А порою очень грустны Евгенидис Джеффри

— Ага, ну конечно.

— Да! — Мадлен стояла на своем. — Сначала решили, что я перееду в Нью-Йорк с Эбби и Оливией. Потом я вроде бы как собралась переезжать на Кейп, так что сказала им, чтобы искали другую соседку. А теперь на Кейп я не еду, мне вообще некуда ехать. Мать хочет, чтобы я вернулась домой, но я лучше повешусь.

— Я на лето переезжаю обратно домой, — сказал Митчелл. — Причем в Детройт. Тебе хотя бы до Нью-Йорка близко.

— От приемной комиссии никаких новостей, а уже июнь, — продолжала Мадлен. — Я еще месяц назад должна была узнать! Можно позвонить им, а я не звоню — боюсь, скажут, что не взяли. Пока ничего не известно, хотя бы надежда остается.

Наступила пауза, потом Митчелл снова заговорил:

— Можешь поехать со мной в Индию.

Мадлен открыла один глаз и через завиток волос увидела, что Митчелл не шутит — во всяком случае, не полностью.

— Дело даже не в том, что меня не возьмут учиться, — сказала она и, набрав в грудь побольше воздуху, призналась: — Мы с Леонардом расстались.

Произнести эти слова, назвать свою печаль по имени — от этого возникло глубоко приятное ощущение, и Мадлен удивилась тому, как холодно прозвучал ответ Митчелла:

— Зачем ты мне про это рассказываешь?

Она подняла голову, смахнув с лица волосы.

— Не знаю. Ты хотел узнать, что случилось.

— Да нет вообще-то. Я даже и не спрашивал.

— Я думала, тебе не наплевать. Поскольку мы друзья.

— Вот как. — В голосе Митчелла внезапно прорезался сарказм. — Наша замечательная дружба! Наша «дружба» — на самом деле никакая не дружба, потому что все происходит на твоих условиях. Правила устанавливаешь ты, Мадлен. Решишь, что не хочешь разговаривать со мной три месяца, — мы не разговариваем. Потом решишь, что все-таки хочешь со мной разговаривать, потому что тебе надо родителей развлекать, — и пожалуйста, мы снова разговариваем. Мы друзья, когда ты хочешь дружить, а больше, чем друзьями, мы никогда не будем, потому что ты этого не хочешь. А мне приходится все это терпеть.

— Извини. — Мадлен почувствовала обиду, слова Митчелла огорошили ее. — Ты мне нравишься, только в другом смысле.

— Вот именно! — воскликнул Митчелл. — Я для тебя непривлекателен в физическом смысле. О’кей, прекрасно. Но с чего ты взяла, будто ты для меня привлекательна в духовном?

Реакция Мадлен была такой, словно ее ударили по лицу. В ее ответе одновременно прозвучали возмущение, обида и вызов.

— Какой же ты… — она пыталась придумать что-нибудь похуже, — какой же ты болван!

Она надеялась сохранить высокомерный вид, но почувствовала жгучую боль в груди и, к собственному ужасу, разрыдалась.

Митчелл протянул свою руку к ее, но Мадлен отмахнулась от него. Поднявшись на ноги, она, стараясь не подать виду, что сердито плачет, вышла на улицу и сбежала по ступенькам на Уотермен-стрит. Увидев перед собой праздничный церковный двор, она повернула и направилась вниз по холму к реке. Ей хотелось уйти из кампуса. Головная боль возобновилась, в висках билась кровь, и она, подняв глаза и увидев грозовые облака, собирающиеся над городом, словно новые бедствия, подумала: ну почему все такие несносные?

