Человек книги. Записки главного редактора Мильчин Аркадий

© А.Э. Мильчин, наследники, 2016,

© Э.Р. Сукиасян, 2016,

© М.В. Рац, 2016,

© В.Т. Кабанов, 2016,

© А.С. Красникова, 2016,

© ООО «Новое литературное обозрение», 2016

В.А. Мильчина

Вместо предисловия

Название, стоящее на титульном листе этой книги, придумано, конечно, не самим ее автором, моим отцом Аркадием Эммануиловичем Мильчиным (хотя он в самом деле в 2005 году был награжден премией «Человек книги»). Одной из главных его черт была огромная скромность, которая может показаться даже «самоуничижением паче гордости» – но только тому, кто не знал моего папу лично. В публикуемых записках есть пронзительное размышление – отрывок из его письма коллеге и другу В.Т. Кабанову, написанного сразу после папиного восьмидесятилетия, когда он получил немало поздравлений, услышал немало добрых слов и, казалось бы, мог быть доволен самим собой и тем, что сделано. «Я все время задаю себе вопрос, – пишет папа, – успехам своим “Книга” обязана прежде всего Кравченко (без него их быть не могло), Троянкеру (без него прославленных своим оформлением книг тоже быть не могло), Громовой (без нее в издательство не пришли бы многие авторы, чьи книги принесли издательству успех). А была ли в этих успехах какая-то моя роль?»

Этот вопрос папа задал Аркадию Товьевичу Троянкеру, знаменитому главному художнику «Книги», который вместе с коллегами-единомышленниками создал визуальный облик изданий «Книги». Троянкер этот вопрос не забыл. После папиной смерти я получила от него письмо: «Я знал Аркадия Эммануиловича с середины 70-х годов. А с 1981 года я имел честь общаться и работать с ним вместе в издательстве “Книга”. Это были нелегкие времена, и для него особенно. Он всегда был для меня примером высокого профессионализма и безукоризненной порядочности. <…> Однажды, уже много лет назад, он мне позвонил и задал абсолютно неожиданный вопрос: “Аркадий Товьевич, – спросил он, – как вы думаете, я был хорошим главным редактором?” – “Лучшим!” – ответил я».

Таким этот разговор запомнился Троянкеру. Но в папиной памяти он запечатлелся совсем иначе: «На мой странный вопрос он сказал, что вкратце может ответить сразу. Что-то вроде того, что интеллигентность, культура, содержание выпускаемых книг. Очень общо и несопоставимо с его и Кравченко вкладом. Хотя, может быть, этого вполне достаточно, и нечего мне трепыхаться».

Думаю, что если даже Аркадий Товьевич не сформулировал в реальном разговоре свой ответ так четко, как в письме ко мне, то лишь потому, что вопрос в самом деле показался ему совершенно диким. Ибо только сам Мильчин мог усомниться в том, что – при всех заслугах Владимира Федоровича Кравченко как администратора, самого Троянкера как главного художника и Тамары Владимировны Громовой как инициатора многих замечательных книг, «эмблематических» для издательства (Эйдельмана, Лотмана и многих других авторов), – «Книга» на протяжении двух десятков лет оставалась одним из лучших издательств Советского Союза благодаря ему, Мильчину. И он имел абсолютно все права почивать на лаврах как поэтому, так и потому, что благодаря своим книгам о редактировании сделал нашу фамилию нарицательной, стал «справочником». Недаром – и это не анекдот – в городе Тюмени у его внука и моего сына Кости спросили: «А это правда, что вы внук справочника?» А какой-то неизвестный блогер в 2002 году так отозвался о «Справочнике издателя и автора»: «Лучшая книга по дизайну интерфейса, имеющаяся сейчас на русском языке. Написал ее полубог Мильчин». Но папа все равно сомневался в том, что казалось очевидным огромному множеству людей – от сотрудников «Книги» до многочисленных редакторов в России и даже за ее пределами. После его смерти в интернете встречались такие фразы: «Умер великий Мильчин» или «Умер великий редактор», – но сам он себя великим, конечно, не назвал бы. В его архиве хранится выписка из стенгазеты факультета повышения квалификации Московского полиграфического института; слушатели папиных лекций написали о нем такой стишок:

  • Интеллигентный человек,
  • Он ненавязчив, ничего не утверждает.
  • «По-моему» иль «может быть» —
  • За то его и уважают.

Именно из-за скромности, из-за того, что он не считал себя литератором, папа, я думаю, так долго не решался писать записки о своей жизни. Он сам рассказал в начале этих записок, как и по чьему настоянию этим занялся. Ему было трудно начать говорить о себе. А мне еще труднее писать о нем. Писать о собственном отце, да еще когда так немного времени прошло с его смерти, – занятие сомнительное. Говорить хорошее – а ничего другого я о нем сказать не могу – вроде бы не мое дело; об этом должны рассказывать люди не столь близкие (некоторые из их воспоминаний приведены в конце книги), а мне расхваливать его – неловко. Анализировать творческий путь – тем более не мое дело, об этом должны высказываться историки книги и теоретики редактирования.

Я могу сказать, что он был замечательным отцом: любящим, внимательным, заботливым, совершенно не авторитарным (кстати, таким же примирителем, по признанию многих сотрудников и авторов, он выступал всегда и в издательстве), увлекающимся партнером по играм (пока я была еще маленькой) и заинтересованным слушателем и читателем моих статей и переводов (когда я выросла). И точно таким же товарищем по играм, а потом читателем и собирателем библиографии статей и рецензий он стал для своего внука Кости. Я всегда понимала, что мне невероятно повезло и я нахожусь в привилегированном положении – и не только потому, что я росла в окружении купленных папой книг (наша немаленькая библиотека началась с тяжеленных крупноформатных гослитиздатовских однотомников 1946–1947 годов, которые папа покупал, когда еще учился в Полиграфическом институте), но еще и потому, что я могла не затруднять себя изучением «справочников автора». Мой справочник жил за стеной, и когда мне нужно было узнать, как все-таки по самым последним библиографическим правилам следует оформлять, например, ссылку на собрание сочинений: Собр. соч. в 9 т., Собр. соч. В 9 тт. или еще как-нибудь, – я просто шла в соседнюю комнату и задавала вопрос. И надо сказать, что до самого последнего времени папе эти вопросы доставляли огромное удовольствие (когда перестали – стало ясно, что дело плохо и болезнь побеждает). Он настолько любил все имеющее отношение к изданию книг, что разрешить какую-нибудь проблему, связанную с оформлением титульного листа или с работой над оглавлением (или содержанием – ведь папа твердо знал, чем одно отличается от другого), было для него все равно как съесть мороженое в жаркий день. Когда еще не вошел в употребление компьютерный набор, папа обожал «гонять строки» – сейчас, видимо, уже не всякий поймет, что это такое; речь шла о том, чтобы чисто техническим путем, не сокращая и не дописывая, ужать текст и убрать одну строку или, наоборот, разогнать его так, чтобы получить лишнюю строку. А с каким удовольствием он составлял каталог нашей домашней библиотеки – кстати говоря, в сочиненных им пособиях добрая половина примеров того, «как надо» и, в основном, «как не надо» делать книги, взята именно оттуда, из книг, стоящих в наших книжных шкафах. Работа шла параллельно: он заносил на карточку (дело происходило еще в докомпьютерную эпоху) библиографическое описание книги (разумеется, в соответствии с самыми последними стандартами) и заодно рассматривал ее с точки зрения удобства для читателя, и если книга была неудобная, его это страшно огорчало. И еще сильнее огорчало его то обстоятельство, что, сколько бы он ни писал своих справочников и «книговедческих рецензий», сколько бы ни напоминал, например, что «слепой» колонтитул с названием книги, повторяющийся на пяти сотнях страниц, – бессмысленная трата бумаги и краски, издатели в большинстве своем продолжали действовать так же нефункционально, как раньше. Получалось, что вся его работа никому не нужна. И поэтому, когда какая-нибудь дама-редактор говорила мне что-нибудь вроде: «А вы случайно не дочь Мильчина? Да? Передайте ему, пожалуйста, что мы без его справочников шагу не можем ступить», – я всегда радостно ему это пересказывала. А он недоверчиво пожимал плечами. Последняя такая поклонница папиного творчества подошла ко мне на церемонии вручения премии «Нос» в январе 2015 года. «Я все книги выбросила, оставила только справочник вашего папы; а больше ничего и не нужно», – сказала эта темпераментная дама. Я так растерялась, что даже не спросила, как ее зовут. А папе этого рассказать уже нельзя…

Несколько слов о настоящем издании. Основная часть мемуарных текстов, написанных папой, посвящена его профессиональному становлению как редактора и его работе в издательствах «Искусство» и «Книга». Представляется, что именно эта часть наиболее интересна для современного читателя – и того, кто профессионально интересуется редактурой и историей книжного дела, и того, кому интересна история позднесоветской жизни в целом (это пояснение, кстати, тоже папина школа: он всегда учил, что в аннотации на книгу должно быть разъяснено, кому и зачем она может понадобиться). Но сами записки, оставленные папой, включают и другие разделы, где он пишет о своем характере, о детстве, о родителях, о довоенной жизни в Запорожье, о школьных друзьях, о собственных мытарствах во время войны. Эти главки не только объясняют, каким образом мой папа оказался инвалидом войны, не успев побывать ее участником, но и показывают его как человека – стеснительного, терпеливого, любознательного, наблюдательного, внимательного к окружающим. Некоторые страницы носят, на мой взгляд, слишком личный характер и всеобщего интереса не представляют, поэтому я сделала из первой части выборку, оставив то, что показалось мне самым любопытным и важным. Мои пояснения в тексте и примечаниях выделены курсивом.

