семья процветающих франкфуртских банкиров и через несколько поколений переместился в класс крупных землевладельцев. Дед Бетмана был выдающимся юристом и ученым, которому Вильгельм I пожаловал дворянский титул, а отец потратил свое значительное состояние на покупку имения Гогенфинов и стал по титулу, если не по рождению, прусским помещиком (юнкером). При Бетмане-старшем Гогенфинов стал процветающим имением приблизительно с 1500 жителей. Будущий канцлер вырос в большом особняке XVII в. и получал образование у частных учителей, пока его не отправили в закрытое учебное заведение, которое видело свою задачу в том, чтобы подготовить отпрысков знатных семей к государственной службе – либо военной, либо гражданской. Бетман впитал много предрассудков своего класса, нелюбовь к коммерции или евреям, например. «Вы знаете, что я не благородных кровей, – объяснял он одному своему соученику, – но, когда все функции внешней жизни осуществляются в привилегированном кругу, безрассудно и неправильно ступать за эту черту даже одной ногой»[1251].
И хотя Бетман, как и его отец, часто находил речи прусских реакционеров о своем собственном мире абсурдными, он неизменно оставался приверженцем консервативных взглядов. Ему многое не нравилось в современном мире, например его материализм, но он пытался найти способы перекинуть мостик между традиционными и новыми ценностями. Будучи подростком во время объединения Европы, позже он стал пылким националистом и оставался таковым. В 1877 г., когда какой-то фанатик предпринял попытку убить кайзера Вильгельма I, Бетман написал близкому другу о своем потрясении: «Я не могу поверить, что наш любимый немецкий народ не способен быть одним Volk (народом) и одним государством». Он сожалел о разногласиях в политике Германии и сокрушался «о презренных социалистах и неуверенных доктринерах-либералах»[1252]. Как гражданский служащий и государственный деятель, он работал ради единства и мира в обществе, надеясь, что, проведя скромные реформы и улучшив жизнь бедных классов, он сможет завоевать их преданность государству.
Взгляды Бетмана на внешнюю политику были просты: мир предпочтителен войне, но Германия должна быть готова воевать, если не поможет дипломатия, и защищать свои интересы и свою честь. Германия, как сказал он кайзеру летом 1911 г., когда второй марокканский кризис углубился, не может позволить себе отступить, потому что «наша репутация в мире непозволительно пострадает не только в настоящем, но и для всех будущих наших дипломатических действий»[1253]. Той зимой, до того как «Пантера» совершила свой прыжок к Агадиру, Гарри Кесслер имел долгий разговор с Бетманом на банкете в Берлине. Канцлер был умеренно оптимистичен в отношении международной арены: он понимал, что отношения Германии с Россией улучшаются. И некоторые доказательства этого действительно были: годом раньше Николай нанес Вильгельму визит в Потсдаме, и две страны пришли к соглашению о строительстве железных дорог в Османской империи, сняв таким образом причину напряженности, и немцы также пообещали, что Германия больше не будет присоединяться ни к каким агрессивным шагам со стороны Австро-Венгрии на Балканах[1254]. И, как сказал Бетман Кесслеру, Великобритания вполне может прийти к более разумному взгляду на Германию. Россия все еще представляла собой угрозу англичанам в Индии и других регионах, и этот факт в конце концов мог принести лишь пользу Германии: «Они должны чувствовать себя совсем неуютно и тогда обратятся к нам. Вот на это я и рассчитываю»[1255]. Бетман, в отличие от многих соотечественников, не испытывал ненависти к Великобритании (в действительности он отправил своего сына учиться в Оксфорд), но видел в ее союзе с Францией и Россией угрозу для Германии и надеялся развалить его. Во время марокканского кризиса Ратенау – выдающийся и глубоко мыслящий немецкий промышленник – приехал на обед к Бетману в его поместье Гогенфинов. Канцлер был уверен, что Германия правильно вступила в конфронтацию с Францией: «Марокканский вопрос сплачивает Англию и Францию, и поэтому он должен быть ликвидирован». Однако он был подавлен и тревожился о перспективе начала войны. «Я говорю вам это конфиденциально, – сказал он, обращаясь к Ратенау, когда провожал его к машине. – Это отчасти для вида. Мы не можем уступать слишком много»[1256].
У Бетмана, однако, были опасения относительно отправки «Пантеры» на задание, но он позволил министерству иностранных дел и его влиятельному министру Альфреду фон Кидерлен-Вехтеру себя уговорить[1257]. Бетман обычно предоставлял вести иностранные дела ему, и Кидерлен был более чем счастлив взять их в свои руки. Крупный блондин, жестоко прямолинейный, с лицом покрытым шрамами от дуэлей, Кидерлен не боялся никого, даже кайзера, и ничего, включая войну. Он был известен как своим остроумием и сарказмом, так и бестактностью и грубостью. Когда речь зашла о том, чтобы отправить его послом в Лондон, Грей якобы воскликнул: «Больше дредноутов и дурные манеры Кидерлена – это будет уже слишком!»[1258] Изначально он был фаворитом кайзера, который любил его непристойные шутки и истории, но он зашел слишком далеко, и его грубые комментарии о своем господине дошли до кайзера. В качестве наказания Кидерлен был отослан томиться послом в Румынию. Императрица, которая была в числе его врагов, тоже не одобряла его образ жизни: он много лет открыто жил с вдовой, которая вела его дом. Когда Бюлов заговорил с ним об этом, Кидерлен нелюбезно ответил ему: «Ваше превосходительство, если бы мне пришлось представлять вам на изучение corpus delicti (состав преступления – лат.), думаю, вам было бы трудно поверить в какие-либо незаконные отношения между мной и толстой старухой вроде нее»[1259].