Любовные страдания начались у Мадлен в то время, когда она изучала французскую теорию, в которой разбиралось по косточкам само понятие любви. «Семиотика 211» — так назывался семинар повышенной сложности, который вел перебежчик, некогда преподававший на кафедре английского. Майкл Зипперштейн пришел в Брауновский университет тридцать два года назад в качестве «нового критика». Он прививал навыки внимательного чтения трем поколениям студентов, учил интерпретировать произведения писателей без учета их биографии, а потом, в 1975-м, взял академический отпуск. Путь его лежал в Дамаск — то есть в Париж, где он познакомился на званом ужине с Роланом Бартом и за кассуле позволил обратить себя в новую веру. Теперь Зипперштейн читал два курса по недавно введенной программе семиотики: в осеннем семестре «Введение в теорию семиотики», а в весеннем — «Семиотику 211». С гигиенически сияющей лысиной, с белой моряцкой бородой без усов, Зипперштейн любил свитеры, какие носят французские рыбаки, и вельветовые брюки в крупный рубчик. В его списках обязательного чтения можно было утонуть: в придачу ко всем звездам семиотики — Деррида, Эко, Барт — студенты, посещавшие его семинар, должны были сражаться с напоминавшим сорочье гнездо дополнительным списком, куда входило все: от «Сарразина» Бальзака до выпусков журнала Semiotext(e) и фотокопий конспектов лекций Э.-М. Чорана, Роберта Вальзера, Клода Леви-Стросса, Петера Хандке и Карла Ван Вехтена. Чтобы тебя приняли в число участников семинара, надо было пройти собеседование, которое Зипперштейн проводил с глазу на глаз, задавая пустые вопросы личного характера, например о том, какая твоя любимая еда или порода собак, а услышав ответ, отпускал загадочные ремарки в стиле Уорхола. Эти заумные прощупывания, а также лысый череп и борода, делавшие Зипперштейна похожим на гуру, создавали у студентов ощущение, что они прошли духовную проверку и теперь — по крайней мере, на два часа по четвергам после обеда — входят в элитарный клуб университетских литкритиков.

Именно этого и хотелось Мадлен. Она стала изучать английский язык и литературу по причине самой что ни на есть ясной и незатейливой — потому что любила читать. Университетский «Каталог материалов по курсу британской и американской литературы» был для Мадлен тем же, что для ее соседок — аналогичное издание универмага «Бергдорф». Курс «Английский 274: „Эвфуэс“ Лили» возбуждал Мадлен так же, как Эбби — пара ковбойских сапог от Фьоруччи. «Английский 450А: Хоторн и Джеймс» наполнял Мадлен ожиданием греховных часов, проведенных в постели, — чувством, похожим на то, что испытывала Оливия, наряжаясь в юбку из лайкры и кожаный пиджак, чтобы пойти на дискотеку. Еще девочкой, дома, в Приттибруке, Мадлен забредала в библиотеку, где ей не удавалось дотянуться до некоторых полок — там стояли только что купленные тома вроде «Истории любви» и «Майры Брекинридж», источавшие легкий аромат запрета, а также почтенные издания Филдинга, Теккерея, Диккенса в кожаных переплетах, — и замирала на месте перед авторитетом всех собранных тут слов, которые при желании можно было прочесть. Она часами могла рассматривать книжные корешки. Составленный ею каталог семейных фондов по всесторонности мог соперничать с Десятичной классификацией Дьюи. Мадлен точно знала, где что находится. На полках у камина стояли любимые книги Олтона: биографии американских президентов и британских премьер-министров, мемуары госсекретарей — поджигателей войны, романы о мореплавании, шпионские романы Уильяма Ф. Бакли-младшего. Книги Филлиды заполняли левую часть книжных шкафов, доходивших до гостиной: романы и сборники эссе — рецензии на них печатались в «Нью-йоркском книжном обозрении», а также иллюстрированные издания, посвященные английским садам и китайскому стилю. Даже теперь, стоило Мадлен оказаться в гостинице где-нибудь на побережье, как она тут же бросалась на призывный крик полки с брошенными книгами. Она проводила пальцами по обложкам, заляпанным солеными брызгами. Она расклеивала страницы, слипшиеся от океанской влаги. К триллерам в мягкой обложке и детективам она симпатии не испытывала. Сердце Мадлен сжималось при виде покинутой книги издания Dial Press 1931 года — в твердом переплете без суперобложки, с множеством кругов от кофейных чашек. Друзья не могли докричаться ее с пляжа, когда пикник был уже в самом разгаре: Мадлен садилась на постель немного почитать печальную старую книжку, чтобы та воспряла духом. Так она прочла «Гайавату» Лонгфелло. Прочла Джеймса Фенимора Купера. Прочла «Г.-М. Пульхэм, эсквайр» Джона П. Марканда.