Эта первая часть – «обычные» мемуары. А дальше начинаются мемуары не совсем обычные. Потому что рассказ о жизненных обстоятельствах (учился, женился и т. д.) постепенно переходит в рассказ об отредактированных, написанных, задуманных статьях и книгах. Именно о них папе хотелось рассказать в первую очередь, рассказать с опорой на документы – официальные бумаги, собственные рабочие записи, а главное, свою переписку с Олегом Вадимовичем Риссом, многолетним «эпистолярным другом» и главным советчиком. Папины письма к Риссу – это замена дневника, которого он никогда не вел. А одновременно – своеобразная хроника работы издательства «Книга», которому папа отдал двадцать лет жизни, и хроника собственного авторства – сочинения статей, монографий, справочников о редактуре и корректуре. Его записки можно было бы назвать «Моя жизнь в “Книге” и в книгах». Но это, пожалуй, звучало бы чересчур высокопарно. Все-таки более подходящее название – «Человек книги. Записки главного редактора».

О себе, о семье, о войне

О себе и о семье

Что побудило меня писать записки и зачем я стал их писать

Долго колебался, стоит ли затевать такое сложное дело, но затем все же стал писать, а вот теперь даже сел за компьютер.

Начала меня подталкивать к этим запискам моя дочь Вера. Слушая кое-какие мои любопытные издательские истории, она не раз говорила: «Почему бы тебе об этом не написать?»

Затем Наталья Евгеньевна Петряева, познакомившись с краткой моей биографией, посланной ей в Киров по ее просьбе (она хотела побольше узнать обо мне), написала мне: «Боже мой, неужели Вы не пишете мемуаров?! Ведь Вам есть что рассказать, и Вы знаете, как рассказать не только о книгах, но и о людях, их делающих». Эти слова Наталья Евгеньевна написала после того, как прочитала еще и беседу со мной в журнале «Книжное дело» (1994. № 1). Наталья Евгеньевна – врач, дочь известного книговеда и краеведа Евгения Дмитриевича Петряева, взявшая на себя руководство кружком вятских библиофилов после его кончины. С ней я познакомился на Первых Петряевских чтениях в Кировской областной библиотеке, после чего между нами завязалась переписка, оборвавшаяся с ее смертью.

И я понемногу стал кое-что записывать через пень-колоду, но с большими перерывами, отвлекаясь на текущие статьи по своей специальности. Все же именно дочери и Наталье Евгеньевне я обязан тому, что написал около десяти очерков-воспоминаний о курьезных эпизодах из жизни издательства «Книга», которые согласилась напечатать редакция журнала «Знамя» и напечатала их в № 2 за 2000 год. Очерки удостоились похвалы такого взыскательного человека, как соавтор моей дочери в ряде работ А.Л. Осповат.

Затем на семейном праздновании моего дня рождения (отмечали 75-летие) мой троюродный племянник Яша Каллер очень горячо, с большим эмоциональным напором настаивал на том, чтобы я обязательно записал то, что помню, хотя бы для того, чтобы родные (в частности, он) могли познакомиться с подробностями моей жизни. Он снова заставил меня задуматься, и я стал наводить порядок в разрозненных записях.

Однако когда у меня появлялась возможность публиковать статьи и книги на профессиональные темы, я откладывал записки в сторону. Все же мне казалось, что эти статьи и книги нужнее читателям, чем автобиографические записки. Тем не менее время от времени мысленно я возвращался к словам Яши. Он несколько раз признавался мне, что я своими разговорами оказал на него немалое влияние. Пренебрегать его просьбой не хотелось. Но, увы, профессиональные интересы были сильнее.

Прежде чем начать хоть какие-то записи, я часто задавал сам себе вопрос: «Зачем мне это делать?» Ведь я не обладаю такой хваткой памятью и таким литературным даром, чтобы эпизоды моей жизни предстали перед теми, кто будет читать текст, живыми и яркими. С другой стороны, я перешагнул за 85 лет. И каких. Ведь я был свидетелем и в какой-то степени участником грандиозных исторических событий. И тут каждое свидетельство по-своему ценно, и некоторые эпизоды моей частной жизни могут иметь не частное значение. Но в целом эти записки вряд ли пригодны для публикации и как печатное произведение достоянием читателей вряд ли станут. Да я на это и не рассчитываю. Причем причин тут несколько.

Во-первых, я как личность, сам по себе, не могу представлять большого интереса: все же я человек хотя и не совсем рядовой, но только в некоем специальном, издательском кругу, а для широкого читателя не могу быть интересен, поскольку деяния мои достаточно ограниченного специального значения.

Во-вторых, литературным талантом я не обладаю, хоть и много написал, но язык и стиль моих писаний – всего лишь язык и стиль грамотного интеллигентного человека, не более того, и написать воспоминания, достойные того, чтобы стать явлением литературы, я не могу.

В-третьих, я пишу эти записки тогда, когда память уже сильно ослабла и многие детали безвозвратно утрачены, а без них трудно воссоздать реальные эпизоды такими, какими они были в жизни. К сожалению, я не вел дневника, а уходя в 1985 году на пенсию, не позаботился о том, чтобы взять с собой копии многих документов, касающихся истории тех издательств, в которых я работал, а ведь это могло бы сделать мои воспоминания более полезными для историков отечественного книгоиздания.

В-четвертых, если я и встречался с некоторыми замечательными людьми, то все же не могу рассказать о них что-либо существенное, ибо многие встречи были непродолжительными, а главное, я не записал по свежим следам, как именно они протекали, что именно эти люди говорили. То же касается и встреч длительных, например с Лидией Корнеевной Чуковской, Норой Яковлевной Галь.

Да и мысль: «А не придаю ли я себе и своей жизни слишком большое значение?» – мелькала то и дело. Отвечал я себе на это так: «Возможно, некоторое преувеличение тут присутствует, но в то же время нельзя отрицать, что кое-что важное для отечественного книгоиздания я сделал, да и многое из его истории знаю, о чем как будто никто не написал».

Вот почему, несмотря на некоторые сомнения, я все же решился на эти записки. В конце концов, даже если их прочитают хотя бы жена, дочь и внук, а может быть, и племянник Яша, и то неплохо. Узнают больше обо мне и о том времени, в котором мне пришлось жить. Хотя мне их немного жалко. Ведь чтение такого большого массива текста отвлечет их от чтения других произведений, быть может, гораздо более нужных и полезных им лично. В общем, те, кому я хоть чем-нибудь интересен, найдут для себя материал, отвечающий их запросу.

Правда, есть еще одна основательная, по сути главная, причина, которая побуждает меня вести эти записки. Это те люди, друзья и знакомые, с которыми меня свела судьба. Общение с ними, их письма составляют безусловную ценность. Кому как не мне рассказать о них, о том, как они жили, что думали о себе и нашей жизни, как переживали и оценивали события в стране и в своем городе. Если не сделаю этого я, этого не сделает никто, и память о них превратится в беспамятство. Только письма моего эпистолярного ленинградского друга Олега Вадимовича Рисса занимают три толстые папки, а письма эти необыкновенно интересны, как интересна и отразившаяся в них его жизнь и судьба.[1]

Поначалу я хотел писать только об издательстве «Книга», поскольку большая часть моей жизни была связана именно с ним. Оно создавалось при моем участии. Оно достигло выдающихся для своего времени результатов в книгоиздании. В нем я проработал с 1964 по 1985 год, т. е. 22 года, из которых последние 18 лет главным редактором. Кому же, как не мне, рассказать об истории его становления, развития и гибели, хотя гибель эта приключилась уже без меня. Правда, на фоне грандиозных перемен в жизни России, совершившихся в конце прошлого и начале нынешнего, ХХI века, все это выглядит мелким. Все так разительно менялось и меняется, что события, казавшиеся раньше важными, сейчас уже не выглядят такими. И тем не менее то, что существовало прежде, не следует предавать забвению. Без истории отдельных людей история страны и общества не может быть полноценно осмыслена.