Кайзер сначала сопротивлялся желанию Бетмана вернуть Кидерлена в Берлин в качестве министра иностранных дел, но уступил, сказав только, что канцлер убедится, что в его мехе есть вошь. Кидерлен не проявил благодарности или уважения к Бетману, которого называл Земляным червяком (Regenwurm), и Бетман со своей стороны обнаружил, что имеет дело с упрямым и скрытным человеком, которому дал прозвище Мул (Dickkopf)[1260]. Отчасти причиной того, что внешняя политика Германии во время пребывания Кидерлена в должности часто казалась непредсказуемой и непоследовательной, становился его отказ поддерживать связь с зарубежными послами, своими подчиненными или коллегами. Однажды Бетман сказал друзьям, что ему пришлось сильно напоить своего министра иностранных дел, чтобы выяснить, что тот замышляет[1261]. Возможно, Кидерлен и сам не знал. Как с недовольством высказался один высокопоставленный военный в военном министерстве в разгар марокканского кризиса, отправка «Пантеры» была типичным шагом для непоследовательной политики Германии: «Не было никакого понимания того, к каким последствиям это может привести и что делать со всеми этими возможными последствиями. Говорят, этот приказ однажды обрел форму за несколько часов, не будучи основанным на точном знании местных условий, якорной стоянки и т. п. Неудивительно, что сейчас мы оказались в большей или меньшей растерянности перед лицом последовавших в результате политических проблем»[1262].
Создавая этот кризис, Кидерлен, по-видимому, намеревался заставить французов начать серьезные переговоры по Марокко и, подобно Бетману, надеялся, что Великобритания отделится от Антанты. С самого начала Кидерлен не разъяснил ни своим собственным коллегам, ни французам, какую компенсацию он имеет в виду для Германии в Марокко или других местах, возможно специально[1263]. Он предполагал – не без причины, – что французы не готовы воевать, так что был готов балансировать на грани войны и блефовать[1264].
Жюль Камбон, который так много работал, чтобы улучшить взаимопонимание между своей страной и Германией, выяснил, что с Кидерленом чрезвычайно трудно вести переговоры. В июне они вели переговоры в Берлине по марокканскому вопросу, когда Кидерлен внезапно взял шесть недель отпуска, чтобы поехать на воды. Камбон навестил его там в конце месяца, чтобы сказать, что Франция, возможно, готова предложить компенсацию в каком-либо виде. Кидерлен, который уже отправил «Пантеру» на задание, лишь сказал: «Привезите нам что-нибудь из Парижа»[1265]. Его переговоры с Камбоном начались снова 8 июля, после того как распространилась новость о прибытии «Пантеры», с обсуждения положения Германии в Марокко и возможности предоставления компенсации ей где-нибудь в Африке. Неделю спустя Камбон без обиняков спросил, чего именно хочет Германия. Кидерлен приказал принести карту Африки и указал на все Французское Конго. Камбон, как впоследствии утверждал Кидерлен, «чуть не упал». Это требование, просочившееся в прессу, вызвало тревожные предположения во Франции и Великобритании о том, что Германия намерена построить в Африке обширную империю, включающую в конечном счете огромное Бельгийское Конго и португальские колонии – Анголу и Мозамбик[1266]. На самом деле ни Кидерлен, ни Бетман не имели никаких интересов в Африке, но они хотели показать, что Германию нельзя не принимать в расчет[1267].
Что еще нельзя было не принимать в расчет – и это еще больше затруднило урегулирование кризиса, – так это общественное мнение в самой Германии. Кидерлен, который подталкивал колониальное лобби и националистический Пангерманский союз занять жесткую позицию, чтобы напугать французов, обнаружил, что он разворошил нечто, что трудно сдерживать. Жюль Камбон заметил после окончания кризиса: «Ложь, что в Германии народ мирный, а правительство – воинственное; правда в том, что все наоборот»[1268]. Лидер социал-демократов Бебель был настолько озабочен высоким градусом общественного мнения в Германии, что попросил британского консула в Цюрихе предупредить Лондон: «Ужасный конец кажется неизбежным»[1269]. По всей Европе в эти последние годы мира от России, где Дума все более активно участвовала в иностранных и военных делах, до Великобритании, в которой имелась давняя традиция информированного общественного мнения, правительства обнаруживали, что их способность маневрировать все более ограничивается эмоциями и ожиданиями общественности.