И все-таки порой она задумывалась о том, какое влияние оказывают на нее эти старые затхлые книжки. Некоторые люди изучали английский, чтобы подготовиться к поступлению в школу права. Другие шли в журналисты. Самый умный парень на их курсе, Адам Фогель, из семьи ученых, собирался защитить диссертацию и тоже стать ученым. Оставалось немало выбравших английский — как единственное, на что они были способны. Потому что для точных наук у них недоставало мозгов, потому что история была предметом слишком сухим, геология — слишком сильно ориентированным на нефть, математика — слишком математическим; потому что они не имели способностей к музыке или искусству, не преследовали финансовых целей — вообще были не так уж умны; вот почему эти люди шли в университет и занимались более или менее тем же, что и в первом классе, — читали книжки. Английский был предметом, который выбирали люди, не знавшие, что выбрать.

На первом курсе Мадлен посещала семинар по специальности, который назывался «Матримониальный сюжет. Избранные романы Остин, Элиот и Джеймса». Вел его К. Макколл Сондерс, семидесятипятилетний уроженец Новой Англии. У него было длинное, лошадиное лицо и влажный смешок, открывавший на всеобщее обозрение неаккуратную работу дантиста. Его педагогический метод состоял в чтении вслух конспектов лекций, написанных им лет двадцать-тридцать назад. Мадлен продолжала ходить на занятия, потому что ей жаль было профессора Сондерса и потому что ей очень понравился его список обязательного чтения. По мнению Сондерса, наивысшим достижением романа был матримониальный сюжет, с исчезновением которого этот жанр навсегда пришел в упадок. Во времена, когда успех в жизни зависел от брака, а брак зависел от денег, у писателей была тема для романов. Великие эпические произведения воспевали войну, роман — брак. Сексуальное равенство, давшее преимущества женщинам, плохо повлияло на роман. А развод его окончательно погубил. Какая разница, за кого вышла Эмма, если она может подать на развод? Заключи Изабелла Арчер с Гилбертом Озмондом брачный контракт, как это повлияло бы на их брак? В глазах Сондерса брак потерял свое значение, роман тоже. Откуда нынче возьмется матримониальный сюжет? Ниоткуда. Приходится читать исторические вещи. Приходится читать романы, написанные не на Западе, в которых речь идет о традиционном укладе общества. Афганские романы, индийские романы. Приходится буквально двигаться назад во времени.

Курсовая работа Мадлен по программе семинара была озаглавлена «Тяга к расспросам. Предложение руки и (строго ограниченная) сфера женских интересов». Она произвела на Сондерса такое сильное впечатление, что он попросил Мадлен зайти побеседовать. У себя в кабинете, где стоял стариковский запах, он высказал мнение о том, что Мадлен могла бы расширить статью, превратив ее в диплом, и сообщил о своей готовности быть ее руководителем. Мадлен вежливо улыбнулась. Профессор Сондерс занимался периодами, которые ее интересовали, эпохой Регентства, переходящей в викторианскую. Он был милый, много знал, и, судя по тому, что в приемные часы его кабинет пустовал, никто не хотел писать у него диплом, так что Мадлен сказала: да, она с радостью будет работать над дипломом под его руководством.

В качестве эпиграфа она взяла строчку из «Барчестерских башен» Троллопа: «Счастья в любви нет — разве что в эпилоге английского романа».[3] План ее состоял в том, чтобы начать с Джейн Остин. После краткого исследования «Гордости и предубеждения», «Доводов рассудка» и «Чувства и чувствительности» — все это, по сути, были комедии, заканчивавшиеся свадьбой, — Мадлен собиралась перейти к роману викторианской эпохи, где ситуация усложняется и становится существенно более мрачной. «Мидлмарч» и «Портрет леди» свадьбой не заканчивались. Они начинались традиционными ходами матримониального сюжета — поклонники, предложения, недоразумения, — но после свадебной церемонии события продолжали развиваться. В этих романах повествование шло дальше, вслед за смелыми, умными героинями, Доротеей Брук и Изабеллой Арчер, разочаровавшимися в семейной жизни, и главное художественное воплощение матримониального сюжета достигалось именно тогда.