Поэтому в поисках ответа на вопрос, зачем я пишу, могу ответить и так: в надежде, что если записки попадут в архив, они, если мир не рухнет, смогут стать достоянием исследователей:

• издательского и книжного дела в стране;

• библиофильского движения в 70–80-е годы ХХ века;

• истории литературы и печати советского периода.

Уже по этому вступлению можно понять, что автор – человек не просто скромный, а даже, можно сказать, чрезмерной скромности. Это видно и из его автохарактеристики – главки, которую он сам озаглавил «Каким я представляю себе себя самого, свой характер»:

Если бы меня попросили назвать главные черты моего характера, я бы затруднился это сделать. Во мне много противоречий. Я одновременно:

• трудоголик – и лентяй;

• инициативный, деятельный – и пассивный, склонный плыть по течению, ничего не предпринимая;

• скромный – и тщеславный;

• упорный, упрямый – и легко поддающийся влияниям;

• педант, обожающий порядок, – и неряха, из лени палец о палец не ударяющий, чтобы поддерживать порядок повседневно;

• дисциплинированный – и расхлябанный;

• быстро соображающий (схватывающий на лету) – и крепкий лишь задним умом (особенно в споре);

• настойчивый в достижении важной цели – и нерешительный, готовый отступить при столкновении с трудностями, не умеющий противостоять агрессивному или грубому нажиму; за признание за собой последнего отрицательного качества я подвергся критике Мариэтты Чудаковой, сторонницы взгляда, что мужчина должен быть мужиком, умеющим постоять за себя, защитить свою семью, друзей и т. д.; с ней трудно не согласиться, но, с другой стороны, люди не могут быть и не бывают одинаковыми, а если все будут мужиками, то тогда что – кто кого перемужичит? К тому же пожертвовать собой за близких я вполне способен, но считаю, что добиваться своего можно не только мужиковатостью;

• щедрый – и скуповатый, расчетливый;

• неуступчивый, когда это касается исповедуемых принципов, – и больше склонный к компромиссам (к худому миру), чем к доброй ссоре;

• безрассудный – и трусоватый;

• доброжелательный к людям – и равнодушный, безразличный к ним;

• сопереживающий – и черствый;

• склонный к самоедству, готовый покаяться, если чувствую за собой вину, – и с трудом воспринимающий критику.

И не могу сказать, чего во мне больше – хорошего или плохого.

Для чего я это написал?

Чтобы предупредить читателей этих записок, если таковые все же найдутся, что я предстану в них в более благостном виде, чем был на самом деле.

А еще я должен обязательно отметить одну особенность моего характера, которая очень мне мешала в жизни и работе, а именно робость, стеснительность. Отсюда стремление не выделяться среди других, быть как можно менее заметным и соответствующим образом одеваться.

Одна наша знакомая художница, с которой мы не виделись много лет после окончания института, встретившись со мной и женой, подметила: «Аркадий не изменил стилю своей одежды». И это была правда. Всегда предпочитал холодные, синеватые тона.

Я всегда ощущал себя в компании человеком очень скучным, не знающим, о чем говорить с окружающими, и загорающимся только от разговора о работе.

Неуверенность в себе – один из моих комплексов. Он несколько ослаб после того, как в доме моего приятеля Юры Лейтеса в Москве (было это еще в годы учебы в институте) графолог, посмотрев на мой почерк, уверенно сказал, что это почерк человека талантливого. Не особенно доверяя графологическим выводам, я тем не менее с тех пор почувствовал себя несколько увереннее: «А вдруг правда?»

В первой части записок папа рассказывает о своих родителях и запорожском детстве, а начинает этот рассказ с главки о происхождении нашей фамилии.

Откуда такая фамилия?

Происхождение собственной фамилии меня всегда занимало. Фамилия вроде не еврейских корней. А каких? На – ин оканчиваются многие русские фамилии: Никитин, Ванин, Печкин и т. д. Но в них корень – либо от имени, либо от названия предмета. А что такое миль—? Миль – по-французски «тысяча», но ведь не миль—, а мильч—. Ничего не получается.

Так я и оставался в неведении о происхождении фамилии Мильчин до тех пор, пока в середине 90-х годов кто-то из знакомых рассказал, что, будучи за рубежом, видел изданный, кажется, в Канаде в 1993 году словарь-справочник фамилий русских евреев. Я попросил дочь Веру во время поездки в Париж найти этот словарь-справочник и посмотреть, нет ли в нем нашей фамилии. Она сделать это сама не успела и попросила выписать эти сведения, если они найдутся, своего французского знакомого Владимира Береловича.

Он был настолько любезен, что прислал ксерокопии титульного листа и нескольких страниц. Заглавие справочника A dictionary of jewish surnames from the Russian empire / By Alexander Beider. В моем доморощенном переводе: Словарь еврейских фамилий в Российской империи. Составитель Александр Бейдер. На обороте: копирайт 1993.

Две страницы с рубрикой Mil’chin:

Mil’chin (Slutsk, Ostrog, Novograd, Odessa) (Melechinskij) T: From the village Mil’cha (Borisov d, Gomel’d, Dubno d) (Mil’chanskij, Miletskij). T: from the village Emil’chino (Novograd d). В моем переводе: Миль’чин (Слуцк, Острог, Новоград, Одесса) (Мелечинский) Т (топонимическое: от названия места – происхождение фамилии); от названия деревни Мильча (административный район Борисова, Гомеля, Дубно) (Мильчанский, Милецкий). Т: от названия деревни Эмильчино (административный район Новограда).

Получается, что фамилия образована, скорее всего, от названия деревни Мильча или местечка Эмильчино. На карте в словаре Бейдера оно не обозначено, но можно предположить, что оно расположено где-то на Волыни или в Подолии. Ларчик просто открывался. Как Слуцкие от Слуцка, Житомирские от Житомира, Кобрины от Кобрина, так и Мильчины – от Мильчи или Эмильчино. А так как мне известно, что семья папы новоград-волынских корней, неудивительно, что кто-то из предков был наделен такой фамилией.

Это подтвердилось списком носителей этой фамилии, погибших во время Великой Отечественной войны. При этом оказалось, что среди них наряду с евреями, в частности моим родным братом Клементием Эммануиловичем Мильчиным, были и белорусы, и украинцы, и русские. Вот такой интернационал Мильчиных.

За рассказом о фамилии следует рассказ о тех, кому она принадлежала, – о родителях и старшем брате, погибшем во время Великой Отечественной войны. Начинается он с мамы, моей бабушки, и вот почему:

Не потому, что, как часто случается, она была главой семьи. Главой был папа. Но ее душой и сердцем, объединяющим и притягивающим людей центром была мама.

Мама

Если бы надо было обрисовать мою маму – Марию Львовну Шпильберг – одним-двумя словами, то не только я, но и любой близко ее знавший человек обязательно сказал бы: «Сама доброта». Мягкость, приветливость, душевность, радушное гостеприимство, стремление помочь каждому, кто к ней обратился, умение выслушивать и сопереживать – все это было ей свойственно в самой высокой степени. И закономерно, что к ней тянулись люди, что раненые в госпитале, где мама во время войны работала сестрой в перевязочной, старались попасть на перевязку именно к ней. Ласковым словом и участием она умела смягчить боль и страдание. К ней очень подходило сочетание сестра милосердия. Милосердие было ее призванием.

Папа звал ее не иначе как Маничка. И только такая форма имени воспринималась и воспринимается мною как единственно возможная.

Родилась мама в начале марта 1891 года в деревне Понинка (на Украине) в большой семье Шпильберг. Назвать точную дату она затруднялась. Известно было только, что это был первый день еврейской пасхи того года. На какой точно день приходилось начало пасхи в 1891 году, мама не знала (каждый год этот день был разным). Тогда мы с моим старшим братом Лёсиком постановили считать маминым днем рождения 8 марта – Международный женский день.

По профессии мама была фельдшерицей-акушеркой. Она окончила в Одессе медицинское училище и поехала работать в какое-то село на Екатеринославщине (Днепропетровщине), где прожила несколько лет. Во время Первой мировой войны вернулась в родную деревню.