Во Францию, где реакция на действия Германии вызвала шок и гнев, кризис пришел в плохой момент. В конце мая катастрофа на авиашоу унесла жизнь военного министра, а премьер-министр получил тяжелое ранение. Правительство продолжало прилагать усилия к тому, чтобы удержаться, но развалилось месяц спустя. Новый кабинет министров был приведен к присяге 27 июня, за четыре дня до того, как до него дошла весть о появлении «Пантеры» у берегов Агадира. Новый министр иностранных дел не имел абсолютно никакого опыта в иностранных делах. Премьер-министр Жозеф Келло, богатый человек с сомнительной репутацией, известный скандальным браком с разведенной женщиной, планировал сам ими заниматься. У Келло было одно большое достоинство – реализм. Когда разразился кризис, он поинтересовался у Жоффра, который только что стал начальником штаба, относительно шансов Франции в войне. Шансы, по словам Жоффра, были невелики, так что Келло решил, что у Франции нет другого выбора, кроме как вести переговоры, и дал указания Жюлю Камбону, который уже давно хотел решить марокканский вопрос, работать с Кидерленом[1270]. Подобно немцам французы обнаружили, что их собственные пресса и общественное мнение лишь добавляют напряженности переговорам[1271]. Чиновники министерства иностранных дел на набережной д'Орсе тоже стали яростно возражать и сделали все возможное, чтобы помешать Камбону. «Они не знают, чего хотят, – посетовал он своему коллеге, которому доверял, – они постоянно вставляют мне палки в колеса, возбуждая прессу и играя с огнем»[1272]. Тем летом Камбон дошел до того, что использовал французского военного атташе в Берлине для отправки своих сообщений в Париж Келло через военное министерство[1273]. В результате таких трудностей Келло сам предпринял тайные переговоры через посольство Германии в Париже, что позднее привело к обвинению его в государственной измене[1274].
Усложняя ответ Франции Германии, ее союзница Россия дала ясно понять, что не заинтересована в том, чтобы оказаться втянутой в войну из-за Марокко. Извольский, который теперь стал послом России в Париже, напомнил французам, что они не проявили активности в оказании поддержки его стране в боснийском кризисе тремя годами раньше. «Россия, разумеется, – сказал он, – остается верной своим союзникам, но ей будет трудно заставить общественное мнение благосклонно отнестись к войне из-за Марокко». И русские не особенно акцентировали внимание на том, придут ли они на помощь Франции, если на ту нападут. Русской армии, заявил Извольский, понадобятся два года, прежде чем она будет готова воевать. Царь передал смешанное послание французскому послу в Санкт-Петербурге: он сдержит свое слово, данное Франции, при необходимости, но для французов будет разумно прийти с Германией к соглашению[1275].
Другой ключевой союзник Франции – Великобритания изначально заняла такую позицию: Франция и Германия могут решить этот вопрос между собой без ее участия. Помимо волнений рабочих, правительство было озабочено решением других внутренних проблем – коронацией короля Георга V в июне того года, возобновившимися волнениями из-за самоуправления Ирландии, ростом массовости демонстраций – иногда сопровождавшихся насилием – суфражисток, требующих избирательного права для женщин, и достигшей своей кульминации борьбой между палатой общин и палатой лордов из-за парламентской реформы. На международной арене у Великобритании были проблемы с обоими ее партнерами по Антанте. «Как трудно работать с французами, – сказал один служащий министерства иностранных дел, – которые, похоже, никогда не действуют открыто»[1276]. А отношения Великобритании с Россией снова пошли на спад, особенно в Персии, где они обе продолжали соперничать за влияние[1277].
Напротив, ее отношения с Германией улучшались, несмотря на тупик в военно-морском вопросе. В мае того года, до начала кризиса, кайзер прибыл в Лондон на открытие памятника его бабушке, и визит прошел, по-видимому, хорошо (хотя, когда уезжал, он громко посетовал на Великобританию Луи Баттенбергскому – немецкому князю, который был адмиралом британского флота)[1278]. В Османской империи немецкие и английские финансовые предприятия сотрудничали в таких проектах, как строительство железных дорог[1279]. Радикальные и умеренные члены кабинета министров и их сторонники в парламенте критиковали высокие расходы на военно-морской флот и оказывали нажим на Грея с целью улучшения отношений с Германией, требуя помимо всего прочего, чтобы кабинет министров контролировал внешнюю политику, особенно в тех вопросах, которые касались Германии[1280].
Самому Грею нравилось, что Великобритания действует как в былые времена – как арбитр среди держав, и его не волновала перспектива расширения Германией своих колоний в Африке. Он побуждал французов быть более выдержанными и при этом намекал немцам, что Великобритании, возможно, придется поддержать Францию. Важно то, говорил он обеим сторонам, чтобы английские интересы уважались в любом новом урегулировании мароккан ского вопроса. Министерство иностранных дел, во главе которого теперь стоял сэр Артур Николсон, который занимал решительно антигерманскую позицию, и профранцузский посол в Париже придерживались более мрачного взгляда с самого начала: нынешний кризис был повтором первого марокканского кризиса, и Грей должен активно и явно поддерживать французов, или Антанте придет конец. Грей и его премьер-министр Асквит противостояли этому давлению до тех пор, пока в середине июля в Лондон не пришло известие о том, что Германия требует все Французское Конго[1281]. «Мы начинаем прозревать», – написал Айра Кроу, известный своим глубоким недоверием к внешней политике Германии. Вот что он написал в меморандуме министерства иностранных дел: «Германия делает самые большие ставки в игре. Если будут приняты ее требования по Конго или в Марокко, или – чего, я думаю, она будет добиваться – в обоих регионах, это будет определенно означать подчинение Франции. Условия, выполнения которых она добивается, не таковы, чтобы их могла принять страна, ведущая независимую внешнюю политику. Нюансы этих условий не так уж и важны сейчас. Это испытание силы, если уж на то пошло. Уступка означает не потерю интересов или авторитета. Она означает поражение со всеми неизбежно вытекающими последствиями».