К 1900 году с матримониальным сюжетом было покончено. В последней главе Мадлен собиралась изложить краткое рассуждение по поводу его гибели. В «Сестре Керри» у Драйзера Керри сожительствует с Друэ вне брака, выходит за Герствуда, хотя их бракосочетание недействительно, а потом убегает и становится актрисой — и это еще только в 1900-м! В заключение Мадлен решила привести пример из Апдайка, где супружеские пары обмениваются женами. Это был последний отголосок матримониального сюжета — то, что данное явление продолжают называть «обменом женами», а не «обменом мужьями». Как будто женщина по-прежнему остается частью имущества, которую можно передавать друг другу.

Профессор Сондерс предложил Мадлен посмотреть исторические источники. Она послушно штудировала материалы о промышленном развитии и нуклеарной семье, о формировании среднего класса, читала Закон о матримониальных вопросах 1857 года. Но скоро диплом ей надоел. Ее беспокоили сомнения по поводу оригинальности ее работы. У нее было такое ощущение, будто она заново пережевывает те идеи, которые приводил Сондерс на посвященном матримониальному сюжету семинаре. Встречи со старым профессором вгоняли в уныние — во время этих встреч Сондерс перебирал листы, которые она ему приносила, указывая на всевозможные красные пометки, сделанные им на полях.

Потом, как-то воскресным утром, перед зимними каникулами, у девушек за их кухонным столом нарисовался друг Эбби, Уитни; он читал какую-то книжку под названием «О грамматологии». Когда Мадлен спросила его, о чем это, Уитни дал ей понять, что само понятие «книжки о чем-то» — как раз то, против чего выступает эта книга, и что если она вообще «о чем-то», это что-то — необходимость перестать думать, будто книги бывают «о чем-то». Мадлен сказала, что собирается сделать кофе. Уитни попросил сделать и ему.

Университет был не похож на реальный мир. В реальном мире люди упоминали имена, желая щегольнуть их известностью. В университете люди упоминали имена, желая щегольнуть их загадочностью. Так, вскоре после разговора с Уитни до Мадлен начало долетать имя Деррида. До нее доносились имена Лиотар, Фуко, Делез, Бодрийяр. Большинство людей, их произносивших, были из тех, кого она инстинктивно недолюбливала, — ребята из буржуазных семейств, носившие ботинки «Док Мартенс» и анархистские символы, — и потому она не вполне доверяла их энтузиазму. Но скоро она заметила, что Дэвид Коппл, умный, талантливый поэт, тоже читает Деррида. И Пуки Эймс, которая читала рукописи, отклоненные The Paris Review, и действительно нравилась Мадлен, записалась на курс к профессору Зипперштейну. Мадлен всегда питала слабость к величественным профессорам, к людям вроде Сирса Джейна, который для пущего эффекта на занятиях читал Харта Крейна или Энн Секстон шутовским голосом. Уитни считал, что профессор Джейн выставляет себя на посмешище. Мадлен была несогласна. Но она целых три года слушала курсы по литературе, а никакая строгая критическая теория, которую можно было бы применять к прочитанному, у нее так и не образовалась. Все, чему она научилась, — рассуждать о книгах путано, бессистемно. Ей было неловко слышать то, что говорилось на занятиях. Что говорила она сама. У меня сложилось ощущение, что… Интересно отметить, как Пруст… Мне нравится, как у Фолкнера.

И когда однажды Оливия — высокая и стройная, с длинным аристократическим носом, как у персидской борзой, — явилась с томиком «О грамматологии», Мадлен поняла: то, что некогда считалось маргинальным, теперь стало общепринятым.

— Как книжка, хорошая?

— А ты не читала?

— Если б читала, не спрашивала бы.

Оливия фыркнула:

— Да мы, никак, сегодня не в духе?

— Извини.

— Да я так, шучу. Книжка замечательная. Деррида — просто мой кумир!