Где и когда она познакомилась с папой, не знаю. Поскольку оба они учились в Одессе, то не исключаю, что первое знакомство завязалось именно там, но это лишь предположение. По глупости не удосужился спросить у мамы об этом. Если же это не так, то тогда пути их могли пересечься только в 1918 году, когда папа возвратился из германского плена, и пересечься либо случайно, либо по сватовству. В 1918 году папе был уже 31 год, а маме – 27 лет.

Освящал их брак только раввин, а в ЗАГСе даже тогда, когда это стало уже возможным, они зарегистрировать свой брак не удосужились. Поэтому у мамы в паспорте сохранилась ее девичья фамилия – Шпильберг. Когда папа умер, ей пришлось в суде с помощью свидетелей доказывать, что она действительно состояла с ним в браке. Иначе бы ее не признали женой и наследницей. Запорожский суд признал брак мамы и папы имевшим место, в отличие от ленинградского, который отказался в точно таких же обстоятельствах вынести решение, что мать писателя И. Меттера была женой его отца (см. его письмо к А.А. Крону в № 11 журнала «Звезда» за 1998 год).

В связи с этим вспоминается, что запорожские соседи и некоторые знакомые, обращаясь к маме, называли ее не иначе как мадам Мильчин, именно Мильчин, в неизменной форме мужского рода. Слыша этот «одессизм», я всегда мысленно улыбался.

Любопытно, что мама настолько привыкла к такой форме своей фамилии, что под первым своим письмом к моей жене подписалась М. Мильчин (т. е. Мария Мильчин).

Кстати, у запорожцев было несколько своих любопытных словоформ. Запорожские обыватели говорили не фрукты, а фрукта, не стул, а стуло. Это очень забавляло москвичей, да и мы посмеивались, слыша эти слова в разговоре запорожцев.

Первые годы молодожены провели у дедушки в Понинке. Мама рассказывала, что папе во время Гражданской войны, когда через Понинку проходили то белые, то красные, то зеленые, то махновцы, приходилось прятаться. Случаев грабежей и убийств евреев было немало. Папе, как зубному врачу, это грозило в наибольшей степени. Укрывали папу надежно, и он уцелел.

В Понинке 5 сентября 1919 года появился на свет мой старший брат Лёсик – Клементий Эммануилович Мильчин.

Через несколько лет родители перебрались в город Радомышль (Житомирская обл. Украины). Причина, видимо, была в том, что город, хоть и небольшой, предоставлял более широкие возможности для зубоврачебной практики папы, чем деревня.

Радомышль и стал местом моего рождения, хотя я этот город совершенно не помню. Из Радомышля родители решили переехать в Запорожье, где было много родственников, и приезд в Запорожье, а мне шел тогда, видимо, четвертый год, – одно из первых сохранившихся в памяти событий жизни. Мама стала работать акушеркой в родильном доме, а папа – в поликлинике Красного Креста.

Поскольку я веду разговор о маме, то отклонюсь от хронологии, чтобы рассказать об одном мамином качестве – ее гостеприимстве. Когда года через четыре после приезда в Запорожье папа, став застройщиком, перестроил брошенную кузницу в отдельную маленькую квартиру, благодаря маме гости, особенно летом, не переводились. Случалось, что в один летний месяц в нашей маленькой квартире (32 кв. метра) яблоку негде было упасть: к нам четверым добавлялось пять-шесть родственников-гостей. Было шумно, но весело.

И только сейчас я начинаю отчетливо понимать, сколько труда и сил надо было приложить маме, чтобы всех сытно накормить, вволю угостить фруктами, каждому найти место, постельные принадлежности, каждого приветить. Квартира превращалась в подобие туристского лагеря, но по маминому выражению лица было видно, что гости ей не в тягость, а в радость, что ей действительно приятно их принимать, угощать, что, видя их довольные лица, она сама получает удовольствие. А ведь она продолжала работать – дежурить в роддоме через двое суток на третьи. Возвращаясь оттуда утром, она лишь ненадолго – на два-три часа – укладывалась поспать.

Конечно, женщины-гостьи старались ей помогать. Не был в стороне и папа: он охотно ходил на базар (запорожский рынок) то сам, то вместе с мамой и помогал закупать провизию на всю ораву. Но основная тяжесть падала на маму. Зато и гости любили посещать наш дом.

Кулинар мама была, на мой вкус, превосходный. Особенно удавались ей вареники с вишнями, любимое мое блюдо. Фирменными блюдами были также куриный бульон с клецками и так называемые снежки – на секунду опущенные в кипящее молоко ложечки взбитого яичного белка, которые превращались в воздушные белые комочки, действительно напоминавшие снежки. Их помещали в блюдечко с вкуснейшим кремом из желтка. Это было лакомое праздничное блюдо, которое я иногда вымаливал маму сделать и без всякого повода.

Вареники с вишнями в необыкновенно вкусном вишневом сиропе я обожал. Мама, зная это, обязательно отмечала каждый мой приезд в отпуск из Москвы обедом с варениками с вишнями.

За свою любовь к этим вареникам я однажды в детстве жестоко поплатился. Мы с братом Лёсиком поспорили, кто их больше съест. Я победил, проглотив, кажется, пятьдесят вареников. Победа, правда, вышла боком. Триумфатором мне себя почувствовать не пришлось: с последним, пятидесятым вареником у меня начались рези в животе и, к моему ужасу и позору, мама уложила меня на диван, на котором я сидел за обедом, и сделала клизму. Все обошлось, но чувство стыда осталось на всю жизнь.

В самые торжественные дни мама даже делала домашнее мороженое. В бидоне-мороженице после ручного взбивания оно опускалось в погреб, где сохранялось до пиршества. Мороженое это все же уступало тому, которым торговали на улице и в кафе: оно получалось крупнозернистым.

Раздумываю сейчас, почему мама не бросила работу, когда в этом уже не было необходимости. Ведь когда папа стал заниматься частной практикой, он, вероятно, мог вполне прокормить семью и сам. Причина, думаю, самая простая: она была хорошей акушеркой, работу свою любила и испытывала в ней потребность. Такой вывод я делаю не только на основе абстрактных рассуждений, но и опираясь на собственные домашние наблюдения. Могу смело утверждать, что все, кто сталкивался с мамой, кто жил с ней рядом, не могли не полюбить ее.

Папа

Как ни странно, я мало могу написать о нем. Возвращаясь к прошлому, я с ужасом замечаю, что плохо знал отца. Наверно, это объясняется тем, что ему несвойственно было делиться воспоминаниями о собственной жизни, родителях, братьях и сестрах, детстве, юности, обучении специальности, участии в Первой мировой войне, долгом пребывании в немецком плену, женитьбе, наконец. О многом он мог бы рассказать. Я же до Великой Отечественной войны, увы, не испытывал потребности обо всем этом узнать. К тому же папа держал себя от меня на расстоянии. Он был суровым, молчаливым, много работал, свободного времени у него оставалось очень мало. Проявлений чувств, «телячьих нежностей», как он выражался, он не терпел. После войны было как-то не до расспросов о прошлом, да и его характер сдерживал желание задавать ему вопросы. Так я и не узнал многое из того, что хотел бы знать.

Мне трудно определить папины интересы. Не ведаю я, что он думал по тому или иному поводу. Дома мы встречались только за обеденным столом. Он был неразговорчив, суров, а со мной если и говорил, то лишь по пустякам. Я побаивался его.

Как я казню себя теперь за то, что был нелюбопытным, не пытался его разговорить тогда, когда мы во время войны много времени провели вдвоем. Вместе вышли из Запорожья пешком, когда немцы заняли правый берег Днепра перед плотиной Днепрогэса, вместе ехали из Орехова до Ростова, а затем он навещал меня в Пятигорской больнице. Впрочем, обстановка не слишком располагала к беседам такого рода. Но, например, вполне удобный случай представился позже. Добившись разрешения на мой перевод из госпиталя в Армении в госпиталь в поселке Двигательстрой, где они с мамой в то время нашли себе работу, он приехал за мной. Мы вместе отправились в довольно долгий и сложный путь, и обстановка не так уж и препятствовала расспросам, но мы упорно молчали, ехали, почти не разговаривая.

Все же кое-что из папиной биографии я знаю.

Папа родился 21 января 1887 года в Новоград-Волынске. Был младшим сыном у родителей. Окончил гимназию. Учился, видимо, неплохо. Во всяком случае, французский язык, насколько я могу судить, знал неплохо. После окончания гимназии поехал в Одессу, где окончил учебное заведение, дающее специальность зубного врача. Могу предположить, что до начала русско-германской войны он накапливал практический врачебный опыт. В армию он был призван как вольноопределяющийся. Попал в армию генерала Самсонова и вместе с нею в германский плен, из которого его освободила только революция в 1918 году.