Николсон согласился: «Если бы Германия увидела хоть малейшую слабость с нашей стороны, ее нажим на Францию стал бы для той невыносим, и ей пришлось бы бороться или сдаться. В последнем случае прочно установилась бы германская гегемония со всеми ближайшими и отдаленными перспективами»[1282]. Кабинет министров одобрил послание Грея в Германию о том, что в результате прибытия «Пантеры» англичане испытывают еще большую озабоченность кризисом и обязаны оказать поддержку Франции. Немцы – и это, вероятно, было указанием на их неуклюжее ведение всего этого дела – не потрудились ответить в течение двух недель, что лишь углубило подозрения Великобритании.
Для Грея это было беспокойное лето. В начале того года он пережил еще одну личную трагедию, когда его любимый брат Джордж был убит львом в Африке, а марокканский кризис удерживал Грея в Лондоне, далеко от его поместья в Фаллодоне. Кабинет министров разделился по вопросу о том, насколько твердыми следует быть с Германией и насколько большую поддержку предложить Франции. В стране продолжалась волна забастовок, и жара била все рекорды. (По вечерам Черчилль вызывал Грея и отправлялся с ним плавать в свой клуб.) 21 июля после продолжительного обсуждения кабинет министров принял решение сказать Германии, что Великобритания не согласится с решением марокканской проблемы, в котором не принимала участия. Тем же вечером Ллойд Джордж выступил с речью на официальном обеде в резиденции лорд-мэра Лондона. Великобритания, заявил он, традиционно использовала свое влияние для поддержания свободы и мира: «Но если нам будет навязана ситуация, в которой мир можно сохранить, лишь отказавшись от великого и благотворного положения, которое Великобритания завоевывала веками, проявляя героизм и добиваясь успехов, позволив обращаться с Великобританией так, будто ее можно не принимать в расчет среди государств, когда затронуты ее жизненные интересы, то в таком случае я категорически заявляю, что мир такой ценой будет унижением, непереносимым для такой великой страны, как наша. Национальная честь – это не вопрос принадлежности к той или иной стороне»[1283].
Речь в Мэншн-Хаус отчасти вызвала сенсацию, потому что ее произнес человек, который был известен своими умеренными взглядами на Германию. Посол Германии заявил протест против ее воинственного тона.
В Германии ужесточение позиции Великобритании потрясло Кидерлена, который уже начал сталкиваться с трудностями. Союзник Германии Австро-Венгрия выразила мягкое неодобрение. «Мы стоим плечо к плечу с Германией на востоке, – сказал Эренталь доверенному лицу, – и всегда будем верны своим союзническим обязательствам, но я не могу поддержать Кидерлена, отправившего «Пантеру» в Агадир… Мы не можем проводить авторитарную политику»[1284]. Кайзер, который, несмотря на всю жестокость своих комментариев и заметок на полях, неизменно уклонялся от перспективы войны, пригрозил вернуться из своего летнего круиза по Норвегии. «Потому что я не могу позволить своему правительству действовать таким образом, когда меня нет на месте, чтобы иметь возможность наблюдать за последствиями и вмешиваться. Иначе это будет непростительно, а я буду выглядеть просто как парламентский правитель! Le roi s'amuse! А тем временем мы держим курс на мобилизацию! Это не должно произойти в мое отсутствие!»[1285] 17 июля с яхты кайзера пришло сообщение, что он не хочет войны, и к концу месяца он возвратился в Германию.