Не успела она оглянуться, как народ стал смеяться над писателями вроде Чивера или Апдайка — над теми, кто писал о провинции, где выросла Мадлен и большинство ее друзей; теперь им предпочитали маркиза де Сада, писавшего об анальной дефлорации девственниц во Франции восемнадцатого века. Де Сад был лучше потому, что в его шокирующих сексуальных сценах речь шла не о сексе, а о политике. Следовательно, они были направлены против империализма, против буржуазии, против патриархального уклада, против всего, что следовало отвергать умной молодой феминистке. В течение всего третьего курса Мадлен благоразумно продолжала ходить на занятия вроде «Викторианская фантазия. От „Фантастов“ до „Детей воды“», однако к последнему курсу она не могла больше не обращать внимания на контраст между вечно сидящими без денег, потрепанными студентами на своем семинаре по «Беовульфу» и хипстерами в другом конце коридора, читавшими Мориса Бланшо. В восьмидесятые — эпоху, когда все делали деньги, — учеба в университете свидетельствовала о том, что человеку недоставало определенного радикализма. Семиотика была первым предметом, от которого шел революционный дух. Она позволяла провести границу; она создавала круг избранных; она была штукой сложной, европейской; она рассматривала провокационные вопросы, пытки, садизм, гермафродитизм — секс и власть. В школе Мадлен всегда любили. За годы популярности она приобрела рефлексивную способность отличать клевых ребят от неклевых, даже внутри сообществ, таких, как кафедра английского, где понятие клевости, по-видимому, отсутствовало.

Если тебе действовали на нервы драматические произведения эпохи Реставрации, если от корпения над Вордсвортом ты начинала чувствовать себя неряхой с чернильными пальцами, имелся еще один вариант. Можно было сбежать от К. Макколла Сондерса и Новой критики. Можно было записаться на «Семиотику 211» и выяснить, о чем же говорят все остальные.

На «Семиотику 211» принимали только десять человек. Из этих десяти восемь брали с курса «Введение в теорию семиотики». Это бросалось в глаза на первом же занятии. Мадлен зашла с мороза в семинарскую аудиторию и увидела, что за столом лениво расселись восемь человек в черных футболках и продранных черных джинсах. Кое-кто бритвой откромсал себе воротник или рукава. В лице одного парня было что-то жутковатое — оно походило на младенческое с отросшими усами, — и у Мадлен целая минута ушла на то, чтобы сообразить: он сбрил брови. Все присутствовавшие до того походили на привидения, что Мадлен со своим естественным цветущим видом вызывала подозрения, словно человек, голосовавший за Рейгана. Поэтому она вздохнула с облегчением, когда появился здоровенный парень в пуховике и сапогах-вездеходах со стаканчиком столовского кофе. Он сел на свободное место рядом с ней.

Зипперштейн попросил студентов представиться и объяснить, почему они решили посещать его семинар.

Первым заговорил парень без бровей:

— Э, значит, так. Вообще-то представляться я не люблю, поскольку сама по себе идея социальных интродукций чрезвычайно проблематизирована. Допустим, я вам скажу: меня зовут Терстон Мимс, я вырос в Стэмфорде, штат Коннектикут, — вы что, поймете, кто я такой? О’кей. Меня зовут Терстон, я из Стэмфорда, штат Коннектикут. На семинар пришел, потому что прочитал тем летом «О грамматологии» и прямо обалдел.

Когда дошла очередь до парня рядом с Мадлен, он тихим голосом сказал, что пишет диплом по двойной специальности (биология и философия), что семиотику раньше никогда не изучал, что родители назвали его Леонардом, что он всегда считал: если у тебя есть имя, это довольно удобно, особенно когда зовут ужинать, и что если кому-нибудь вздумается звать его Леонардом, он готов откликаться.

Больше Леонард ничего не сказал. Во время всего занятия он сидел, откинувшись на спинку стула, вытянув длинные ноги. Допив кофе, он порылся в правом сапоге и, к удивлению Мадлен, вытащил жестянку с жевательным табаком. Двумя пожелтевшими пальцами он сунул кусок табака за щеку. В течение следующих двух часов он каждую минуту-другую сплевывал в стаканчик, потихоньку, но слышно все-таки было.

Каждую неделю Зипперштейн задавал им одну устрашающую книгу по теории и одну литературную подборку. Комбинации были странными, если не сказать произвольными. (Например, что общего было между «Курсом общей лингвистики» Соссюра и «Когда объявят лот 49» Пинчона?) Что касалось самого Зипперштейна, он не столько руководил семинаром, сколько наблюдал за ним из-за полупрозрачного зеркала своей неясной личности. Он почти ничего не говорил. Время от времени задавал вопросы, чтобы подогреть обсуждение, и часто подходил к окну, посмотреть в направлении Наррангансетского залива, словно вспоминая свой деревянный шлюп в сухом доке.