От мамы я знаю, что семья его получила похоронку, хотя убит был не папа, а человек, с которым он случайно поменялся шинелями. Этот эпизод произвел на меня такое сильное впечатление, что я даже попытался написать об этом рассказ. Замысел этот, правда, осуществить не удалось. После нескольких начальных фраз дело застопорилось. Иначе и быть не могло. Мне не хватало знания конкретных, жизненных наблюдений, я не умел строить сюжет, выписывать характеры и, не продвинувшись ни на шаг от начальных фраз, я оставил свою графоманскую затею.

Папе я обязан очень и очень многим, прежде всего счастливым безоблачным детством.

Ведь это он купил для меня небольшую плоскодонку и разрешил мне самостоятельно на ней кататься. С друзьями-одноклассниками я совершал на этой лодке увлекательные путешествия по Днепру и вокруг острова Хортица.

Ведь это он охотно подписывался на многочисленные журналы. Мы получали в разные годы и «Красную новь», и «Новый мир», и «Знамя», и «Октябрь», и «Интернациональную литературу», и даже «Литературный современник» и «Литературный критик». Получали мы и «Пионер», и «Технику – молодежи», и «Костер», и «Пионерскую правду». В общем, хотя книг в доме было мало, материала для чтения хватало. Подписные квитанции были для меня самым лучшим подарком ко дню рождения в начале декабря. Большим любителем чтения я был с детства, и, уверен, это более чем плодотворно сказалось на развитии моего интеллекта.

Ведь это папе я второй раз обязан жизнью: после ранения осколком немецкой бомбы в августе 1941 года по дороге из Запорожья, откуда мы ушли пешком, чтобы не оказаться под властью немцев, подобравшая меня военная санитарная машина отвезла не туда, куда обещала, – не в город Орехов, а в Кировскую сельскую больницу. И папа, не найдя меня в Орехове, на третий день разыскал меня в этой больнице и вывез оттуда на телеге, полученной в Ореховском гарнизоне, без чего я наверняка стал бы жертвой фашистов.

Несколько лет в немецком концлагере для военнопленных во время Первой мировой войны оставили в папе глубокий след. Когда 22 июня 1941 года мы узнали, что Германия напала на Советский Союз, он, такой суровый, такой сдержанный в проявлении чувств, неожиданно и непонятно для меня, дурака, сел за стол на веранде и заплакал. Он знал немцев-военных не понаслышке и понимал, что нас ждут страшные испытания, предвидел, что нормальная жизнь будет сломана.

Папа прекрасно владел немецким языком (следствие пребывания в немецком плену). Благодаря этому он, когда я еще был дошкольником, стал работать в амбулатории Верхней Хортицы – тогда пригородного села на правом берегу Днепра, где жили немецкие колонисты. Возможно, он согласился там работать не только потому, что ему, владеющему языком пациентов, легче было общаться с ними, но и потому, что мне, заболевшему тогда коклюшем, был нужен свежий деревенский воздух. И я там действительно выздоровел сравнительно быстро.

Папа был хорошим, даже очень хорошим врачом. Косвенно о том, что врачом он был незаурядным, свидетельствуют такие факты. Из поликлиники Красного Креста его пригласили на работу в поликлинику при Первой областной больнице Запорожья. В эту больницу его вызывали для оказания помощи самым сложным больным. Так, я помню, что однажды ночью за ним прислали для оказания неотложной помощи: в больницу из села был доставлен грудной ребенок, у которого свинья каким-то образом сжевала челюсть. После возвращения папы с мамой в Запорожье из эвакуации его пригласили на работу в поликлинику ЛСУ[2], т. е. областную «кремлевку», что само говорит за себя.

Папа воспитал нескольких беспризорников – обучил их ремеслу зубного техника. Двое из них – юноша, которого звали Чуча (возможно, фамилия, а может быть, и кличка), и девушка по имени Ульяна – стали первоклассными мастерами. Чуча даже делал зубной протез маме, когда папы уже не было в живых.

Поликлиника Красного Креста, где папа работал несколько лет, предоставила ему возможность перестроить в отдельную квартиру бывшую кузницу в центре старого Запорожья. Кузница занимала торец одноэтажного кирпичного дома, смотревший на улицу.

Наша квартира стала объектом поползновений армейских чинов. Дело в том, что папу в начале 30-х годов арестовали, как и многих других зубных врачей. Власти считали, что зубные врачи обладают золотом, и желали его у них таким путем отобрать. Об этой кампании подробно написал А.И. Солженицын в «Архипелаге ГУЛАГ».

Заключили папу в городскую тюрьму, которую все называли ДОПРом (точного значения этого слова не знаю до сих пор; Солженицын определяет – Дом принудительных работ, мне же кажется, что Дом предварительного расследования). Продержали там папу, кажется, несколько месяцев (может быть, полгода), после чего выпустили. Как, что, почему – все это прошло мимо меня: был слишком мал. Но отчетливо врезался в память наш с мамой поход к ДОПРу. Тюрьма находилась на окраине старого города. Когда мы подошли к этому стоящему на отшибе зданию, мама показала мне на зарешеченное окно третьего, кажется, этажа и сказала, что там папа, и велела помахать папе рукой, что я и сделал. Кажется, человек у окна в ответ тоже помахал рукой. Узнать папу было трудно, фигурка в окне казалась маленькой из-за большого расстояния, отделявшего нас от окна. Все же это свидание было таким необычным, что запомнилось на всю жизнь.

Пока папа находился в тюрьме, на маму оказывали жесткое давление. Помню, как несколько раз приходил человек в военной форме, беседовал с мамой, видимо, угрожал ей. Но мама не поддалась нажиму, и затея с выселением нас из квартиры каким-то чудом не удалась.

Из довоенных папиных увлечений ведущими были два: рыбная ловля и преферанс.

Не случайно мы первые годы папин и мамин отпуск проводили на реках.

Первое место отдыха, которое я помню (было мне тогда лет пять), – деревня Кушугум под Запорожьем. Название этой деревни вместе с названием другой – Балабино – было для запорожцев-горожан воплощением деревенщины, неотесанности, необразованности. Так и говорили: «Эх ты, Балабино!», «Ты что, из Кушугума родом?!» Река Московка, протекавшая через деревню, была богата, как там говорили, коропами (украинское название карпа), толстенными, в несколько килограммов, которых папа успешно ловил.

Второе место – приднепровское село Беленькое, вниз по течению от Запорожья. Запомнилось оно мне поездками на лодке по Днепру в поисках хорошего места для рыбной ловли, а также тем, что мы снимали комнату в доме бывшего матроса броненосца «Потемкин» по фамилии Пацюк (имя и отчество его я забыл). Хоть был я тогда еще дошкольником, но что-то о легендарном броненосце уже слышал. Впоследствии Пацюк, приезжая в Запорожье, непременно приходил в гости, приносил в дар фрукты из своего сада. Я очень гордился знакомством с человеком из команды прославленного корабля.

Рыбная ловля на Днепре не была такой успешной, как в Кушугуме, но все же папа продолжал ею заниматься уже на Днепре в Запорожье. Для этого была куплена небольшая плоскодонка, которая впоследствии перешла в мое полноправное владение. А до того, как в погоне за рыбой была закуплена лодка, папа, после того как мы переправлялись на катере на остров Хортица, уходил в глубь острова, где в озерах и протоках тоже водилась рыба.

Наши путешествия на лодке на Старый Днепр хорошо запомнились потому, что не раз осложнялись приключениями при возвращении в Запорожье.

Лодочная станция находилась в устье реки Ореховки, впадавшей в Днепр недалеко от речного порта. Устье это называли бухтой. Правый берег Ореховки был общим с левым берегом Днепра, а оконечность левого представляла собой каменную насыпь, врезавшуюся в Днепр острым краем, как копьем. Мы плыли со Старого Днепра к лодочной станции вверх по течению. Было оно в те годы очень сильным, особенно рядом с каменной насыпью-водорезом, отделявшей Ореховку от Днепра. Завернув со Старого Днепра в новое устье, мы плыли вдоль берега Хортицы, где течение было ослабленным благодаря кряжам – каменным насыпям, врезавшимся в Днепр перпендикулярно берегу. Но напротив порта и устья Ореховки надо было переправиться на левый берег и заехать в «бухту». Маневр был сложным потому, что переплыть на лодке строго перпендикулярно к берегу, когда на веслах сидели я или Лёсик (папа обычно располагался на корме с рулевым веслом и правил лодкой), удавалось далеко не всегда. А если лодку течением относило к омутам кряжа Ореховки, то перебороть бешеное в этом месте течение Днепра наших силенок и сноровки не хватало. Мы выбивались из сил, а лодка в лучшем случае оставалась на месте. Если же мы ослабляли усилия, ее относило вниз, и мы впадали в отчаяние. Несколько раз, чтобы достичь на лодке желанного устья Ореховки, папа высаживал маму и меня на берег Днепра, а сам с Лёсиком на облегченной лодке преодолевал сопротивление днепровского течения.