Все это сбивает с толку в свете того, что должно было произойти, насколько неспокойно было в Европе и с какой готовностью принималась возможность войны при обсуждении вопроса, который был, в конце концов, колониальным спором, и его можно было сравнительно легко уладить путем международного соглашения. К началу августа британская армия уже обдумывала вопрос, сможет ли она быстро доставить экспедиционный корпус на континент, и возник страх, когда адмиралтейство потеряло из виду военно-морской флот Германии на целые сутки[1286]. Английские военные власти приняли некоторые оборонительные меры, например отправили солдат охранять оружейные склады[1287]. Позднее в том же месяце в ответ на продолжающийся кризис было созвано специальное заседание Комитета имперской обороны с целью изучения стратегического положения Великобритании и военных планов, на котором Грей сообщил своим коллегам по кабинету о продолжении переговоров между штабами британской и французской армий. Ходили слухи, будто немецкие военные рассматривают возможность высадки войск в Агадире, даже будто Вильгельм отдал предварительный приказ готовиться к мобилизации[1288]. 4 сентября Генри Уилсона – руководителя военных операций – так напугали сообщения, поступавшие от военных атташе в Германии, и рассказы о том, что Германия закупает пшеницу, что он позвонил в «Кафе рояль» на Пикадилли, чтобы предупредить Черчилля и Грея, которые там обедали. Втроем они сидели допоздна в доме Уилсона и обсуждали сложившуюся ситуацию[1289]. В Германии шло серьезное обсуждение вопроса о превентивной войне, и даже Бетман, видимо, понимал, что она может пойти на пользу немецкому народу[1290]. «Ужасная ситуация в Марокко начинает действовать мне на нервы», – писал Мольтке своей жене, добавляя: «Если мы опять выйдем из этой истории поджав хвост, если мы не сможем заставить себя выступить с энергичными требованиями, на которых готовы настаивать с мечом в руках, то тогда я теряю надежду на будущее Германского рейха. В этом случае я уйду в отставку. Но перед этим я попрошу избавиться от армии и отдать нас под протекторат Японии; тогда мы сможем без помех делать деньги и полностью стать умственно неполноценными»[1291].
1 августа после встречи с кайзером в балтийском порту Свинемюнде (который сильно пострадает от бомбежек союзников в 1945 г.) Кидерлен указал на то, что он готов забыть о своих требованиях всего Французского Конго и искать компромисса с французами. Националистическая пресса в Германии вопила об «унижении», «позоре» и «постыдном поведении»[1292]. «Если бы только мы могли быть избавлены от этого момента невыразимого позора, национального бесчестья», – писала ведущая консервативная газета. «Неужели старый прусский дух исчез, неужели мы стали народом женщин, которым правят интересы нескольких расово чуждых торговцев?» Иностранцы, как утверждала газета, называют императора «Guillaume le timide, le valeureux poltroon!»[1293]. Известные бизнесмены во главе с Баллином, с другой стороны, призывали к урегулированию ситуации, прежде чем экономическая ситуация в Германии не ухудшилась. В начале сентября страх перед войной привел к обвалу фондового рынка в Берлине.
Кидерлен и Жюль Камбон быстро достигли принципиального соглашения: часть Французской Африки для Германии в обмен на признание Германией господства Франции в Марокко. Как часто случается с переговорами, затем они три месяца пререкались из-за нюансов, таких как берега рек или крошечные деревушки в глубине Африканского континента, о которых никто, кроме местных жителей, мнения которых, разумеется, никто не спрашивал, не знал. Небольшой клочок территории под названием «Утиный клюв» на севере Камеруна породил особые проблемы. Кидерлен также вызвал переполох, когда решил провести короткий отпуск на французском курорте Шамони со своей любовницей, которая, по слухам, была французской шпионкой. И хотя он намеревался путешествовать инкогнито, их приветствовали на вокзале местный префект и почетный караул. Националистическая французская пресса бушевала – не из-за любовницы, а из-за бестактного выбора места. Кидерлен оставил ее там на несколько недель, а в своих письмах к ней, которые, как вполне мог допустить, будут прочитаны французами, предупреждал, что Германии, возможно, придется воевать, если она не получит удовлетворения на переговорах[1294].
Договор, который в конечном счете был подписан 4 ноября, дал Франции право установить над Марокко протекторат и обязывал уважать экономические интересы Германии. В обмен Германия получала около 100 тыс. квадратных миль в Центральной Африке. Кидерлен и Камбон обменялись фотографиями. «Моему ужасному противнику и очаровательному другу», – гласила надпись Кидерлена, а Камбон написал: «Моему очаровательному противнику и ужасному другу»[1295]. На железнодорожном вокзале Лиона носильщик узнал Камбона. «А вы не посол в Берлине?» Камбон ответил, что это так. «Вы и ваш брат в Лондоне оказали нам огромную услугу. Без вас мы попали бы в передрягу»[1296].
Однако позднее Грей сказал: «Последствия такого зарубежного кризиса с этим не заканчиваются. Кажется, что им пришел конец, но они уходят в подполье и снова появляются позже»[1297]. Европейские державы получили новые причины не доверять друг другу, и главные лица, которые принимали решения, и их народы ближе подошли к принятию возможности войны. Извольский, который теперь стал русским послом во Франции, написал своему преемнику в Санкт-Петербург, что международный порядок в Европе был серьезно ослаблен: «Нет сомнений в том, что каждое местное столкновение между державами должно привести к общеевропейской войне, в которой России, равно как и любому другому отдельно взятому европейскому государству, придется участвовать. С Божьей помощью начало конфликта можно отсрочить, но мы должны ежечасно принимать во внимание, что он может случиться в любой момент, и мы должны быть готовы к нему в любой час»[1298].