Прошло три недели с начала занятий, и как-то в феврале метельным, серым днем они читали книгу самого Зипперштейна, «Создание знаков», параллельно с «Нет желаний — нет счастья» Петера Хандке.

Когда профессора задавали читать свои собственные книжки, было всегда неловко. Даже Мадлен, которой все чтение по этому предмету давалось с трудом, видела, что вклад Зипперштейна — переформулировка известного, причем не из лучших.

Похоже, говорить о «Создании знаков» было отчасти неудобно всем, поэтому, когда после перерыва они перешли к литературным источникам, наступило облегчение.

— Итак. — Глаза Зипперштейна моргали за круглыми очками в металлической оправе. — Что вы скажете о Хандке?

После короткой паузы заговорил Терстон:

— Хандке пробирает насквозь, абсолютно депрессивный. Мне очень понравилось.

Терстон был лукавый на вид парень с короткими, намазанными гелем волосами. Отсутствие бровей в сочетании с бледным цветом лица придавало ему сверхинтеллектуальный оттенок — казалось, это не лицо, а отдельно плавающий в воздухе мозг.

— Не угодно ли пояснить? — сказал Зипперштейн.

— Знаете, профессор, эта тема — когда человек накладывает на себя руки — мне очень близка. — Остальные студенты захихикали, а Терстон все сильнее увлекался. — Эта книга — она намеренно автобиографична. Но я бы вместе с Бартом возразил: акт написания книги сам по себе является беллетризацией, даже если речь идет о реальных событиях.

Барт. Так вот, значит, как оно произносится. Мадлен взяла себе это на заметку, радуясь, что избавлена от позора.

А Терстон тем временем продолжал:

— Значит, у Хандке мать покончила с собой, и он садится про это писать. Он хочет быть как можно более объективным, абсолютно… безжалостным! — Терстон подавил улыбку. Он стремился произвести впечатление человека, который на самоубийство собственной матери реагирует с высоколитературной безжалостностью, и его мягкое, юное лицо светилось удовольствием. — Самоубийство есть троп, — объявил он. — Особенно в немецкой литературе. Взять «Страдания молодого Вертера». Взять Клейста. А, вот что мне в голову только что пришло! — Он поднял палец. — «Страдания молодого Вертера». — Он поднял еще один палец. — «Нет желаний — нет счастья». «Страдания» — «желания». Моя теория такая: Хандке чувствовал на себе груз всех этих традиций, и его книга была попыткой освободиться.

— В каком смысле — «освободиться»? — спросил Зипперштейн.

— От всех этих тевтонских дел с самоубийством, от этого Sturm und Drang.[4]

Снежные вихри за окнами напоминали не то мыльные хлопья, не то несущуюся золу, что-то либо очень чистое, либо очень грязное.

— На «Страдания молодого Вертера» здесь сослаться уместно, — сказал Зипперштейн. — Но мне кажется, тут скорее дело рук переводчика, чем самого Хандке. В оригинале книга называется «Wunschloses Unglck».

Терстон улыбнулся — то ли потому, что ему было приятно завладеть вниманием Зипперштейна, то ли его рассмешили звуки немецкого.

— Это игра слов, идущая от немецкого выражения wunschlos glcklich, которое означает, что человек счастлив выше всяких ожиданий. А Хандке изящно выворачивает эту фразу наизнанку. Заглавие получается серьезное, на удивление замечательное.

— Следовательно, оно означает, что человек несчастлив сильнее, чем только может пожелать, — сказала Мадлен.

Зипперштейн впервые взглянул на нее:

— В некотором смысле да. Как я уже говорил, кое-что теряется при переводе. А вы что скажете?

— Про книгу? — Мадлен тут же поняла, как глупо прозвучали ее слова. Она замолчала, в ушах билась кровь.

В английских романах девятнадцатого века люди краснели, в современных австрийских — никогда.

Молчание становилось неловким, но тут на помощь ей пришел Леонард:

— Я вот что хотел сказать. Если бы я решил писать о самоубийстве своей матери, эксперименты меня, наверное, не особенно бы занимали. — Он подался вперед, положив локти на стол. — То есть эта так называемая безжалостность Хандке — разве она никого не отпугнула? Никому эта книга не показалось холодной — так, самую малость?