Наученные горьким опытом, мы старались заплывать на лодке вдоль берега Хортицы подальше, так, чтобы устье Ореховки находилось наискосок от этого места Хортицы под углом не менее 45 градусов, и только тогда начинали переправу через Днепр. В этом случае нас сносило до кряжа Ореховки, и мы спокойно по течению Днепра въезжали в «бухту».

Бессилие перед стихийной природной силой хорошо запомнилось.

Что же касается папиного увлечения рыбной ловлей, то оно оказалось сравнительно непродолжительным из-за того, что нанесло урон его здоровью. Он ловил рыбу, часами простаивая по колено в воде. От этого у него на ногах пошли большие нарывы, причинявшие ему боль и оставлявшие глубокие шрамы. Нарывы, видимо, и остудили его страсть к ловле рыбы. Я эту страсть не унаследовал. Мне не хватало терпения, которого это занятие требовало.

Второе папино увлечение – карты. Для него это был вид отдыха, которому он, как я думаю, отдавался с азартом и страстью. Мог просидеть за преферансом целую ночь.

О силе папиного увлечения картами свидетельствует такой эпизод.

Однажды, когда мы проводили папин и мамин отпуск в Феодосии, маме нужно было возвратиться в Запорожье (у нее кончался отпуск), а у папы еще была свободная неделя. И он решил посетить город своей молодости Одессу и взял с собой меня. Решено было добираться до Одессы теплоходом. Достались нам билеты в каюту 3-го класса, которая находилась глубоко в трюме. Это был большой зал с двухъярусными койками, вмещавший не меньше пятидесяти человек. Отплывали мы днем. Папа отвел меня в каюту, велел никуда не ходить и ушел. Сутки я его не видел. Уж не знал, что и думать. Он появился в каюте только перед подходом к Одессе. Было мне тогда лет десять, и папа меня изрядно напугал.

Папа перед войной – мощный плотный мужчина. Во время и после войны – как будто другой человек. Перед моими глазами по улице Двигательстроя (1943 год) идет тощий человек, военная гимнастерка висит на нем как на вешалке, тонкие палочки-ноги подгибаются при ходьбе. Весь он какой-то потерянный, смотреть больно.

Хотя папа по большей части был молчаливым и суровым человеком, иногда на него находила веселость. Так было на одесском железнодорожном вокзале, когда мы всей семьей приехали навестить маминого брата Азриля. Поезд еще медленно двигался вдоль перрона. Не дожидаясь, пока он остановится, папа высунулся из окна и что есть силы закричал: «Насильник! Насильник!», имея в виду, конечно, носильщика. Чисто одесская выходка, пародирующая плохо говорящего по-русски местечкового еврея. Я готов был сквозь землю провалиться в этот миг. Меня, очень стеснительного в детстве, такая выходка шокировала.

Папа пользовался этой моей слабостью для того, чтобы, когда я не хочу чего-либо сделать, добиться этого от меня под страхом какого-нибудь действия, для моей стеснительности крайне предосудительного.

Так, я не ел борщ. Вареная капуста почему-то вызывала у меня физическое отвращение, почти тошноту. Меня от нее воротило. И дома мама борщ для меня процеживала. Во время летнего отдыха в Ялте мы ходили обедать в ресторан-поплавок. Конечно, там бывал борщ, и, конечно, непроцеженный. И я отказывался его есть. Тогда папа, который ходил в полотняной тужурке, надетой на голое тело, зная мою стеснительность, грозился снять ее, если я не начну есть борщ. И не только грозился, но и вставал из-за стола и расстегивал пуговицы, привлекая к себе взоры обедавших за соседними столами. Казалось, он вот-вот обнажится до пояса. Вынести такое пренебрежение правилами приличия было выше моих сил. Давясь, преодолевая отвращение, я опускал ложку в тарелку с борщом, стараясь не зачерпнуть капустных листьев. Только бы избежать позора, которым угрожал нам всем папа.

У папы были свои характерные слабости. Так, он очень не любил новых носильных вещей. От мамы требовались героические усилия, чтобы натянуть на него новую рубашку или новое нижнее белье. Он дурачился, вопил, всячески сопротивлялся. Признавал только то, к чему привык.

Война, гибель Лёсика (хотя официально о ней не извещали, но сомнений в этом практически не было) – все это подорвало папино здоровье.

Когда после войны родители вернулись в Запорожье, наша разграбленная дочиста квартира была занята, и папе пришлось судиться, чтобы вернуть ее. В ожидании суда родители снимали комнату у Масловых – в том доме, где наша семья жила первые несколько лет после переезда в Запорожье в 1928 году. Папин иск суд удовлетворил. Но когда папа вошел в освобожденную квартиру, сила переживаний была так велика, что его хватил удар, парализовавший половину тела. В больнице он постепенно восстановился. И хотя левая рука и нога повиновались ему не полностью, он продолжал работать в ЛСУ и даже принимал больных на дому.

Увы, через год удар повторился. Было ли это следствием кровоизлияния в мозг или тромба, врачи точно установить тогда не могли. Повторный удар приковал его к постели навсегда. Он лежал на спине пластом. Ум его постепенно слабел. В первое время, когда мимо постели проходили жившие в квартире родственницы, он хватал их за руку и сжимал с такой силой, что они вскрикивали от боли. Казалось, он вымещал на них свою тоску, горечь от своей беспомощности. В действительности он делал это бессознательно, рефлекторно. И все же на маму это не распространялось.

Мама, как я уже писал, героически заботилась о нем и при этом продолжала работать в родильном доме, хотя уже без ночных дежурств. Ей приходилось кормить папу, умывать, подкладывать судно, протирать тело, чтобы избежать пролежней, читать ему вслух.

Когда летом 1949 года я приехал в Запорожье на каникулы, папа уже не признал меня. В это время он узнавал только маму.

Так он и умер в начале ноября 1950 года, не выдержав третьего удара, с совершенно здоровым сердцем, сохранив в целости все зубы. А было ему тогда неполных 63 года.

Когда я по приезде из Москвы на похороны вошел в дом, мама обняла меня и с безысходной тоской сказала: «Остались мы с тобой вдвоем».

И действительно, со смертью папы история нашей семьи, семьи Мильчиных, практически закончилась. Остались одни осколки.

Мой старший брат Лёсик

Лёсик – это домашнее имя брата. Настоящее его имя по паспорту Клементий. Назван он так в честь деда, папиного отца, которого, вероятно, звали Калман, но поскольку папино отчество было уже русифицировано и по паспорту он был Эммануилом Клементьевичем, а не Менделем Калмановичем, то и Лёсик стал Клементием.

Мои воспоминания о брате очень смутны. Когда я в 1932 году поступал в школу, он учился уже в пятом классе. Окончил он школу в 1938 году и уехал в Ленинград, где поступил в Ленинградский кораблестроительный институт.

Конечно, он приезжал на каникулы. Конечно, он лет десять моей сознательной жизни жил рядом со мной. И все же я могу рассказать о нем очень мало конкретного.

Он был добрый, веселый, открытый, и его все очень любили. Лица родственников буквально светились радостью при встрече с Лёсиком. Я таких чувств из-за своей замкнутости и стеснительности явно не вызывал. То, что он был всеобщим любимцем, порождало во мне не сильное, но все-таки ощутимое чувство досады, с примесью зависти. Когда он учился в школе, общались мы с ним мало. Он меня практически не замечал. Когда к нему приходили его друзья, он старался куда-нибудь меня спровадить, чтобы я не мешал их занятиям. Друзья же, его соученики, напротив, меня обычно привечали. Видимо, я их забавлял своей глупостью.

Лёсик был не только веселым и добрым, но и серьезным и талантливым учеником. Во всяком случае, когда учителя старших классов в первый раз слышали мою фамилию, они непременно спрашивали:

– Это твой брат учился в нашей школе?

И я с гордостью отвечал:

– Мой.

Знал, что его имя было неплохой маркой.