«Сердечное согласие» между Великобританией и Францией устояло, несмотря на то что каждая сторона понимала, что другая вела себя плохо. Французы понимали, что англичане могли бы оказать им более решительную поддержку с самого начала, а Великобритания досадовала на Францию из-за того, что та была несговорчива в вопросе о Конго и захватила испанскую часть марокканской территории[1299]. Британский кабинет министров продолжал беспокоиться относительно англо-французских военных переговоров. В ноябре кабинет провел два бурных заседания, на которых некоторые умеренные министры, выступавшие против военных обязательств перед Францией, пригрозили уйти в отставку. Даже Асквит начал сомневаться; как он написал Грею в сентябре того года, переговоры были «довольно опасными» и что «французов не следует поощрять в настоящих обстоятельствах строить планы на каких-либо допущениях такого рода»[1300]. Пока Грей упорно приводил доводы в пользу свободы действий в иностранных делах, он впервые был вынужден согласиться с некоторой долей контроля со стороны кабинета министров. Была заключена договоренность, что между английским и французским Генеральными штабами не будут проходить никакие обмены, которые привели бы к какому-либо обязательству со стороны британских военных или военно-морскому участию в войне, и если сношения такого рода и будут иметь место, то лишь с предварительного одобрения кабинета министров. Тем не менее военные переговоры продолжались, и Генри Уилсон продолжал путешествовать по Франции и уверять французских партнеров, что Великобритания будет рядом с ними. Также начались военно-морские переговоры, которые в феврале 1913 г. привели к соглашению о сотрудничестве на Средиземном море и в водах между Великобританией и Францией, согласно которому французы должны сосредоточиться на первом, а англичане – на вторых. Англичане могли сказать себе, что не подписались под военным союзом с французами, но узы, соединявшие эти две страны, стали крепче.
Во Франции подписание договора с Германией было расценено как победа, такая же большая, по словам некоторых, как взятие Алжира в 1830 г.[1301] Правительство Келло рухнуло, чему, однако, немало способствовало раскрытие того факта, что он состоял в тайной связи с немцами. К власти пришло новое правительство, возглавляемое настроенным против Германии националистом Раймоном Пуанкаре. Кризис, который рассматривали как свидетельство того, что Германия готова использовать войну, чтобы получить желаемое, также оказал сильное воздействие на общественное мнение Франции и стал стимулом для собственных приготовлений Франции к войне[1302]. Французский военный атташе в Берлине позднее предупредил, что общество в Германии охвачено воинственными настроениями и сильно возмущается тем, что в его глазах является поражением в Марокко, что оно не готово идти на компромисс или принимать компенсацию в будущем кризисе. По мнению военного атташе, военная конфронтация между Францией и Германией была неизбежна. Стефан Пишон, который был министром иностранных дел Франции между 1906 и 1911 гг. и вернулся на эту должность в 1913 г., Жоффр и ряд его ведущих генералов находились под сильным влиянием таких сообщений[1303].
В Германии этот договор был расценен как еще одно поражение, сравнимое с поражением в первом марокканском кризисе. Когда Бетману пришлось защищать этот договор в рейхстаге, он услышал гневные реплики от правых: «Поражение, произносим мы это слово или нет». Все видели, что кронпринц, сидевший на балконе, демонстративно зааплодировал[1304]. Императрица, которая обычно не вмешивалась в политику, с упреком сказала Кидерлену: «Мы всегда будем отступать перед французами и мириться с их дерзостью?»[1305] Кайзер также получил большую долю обвинений. «Что случилось с Гогенцоллернами, – вопрошала правая газета, – из которых однажды вышли Великий Электор, Фридрих-Вильгельм I, Фридрих Великий, кайзер Вильгельм?»[1306] Один американский политик, путешествовавший по Германии, услышал, как армейские офицеры говорили, что кайзер выставил их дураками в 1905 и 1911 гг. и они не позволят ему сделать это еще раз[1307].
Весьма реальная перспектива войны летом 1911 г. довела до сознания немцев тот факт, что стратегическое положение Германии далеко не хорошее. Кризис в дальнейшем способствовал утверждению в сознании многих немцев той мысли, что их страна окружена врагами[1308]. Ей, вполне возможно, пришлось бы воевать на три фронта: против Франции и России на суше и Великобритании – на море, и было неясно, достаточно ли у нее ресурсов[1309]. Росли сомнения в том, сможет ли военно-морской флот Германии бросить вызов английскому. Расширение Кильского канала, проводившееся с целью дать возможность большим военным кораблям благополучно проходить по нему из Балтийского моря в Северное и обратно, а Германии – обеспечить свое военное присутствие в обоих морях, должно было закончиться не раньше 1914 г. (Канал был открыт 24 июня 1914 г., за четыре дня до убийства в Сараеве.) Тирпиц, как он делал и раньше, воспользовался кризисом, чтобы потребовать новый военно-морской законопроект. Он хотел, чтобы в следующие несколько лет были построены еще шесть больших кораблей, а к военно-морскому флоту была бы добавлена третья боевая эскадра. Это, по его утверждению, сплотило бы правых и средний класс против левых и «выбило бы почву из-под ног социал-демократической и «левой» либеральной партий»[1310]. Он встретил сопротивление со стороны многих своих адмиралов, которые доказывали, что объявление о дополнительном строительстве Германией дредноутов при напряженной международной обстановке может привести к войне с Великобританией. Бетман тоже возражал Тирпицу, приводя основания: расходы и риски. В конце концов он не сумел убедить кайзера, который назвал его трусом и сказал, что он не позволит англичанам себя запугать. «Я велел рейхсканцлеру, – похвастался Вильгельм начальнику своего военно-морского кабинета, – помнить, что я наследник Великого Электора и Фридриха Великого, который всегда действовал без колебаний, когда наставал грозный час. Я также сказал канцлеру, что нужно принимать в расчет политическое провидение, которое позаботится о том, чтобы люди с таким грузом на совести, как англичане, в один прекрасный день познали бы унижение»[1311].