— Лучше холодность, чем сентиментальность, — сказал Терстон.

— Ты так считаешь? Почему?

— Потому что сентиментальные сыновние рассказы о любимых родителях мы уже читали. Миллион раз читали. Никакой силы они больше не имеют.

— Я вот хочу провести небольшой мысленный эксперимент, — продолжал Леонард. — Допустим, моя мать покончила с собой. А я, допустим, написал про это книгу. С какой стати мне это делать? — Он закрыл глаза и откинул голову. — Вариант первый: может быть, я пытался справиться с горем. Вариант второй: может, хотел нарисовать портрет матери. Чтобы она осталась жить в памяти.

— И ты считаешь, твоя реакция универсальна, — сказал Терстон. — Раз ты откликаешься на смерть родителей определенным образом, то и Хандке обязан делать то же самое.

— Я говорю следующее: если твоя мать покончила с собой, это не литературный троп.

Сердце Мадлен успокоилось. Она с интересом слушала дискуссию.

Терстон покачал головой, некоторым образом давая понять — он не согласен.

— О’кей, — сказал он. — Реальная женщина, мать Хандке, покончила с собой. Она умерла в реальном мире, и реальный Хандке испытал горе или не знаю, что он там испытал. Но книга не об этом. Книги пишутся не о «реальной жизни». Книги пишутся о других книгах. — Выпятив губы, словно духовой инструмент, он выдувал чистые ноты. — Моя теория следующая: проблема, которую пытался здесь решить Хандке, с литературной точки зрения, была в другом. Как писать о чем-то, даже о чем-то реальном и тяжелом, вроде самоубийства, когда все, что уже написано на эту тему, полностью лишило тебя возможности выражаться оригинально?

То, что говорил Терстон, казалось Мадлен глубоким и одновременно до ужаса неправильным. Может, так оно и есть, как он говорит, но так быть не должно.

— «Популярная литература, или Как обогнать мертвую лошадь», — сострил Зипперштейн, предлагая тему сочинения.

По аудитории пробежала судорога веселья. Мадлен подняла глаза и увидела, что Леонард неотрывно смотрит на нее. Когда семинар закончился, он собрал свои книжки и ушел.

После этого Леонард начал то и дело попадаться ей на глаза. Однажды днем она увидела, как он идет по лужайке, без шапки, несмотря на зимнюю морось. Увидела его в кафе «Матт и Джефф», где он неопрятно ел сэндвич под названием «Приятель Чьянчи». Увидела однажды утром, как он ждет автобуса на Саут-мейн. Каждый раз Леонард был один, вид у него был покинутый, неухоженный, словно у большого мальчишки, за которым некому присмотреть. В то же время он почему-то казался старше большинства парней-студентов.

Шел последний семестр учебы — самое время, чтобы развлекаться, но у Мадлен это не получалось. Она никогда не считала, что ей чего-то недостает. Лучше было воспринимать свое нынешнее одинокое положение как благотворный фактор: нет парня — значит, не надо забивать голову ерундой. Но когда она поймала себя на том, что размышляет, каково это — целоваться с парнем, который жует табак, то начала беспокоиться, что сама себе морочит голову.

Оглядываясь назад, Мадлен понимала, что ее личная жизнь в университете недотягивала до ее ожиданий. Соседка по общежитию на первом курсе, Дженнифер Бумгаард, в первую же неделю занятий побежала в поликлинику, чтобы ей подобрали колпачок. Мадлен, непривычная к тому, чтобы жить с кем-то — тем более с незнакомым человеком — в одной комнате, считала, что Дженни слегка опережает события со своими интимными подробностями. Ей не хотелось рассматривать колпачок Дженнифер, напоминавший равиоли перед варкой, и уж точно не хотелось делиться гелем-спермицидом, который Дженни предлагала выдавить ей на ладонь. Мадлен была шокирована, когда Дженнифер начала ходить на вечеринки, уже вставив колпачок куда положено, когда та отправилась так на матч Гарвард — Браун, когда однажды утром забыла его на их маленьком холодильнике. Как-то зимой в университет в рамках кампании против апартеида приехал преподобный Десмонд Туту, и по дороге на встречу с великим духовным лицом Мадлен спросила Дженнифер: «Ты свой колпачок вставила?» Следующие четыре месяца они жили в комнате размером восемнадцать футов на пятнадцать, не разговаривая друг с дружкой.