О серьезности Лёсика и его друзей по классу говорит факт, поразивший меня не тогда, когда это случилось и я был еще полным несмышленышем, а несколько позже, когда я стал кое-что понимать. Они с целью овладения марксизмом организовали по собственному почину кружок по изучению «Капитала» Маркса. Это была чистой воды политическая самодеятельность, которая сейчас кажется удивительной, особенно если вспомнить послевоенную систему полит– и партпросвещения, когда любое занятие воспринималось большинством только как «обязаловка» и никакого интереса не вызывало.

В 1939 году папа и мама сделали мне замечательный подарок – разрешили отправиться в гости к Лёсику в Ленинград.

Лёсик встретил меня на вокзале, отвез в свое общежитие, отвел в комнату-карантин, в которой ему разрешили меня поместить, и отправился готовиться к последнему, кажется, экзамену. Шла сессия. На следующий день, когда он одолел этот экзамен, Лёсик повез меня знакомиться с достопримечательностями Ленинграда. Мы прошлись по Невскому, посетили Эрмитаж и Русский музей. Потом мы побывали там еще несколько раз.

В один из вечеров мы поехали в Парк культуры и отдыха (так тогда называли парки), где послушали и посмотрели на открытой площадке выступления эстрадных артистов. Среди них были Клавдия Шульженко и Владимир Коралли с каким-то эстрадным оркестром. Вел концерт Аркадий Райкин, тогда еще только начинающий молодой артист, который мне очень понравился. Особенно большое впечатление произвели на меня две его миниатюры.

Тема одной – «Как бы его объявили в театре, цирке и т. д.». В цирке, с нажимом сказал он, его бы объявили так: «Выступает Аркадий Райкини». Он высмеивал характерное для цирковых артистов пристрастие к звучным, на их взгляд, псевдонимам, благодаря которым зритель мог принять их за иностранных гастролеров.

Во второй сценке Райкин разыгрывал зрителей – подражал выступлению фокусника. Он брал в левую руку шарик для настольного тенниса и демонстративно прятал его в рот, надувал щеки и показывал пустые ладони: «Смотрите, мол, в руках ничего нет!» Затем подносил правую руку ко рту и явно вынимал шарик (надутые щеки опадали), после чего прятал эту руку со сжатым кулаком за спину. Ладонь левой руки он поднимал к плечу, показывая, что она пуста. Затем заводил эту руку за спину к правой. Все понимали, что он перекладывает шарик, и поэтому, когда он сразу же показывал пустую ладонь правой руки, все веселились: нашел, мол, дураков, и ежу понятно, что он переложил его в оставшуюся за спиной руку. А он снова заводил руки за спину, снова там ими манипулировал и показывал пустую ладонь левой руки. И вот после того, как он несколько раз поочередно предъявил пустые ладони то левой, то правой руки и все зрители окончательно уверовали, что он принимает их за простаков, и возгордились (нас, мол, не проведешь), Райкин неожиданно показал пустые ладони обеих рук и при этом открыл рот, из которого выглядывал шарик. Эффект был поразительный. Вернувшись в Запорожье, я старательно демонстрировал этот фокус своим приятелям и неизменно имел успех.

Лёсик показал себя заботливым и гостеприимным братом.

Сводил он меня и в Александринский театр на знаменитый «Маскарад» Лермонтова в постановке Мейерхольда с Юрьевым в главной роли. Спектакль мне очень понравился. Мне даже показалось, что я узнал некоторые черточки режиссерского почерка Мейерхольда, так как свежи еще были впечатления от гастролей его театра в Запорожье[3].

В первое посещение Ленинграда на меня большое впечатление произвели невиданные в Запорожье сосисочные. Их на Невском было довольно много. В одну из них и завел меня Лёсик. Не помню, чтобы мы когда-нибудь ели сосиски в Запорожье. Мне они показались необыкновенно вкусными.

Не могу забыть маленького происшествия, случившегося со мной в одном ленинградском магазине.

Мы с Лёсиком решили сделать маме подарок – купить новый рабочий чемоданчик. Уж очень у нее поизносился тот, с которым она ходила на работу – носила в нем медицинский халат и разные мелочи.

Но найти такой чемоданчик оказалось совсем не просто. Мы обошли много магазинов, но нигде не было такого, как нам нужно.

После долгих поисков, усталые, мы зашли в какой-то небольшой магазин, наверно в Пассаже. Стали осматривать прилавок и полки вдоль узкого торгового помещения. Нет, все не то. И тут я обернулся и увидел, что напротив еще один прилавок. Надо посмотреть, что там. И ринулся в противоположную сторону. Лёсик едва успел ухватить меня:

– Ты куда?

Я показываю:

– Туда.

– Это зеркало.

Я не обратил внимания, что стена напротив прилавка в этом магазине была сплошным зеркалом. Оно расширяло узкое пространство торгового зала и создавало иллюзию второго прилавка. Не удержи меня Лёсик, могли пострадать и я, и зеркало: уж очень решительно я двинулся ко «второму прилавку».

Часть одних летних каникул Лёсик провел в военном лагере на сборах, где овладел профессией военного связиста, научился гонять на мотоцикле.

В первые же дни Отечественной войны он записался в ополчение. В июле – августе 1941 года мы получили от него несколько открыток из Ораниенбаума, где находилась его часть. Возможно, он писал в Запорожье и после того, как мы 18 августа покинули город. Последнюю его открытку – от начала сентября – получила в Москве мамина сестра Женя. Она показывала ее мне, когда, я учась в Полиграфическом, жил в ее семье. Как жаль, что я не догадался забрать ее для собственного архива.

После этого связь прервалась. На бесконечные папины письма-запросы с просьбой сообщить о судьбе Лёсика приходили стандартные малоутешительные ответы об отсутствии сведений.

Далее следует подробный рассказ обо всех – безуспешных – попытках выяснить судьбу Лёсика во время войны.

Конечно, мы понимали, что вряд ли он уцелел, но все же капля надежды теплилась.

В 1945 году мама, чтобы повидаться со мной и сестрой Женей, согласилась сопровождать из госпиталя в Двигательстрое тяжелораненого солдата домой в Смоленск. Путь поезда лежал через Москву, где я тогда учился в Полиграфическом. Поручение было, мягко выражаясь, не из легких. Солдат был прикован к постели. Тяжелейшая рана в живот лишила его части желудка и кишечника. Он жестоко страдал. При пересадке в поезд на Смоленск я повидался с мамой на вокзале. Вот тогда-то она мне и сказала, что мечтает, чтобы Лёсик вернулся хоть таким, как этот солдат, только бы вернулся.

Время шло, но рана от потери сына и брата не заживала. Конечно, жизнь с ее заботами, горестями и радостями отвлекала, как бы затягивала рану тонкой пленкой. Я по-детски долгие годы время от времени в бесплодных мечтах представлял себе, что вот настанет день, и в дверь постучится Лёсик и зайдет в дом, и мы крепко обнимемся. Но мечтания оставались лишь мечтаниями, а погиб ли Лёсик, жив ли, попал ли в плен, мы по-прежнему не знали.

Дальше папа подробно рассказывает о том, как благодаря одному из авторов сборника «Корабелы в боях за город Ленина» (М., 1971) Л.М. Видуцкому (который в начале войны тоже был студентом кораблестроительного факультета и тоже ушел в ополчение) вступил в переписку с Советом ветеранов 264-го ОПАБ (отдельного пулеметно-артиллерийского батальона), нашел хотя бы след погибшего брата и даже побывал в 1987 году в Ленинградской области, в деревне Низино на церемонии открытия мраморной плиты в память о погибших, на которой значится и имя Клементия Эммануиловича Мильчина. Там от председателя Совета ветеранов Н.И. Семьянова он узнал обстоятельства смерти брата:

Погиб Лёсик 22 сентября 1941 года, т. е. за три дня до расформирования разгромленного, по существу, батальона, вместе со всей своей 4-й ротой. Из нее уцелел, кажется, лишь один боец. Остальные были уничтожены немцами, несмотря на то что наши занимали доты и дзоты укрепрайона. Вся беда была в том, что укрепрайон был развернут для обороны Ленинграда со стороны войск, наступающих на Ленинград по направлению к нему, а немцы вышли к укрепрайону со стороны Ленинграда, и ОПАБ оказался беззащитным. Немцы были недосягаемы для огня пушек и пулеметов из дотов и дзотов. А бойцам батальона, их занимавшим, не выдали личного оружия в расчете на вооружение огневых точек. По рассказу Семьянова, немцы огнеметами выжигали находившихся в дотах и дзотах. Нетрудно представить, какой ужасной была смерть бойцов 4-й роты. Так, видимо, погиб и Лёсик.