Армия, которая годами спокойно наблюдала за тем, как все возрастающее финансирование шло на военно-морской флот, теперь сама выступила с требованиями расширения. Это был вопрос «самосохранения», по словам Мольтке[1312]. Кайзер согласился на компромисс, по которому армия и флот получали каждый свое новое финансирование, но с некоторыми сокращениями. Общественное мнение Германии и рейхстаг, которые были против увеличившихся расходов, теперь выражали готовность их одобрить. Новый Закон о военно-морском флоте от 1912 г. предусматривал строительство трех новых дредноутов и двух легких крейсеров, тогда как по Закону о сухопутных войсках армия мирного времени должна была за последующие пять лет увеличиться приблизительно на 30 тыс. солдат и претерпеть такие изменения в организации, как укрепление военно-транспортной системы[1313]. Чтобы задобрить Бетмана, ему было разрешено возобновить переговоры с Великобританией. Неудивительно, что англичане отнеслись к ним с некоторым скептицизмом.
Марокканский кризис оставил еще один опасный осадок в умах европейских лидеров. Он напрямую привел к войне между Италией и Османской империей осенью 1911 г., которая, в свою очередь, проложила путь Балканским войнам 1912 и 1913 гг. Италия, которая раньше с завистью наблюдала за борьбой за колонии по всему миру, теперь решила, что настал момент добавить кое-что к своей небольшой коллекции заморских территорий. Османская империя была слаба, ее изнутри разрывали борьба и восстания в Албании и Йемене, а другие страны были заняты Марокко. За прошедшие годы Италия получала обещания от Великобритании, Франции, Австро-Венгрии и России, которые признавали, что у Италии есть особые интересы в двух провинциях Османской империи в Северной Африке – Киренаике и Триполи. (В настоящее время мы знаем их как Ливию.) Если статус Северной Африки изменится – а к этому явно шло в Марокко в 1911 г., – то Италия могла бы выступить с веским аргументом в пользу укрепления своего влияния в той или иной форме в Ливии. Обрести колонии также казалось гораздо легче, чем осуществить другую мечту итальянских националистов – отнять у Австро-Венгрии регионы, в которых говорят на итальянском языке, такие как огромный порт Триест и Трентино, – то есть совершить то, что слабость Италии отодвигала на далекую перспективу, если вообще делала возможным[1314]. Сама Австро-Венгрия была более чем счастлива думать о том, что Италия устремляет свои взоры на южное побережье Средиземного моря, подальше от Альп и Адриатики[1315].
Предыдущие попытки Италии построить империю, однако, были впечатляюще безуспешными. Итальянских националистов по прежнему возмущал захват Францией Туниса в 1881 г. История (после поражения при Карфагене Рим превратил этот регион в свою главную зерновую житницу), географическое положение (побережье Туниса находилось прямо напротив острова Сицилия) и эмиграция (ко времени начала Великой войны в Тунисе проживало около 130 тыс. итальянцев) – все это делало Тунис итальянским, а не французским. Действительно, Италии удалось основать две небольшие отсталые колонии в Эритрее и Сомалиленде на Африканском Роге, но ее попытка захватить Эфиопию закончилась ошеломляющим поражением от эфиопов в Садове в 1896 г. Это было огромным унижением для Италии, испытывавшей сильное желание играть свою роль на европейской и мировой аренах.
Италия скорее из вежливости считалась великой державой, нежели была ею в реальности. Во всем, кроме бедности, она тащилась позади других стран. Ее население составляло всего 35 млн человек, тогда как ее соседки и соперницы Австро-Венгрии – 50 млн. И она теряла большую долю населения – в одном лишь 1913 г. 873 тыс. человек – из-за эмиграции[1316]. Ее сеть железных дорог была не развита; страна была менее индустриальной и более сельскохозяйственной, чем другие западные державы; и она тратила на свою армию меньше, чем все другие страны, включая Россию[1317]. Это была новая страна, в которой различные регионы и города часто внушали – как и в наши дни – более сильную симпатию, чем к самой Италии. В ней существовал глубокий раздел между новыми рабочими классами и их работодателями, между севером и югом и между католической церковью и государством. Доминирующей фигурой в политике до 1914 г. был Джованни Джолитти – либеральный реформатор, который пытался модернизировать экономику, общество и политику Италии, но среди политиков и в народе было ощущение, что все это в какой-то степени импровизация, да и не очень эффективная к тому же. В высших правительственных кругах такие ключевые чиновники, как военные и гражданские лидеры, просто не общались друг с другом. Например, начальники Генерального штаба Италии не знали условий заключения Тройственного союза, защищать на войне интересы которого в один прекрасный день они могли пойти. Теоретически за иностранные дела отвечали король и военные, но на практике король Виктор-Эммануил III, который стал наследником своего отца, убитого в 1900 г., предоставил их ведение своим министрам. Невысокого роста, суетливый человек, он посвятил все свое внимание обожаемой семье, включая гораздо более крупную, чем он, жену-черногорку, и своей коллекции монет.
Иностранцы приезжали в Италию из-за ее прекрасного климата и многочисленных красот, но они же и смеялись над ней. В итальянцах видели очаровательных, безалаберных, по-детски непосредственных людей, а не народ, к которому нужно относиться серьезно. В международных делах другие державы – даже ее собственные партнеры по Тройственному союзу – не были склонны принимать Италию в расчет. Во время кризиса из-за аннексии Боснии, например, предложения Италии по его урегулированию отметались в сторону и не было даже мысли дать ей какую-то компенсацию на Балканах. (Ужасное землетрясение в Мессине сделало 1908 г. для Италии особенно тяжелым.) К итальянским дипломатам – выходцам из старых аристократических семей с юга Италии их зарубежные коллеги относились как к людям большой культуры, которые не всегда годились для ведения сложных переговоров, особенно по вопросам, затрагивающим торговлю или экономику, людям консервативным по своим взглядам, как, например, итальянский посол, который терпеть не мог автомобили и всегда на встречи в Вене со своими австро-венгерскими партнерами ездил в экипаже, запряженном четверкой лошадей. В то время как в Италии были действительно талантливые дипломаты, ее бедность затрудняла их работу; ее посольства часто не имели такого необходимого современного оборудования, как пишущие машинки[1318].
Отношения Италии с иностранными государствами отчасти определялись ее собственной слабостью и стратегическим положением. У нее были потенциальные враги в обоих лагерях, на суше и море; ее длинную береговую линию было невозможно оборонять должным образом, и ее военно-морской флот признавал, что не способен защитить все ее главные порты. Ее армии были сконцентрированы в северной части для отражения нападений либо Франции, либо Австро-Венгрии, в связи с чем один депутат парламента заметил, что голова Италии защищена стальной каской, а тело – голое[1319]. Руководители Италии были склонны – и это вполне объяснимо – нервничать, видя повсюду недоброжелательность и предполагая – что менее разумно, – будто враги Италии лишены логики и могут напасть внезапно без веских на то причин. После 1900 г. доказательства военных приготовлений австрийцев вдоль их общих границ усилили страхи итальянцев; 1911 г. принес некоторое облегчение, когда Конрад был смещен с должности, – но, как оказалось, лишь на непродолжительное время. Когда Европа разделилась на два блока, итальянские министры иностранных дел один за другим отчаянно пытались маневрировать между ними двумя. Как заметил один депутат парламента в 1907 г.: «Нерушимая верность Тройственному союзу, искренняя дружба с Англией и Францией и сердечные отношения с другими державами всегда остаются основой нашей внешней политики».
Внешняя и военная политика Италии была осторожной и оборонительной по необходимости, но это не мешало итальянским националистам мечтать о том, что она может быть другой и что иностранцы ошибаются насчет Италии. Они находили некоторое утешение в социальном дарвинизме: итальянские солдаты из-за трудностей в своей жизни должны были быть крепче слабых французов или австро-венгров[1320]. Что еще более важно, националисты были полны решимости показать, что объединение породило страну, которая трудится и имеет вес в мире. Правительство Италии настаивало на том, чтобы страна была представлена во всех главных событиях за рубежом; Италия даже посылала горстку солдат в Китай для участия в международном контингенте, подавившем в 1900 г. «Боксерское восстание»[1321]. А так как мировые державы в 1900 г. имели империи, Италии следовало продолжать строить свою собственную империю. Общественное мнение в Италии, которое, как и в других странах, приобретало все больший вес с распространением газет и ростом различных лобби, было в целом за. Даже социалисты с их антиимпериалистической риторикой не слишком возражали.
В течение лета 1911 г. по мере нарастания марокканского кризиса в Италии активизировалась националистическая агитация. Пресса, колониальное и националистическое сообщества – все говорили о Ливии. Так как к тому же шла пятидесятая годовщина последнего этапа объединения Италии, время казалось подходящим для того, чтобы совершить что-нибудь более существенное, чем построить в Риме огромный памятник Виктору-Эммануилу. Министр иностранных дел Италии Антонино ди Сан-Джулиано оказался в одном отеле вместе с заместителем начальника штаба военно-морского флота, и они вдвоем обсудили материально-техническое обеспечение военного вторжения. (Субтильный и циничный Сан-Джулиано, который, как и многие его коллеги, был выходцем из сицилийской аристократии, находился там с оздоровительными целями; в своих многочисленных болезнях он винил свою мать, которая вела слишком честную жизнь.)[1322] По возвращении в Рим Сан-Джулиано сказал Джолитти, что наилучшим моментом для нападения на османов в Ливии является осень или весна. Эти двое сговорились на сентябрь и лишь в последний момент потрудились сообщить об этом в войска[1323].