Ему только-только исполнилось 22 года. Он был лучше меня, толковее, умнее, практичнее, добрее к людям. Сколько бы он мог сделать, останься жив! Сколько людей мог бы осчастливить благодаря своему доброму нраву! А ведь таких Лёсиков погибли сотни тысяч. Общая трагедия войны. Трагедия нашей семьи. Нет, не хватает человеку разумному разума, если он продолжает уничтожать себе подобных.

В конце главы о Лёсике хочу покаяться: не сумел сделать свой рассказ более глубоким и выразительным, таким, какого Лёсик заслуживал. А ведь никто другой рассказать о нем уже не в состоянии. Грустно.

Вот некоторые из записанных папой картинок из детства:

Через строящуюся плотину Днепрогэса

Это событие забыть нельзя. Мама в то время работала в родильном доме на правом берегу Днепра, за строящейся плотиной Днепрогэса. Добираться до места работы она могла только на пригородном поезде. Он перевозил пассажиров через Днепр по железнодорожному мосту. Мама – не знаю, по какой причине, – в тот день вынуждена была меня взять с собой на работу. Но поезда то ли не было, то ли мы на него опоздали. До плотины мы, кажется, доехали на автобусе, а перебраться на правый берег не было никакой другой возможности, как по уже вчерне возведенной плотине.

Пешеходная дорожка через плотину – это длиннейшая дуга из двух рядом положенных толстых досок, которые ощутимо пружинили под ногами. Слева от такой дорожки зияла пропасть котлована, до дна которой было, кажется, метров семьдесят. В котловане копошились люди, которые с высоты выглядели букашками. Поручнем служил, насколько помнится, несильно натянутый толстый канат. Справа чуть ниже уровня дорожки плескалась днепровская вода т. н. озера Ленина. Как только мы вступили на дорожку, сердце ушло в пятки. Все казалось таким зыбким, таким непрочным – вот-вот провалимся. Тянуло смотреть на дно котлована, на острые зубцы порогов, но от этого кружилась голова, и после нескольких попыток мое любопытство иссякло. В конце концов мы добрались до правого берега. Дальнейших событий этого дня память не сохранила.

Первый трамвай в Запорожье

Вскоре после того, как заработал Днепрогэс, в Запорожье пустили трамвай. Рельсы первой трамвайной линии от порта имени Ленина, рядом с плотиной, до Южного вокзала проходили невдалеке от нашего дома, по улице тогда Михеловича (потом переименованной), которая пересекала нашу Тургеневскую под прямым углом в метрах тридцати от нашего дома. Так что когда прошел слух, что сегодня проедет первый трамвай, мы с ребятами из нашего двора и многими другими побежали на угол Михеловича – Тургенева смотреть на небывалое зрелище.

Оно было равносильно большому празднику. Первый трамвай был украшен цветами и транспарантами и, как чудо, прогромыхал мимо нас. В нем сидели счастливчики-пассажиры и приветственно помахивали руками высыпавшим по обе стороны трамвайного пути запорожцам.

Вскоре мама (наверно, под напором моих просьб) повела меня на трамвайную остановку, и мы сели – о счастье! – в трамвай и доехали до Южного вокзала, а затем вернулись обратно. В памяти сохранилось чувство гордости и удовлетворения от исполненного желания и ощущение некоторого страха от еще не испытанной ранее езды. Новым поколениям, скорее всего, трудно понять, как можно ощущать счастье от поездки на трамвае, но это было именно так.

Поездка на «эмке»

Не меньшим было счастье от первой поездки на легковом автомобиле. Мама моя слыла в Запорожье одной из лучших акушерок. Поэтому родные и знакомые или знакомые знакомых часто обращались к ней с просьбой, чтобы она приняла роды. А однажды с такой просьбой обратился к ней главный инженер «Запорожстали» по фамилии, которую трудно забыть, – Толстопятов. Не знаю, просил ли он ее принять роды на дому или домой к нему она ездила, чтобы наблюдать за состоянием здоровья роженицы, но, так или иначе, мама посещала их дом (особняк на углу той же улицы Тургенева через три квартала от нас). У мамы с семейством Толстопятовых установились вполне дружеские отношения. Хотя Толстопятовы и принадлежали к городской элите, они не кичились этим. У них был сын примерно моего возраста, и, видимо, маме предложили приехать как-нибудь со мной. И вот однажды, когда за ней прислали машину «М-1», она взяла меня с собой. Несмотря на то что путь был очень коротким и я не успел оглянуться, как мы уже были на месте, счастье переполняло меня. Отчетливо помню, как приятно было покачиваться на мягком упругом сиденье, как замечательно пахло в салоне кожей и немного бензином, специфическим запахом легкового автомобиля.

У Толстопятовых нас громким устрашающим лаем встретил большой дог, от которого я шарахнулся, но его быстро усмирили. Мой соученик Юра Лейтес, выслушав мой рассказ, как меня облаял дог, тут же сочинил историю о том, как Кадик (мое домашнее имя) покусал собаку и чуть не откусил ей ухо. История эта очень его забавляла, чего не могу сказать о себе. В квартире меня поразили прекрасные книги, детский настольный бильярд, в который мы играли с младшим Толстопятовым, и много других никогда не виданных мною игрушек, которые были тогда большой редкостью.

В 1937 году отца семейства арестовали, и семья куда-то переехала, во всяком случае, исчезла из нашего поля зрения, и судьба ее мне неизвестна.

Коклюш и первое отторжение обществом

Уже тогда, когда мы жили в собственной квартире, я заболел мучительной болезнью – коклюшем. Помню это не из-за длительных изнуряющих приступов кашля. Они были, но в память врезались не столько они, сколько два последствия этой болезни.

Первое последствие – месяц вместе с папой в деревне Верхняя Хортица, на правом берегу Днепра, за будущей плотиной Днепрогэса. Там была немецкая колония, и папа вел там прием больных. Его послали туда потому, что он хорошо владел немецким языком, о чем я уже упоминал.

Считалось, что лучшее целебное средство для заболевших коклюшем – свежий деревенский воздух. Именно поэтому папа и взял меня с собой. Деталей жизни в Верхней Хортице я не помню. Смутно в памяти всплывает теленок и разогретая солнцем мягкая пыль деревенского проселка. В общем, жизнь там была приятным последствием болезни.

Неприятное же произошло, когда я через месяц вернулся домой. Я выздоровел, и если до отъезда в Верхнюю Хортицу родители запрещали мне играть с детьми (коклюш – заразная болезнь), то теперь запрет был снят, и я, полный радостных надежд, бросился во двор играть с ребятами. Но как только я приблизился к своим дворовым приятелям, они отвергли меня самым безжалостным образом:

– Ты заразный! Не подходи к нам!

Мой жалкий лепет, что я уже здоров и незаразный, действия не возымел. И пришлось мне, глотая слезы обиды, удалиться в наш отгороженный от двора садик и там играть с самим собой. Чувство несправедливости переживалось очень остро, и именно благодаря нему сохранился в памяти злополучный коклюш.

Тузик и Васька

Мой главный домашний друг детства – Тузик, небольшая собачка рыжей масти, с острой лисьей мордочкой и слегка выпуклыми глазами. По размерам она была близка к комнатным собачкам, чуть больше нашего кота Васьки.

Взяли мы Тузика щенком у Масловых[4]. У них была такого же размера белая собачка, звали ее, кажется, Дэзи. Она и ощенилась нашим Тузиком. Ульяна Алексеевна Маслова утверждала, что Дэзи – породистая собака и что ее порода зовется «звонок». Никогда и нигде я не встречал такого названия собачьей породы. Наверно, все же Тузик был потомственный «дворянин» с примесью благородных кровей. Единственное, что отвечало названию его мифической породы, – это звонкий лай на самых высоких нотах.

Страницы: 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Любовь, Парнас и Ловелас! Как одолеть нам тот соблазн, Когда девиц прекрасных лица К себе влекут нас...
Вы – бывший офицер спецназа ГРУ и у вас отсутствуют ноги, потерянные во славу Отчизны. Что бы сделал...
Эта книга написана коллективом преподавателей бизнес-школ специально для тех, кто мечтает реализоват...
В книге рассказывается об упрощенной системе налогообложения, ласково называемой «упрощенкой». Это с...
Настоящая книга очерков истории Петрограда в годы Гражданской войны, не сгущая краски, показывает тр...
Сколько человек раньше могли узнать о плохом товаре или некачественной услуге? Лишь несколько друзей...