Хотя у Мадлен к поступлению в университет уже имелся кое-какой сексуальный опыт, на первом курсе графикее успехов напоминал горизонтальную прямую. Не считая одного раза, когда она уединилась со студентом инженерного факультета, уругвайцем по имени Карлос, носившим сандалии и в полумраке похожим на Че Гевару, — единственным парнем, с которым она завела шашни, был абитуриент-старшеклассник, приехавший в университет на день открытых дверей. Она столкнулась с Тимом, когда он стоял в очереди в «Рэтти», подталкивая свой поднос по металлическим рельсам, и заметно дрожал. Синий пиджак был ему велик. Он целый день бродил по кампусу, и с ним никто ни разу не заговорил. Теперь он умирал с голоду, но не знал точно, разрешается ли ему есть в кафетерии. Казалось, Тим — единственный человек в Брауне, еще менее уверенный в себе, чем Мадлен. Она помогла ему справиться с «Рэтти», а потом сводила на экскурсию по университету. Под конец около половины одиннадцатого вечера они оказались в общежитии у Мадлен. У Тима были длинные ресницы, приятные черты лица, как у дорогой баварской куклы, или маленького принца, или пастушка. Его синий пиджак валялся на полу, а рубашка у Мадлен была расстегнута, когда в комнату вошла Дженнифер Бумгаард. «Ой, извините», — сказала она и осталась стоять на месте, опустив глаза и улыбаясь, словно уже предвкушала, как эта смачная сплетня прозвучит в коридоре. Когда она наконец ушла, Мадлен села и привела в порядок одежду, а Тим поднял свой синий пиджак и отправился обратно за парту.

На Рождество, приехав домой на каникулы, Мадлен решила, что весы в родительской ванной сломаны. Она сошла, поправила шкалу, снова встала — весы показали те же цифры. Встав перед зеркалом, Мадлен увидела озабоченного бурундучка, глядевшего на нее оттуда. «Со мной никто не гуляет, потому что я толстая, или наоборот: я толстая, потому что со мной никто не гуляет?» — сказал бурундучок.

— Я вот не дошла до пятнадцати фунтов, как некоторые первокурсники, — злорадно сообщила ее сестра, когда Мадлен спустилась завтракать. — Правда, я, в отличие от всех моих друзей, и не обжиралась никогда.

Мадлен привыкла к тому, что Элвин дразнится, поэтому не обратила внимания, лишь потихоньку разрезала и съела грейпфрут — первый из пятидесяти семи, на которых она продержалась до Нового года.

Когда сидишь на диете, начинаешь обманываться — считать, будто вся твоя жизнь тебе подвластна. К январю Мадлен похудела на пять фунтов, а к тому времени, когда закончился сезон сквоша, успела вернуться в прекрасную форму, но встретить кого-нибудь, кто ей нравился бы, все равно не получалось. Ребята в университете казались либо ужасными недорослями, либо раньше времени постаревшими мужчинами средних лет, с бородами, как у психоаналитиков, которые греют рюмку коньяка над свечой, слушая A Love Supreme Колтрейна. Только на втором курсе у Мадлен появился настоящий парень. Билли Бейнбридж был сыном Дороти Бейнбридж, чей дядя был владельцем трети газет в Соединенных Штатах. У него были румяные щеки, светлые кудри и шрам на правом виске, делавший его еще красивее. Он говорил вкрадчивым голосом, от него приятно пахло чем-то похожим на мыло «Айвори». Когда он раздевался, было видно, что у него на теле почти нет волос.

Он не любил рассказывать о своем семействе. Мадлен решила, что это признак хорошего воспитания. Билли приняли в Браун по родственной линии, иногда он переживал, что сам бы не поступил. Занятия сексом с Билли вызывали ощущение уюта, они с ним удобно устраивались в постели, все было замечательно. Он хотел стать кинорежиссером. Однако единственный фильм, который он снял в качестве курсовой по режиссуре, состоял в том, что в течение яростных двенадцати минут Билли без перерыва швырял в камеру смесь для печенья, напоминавшую фекалии. Мадлен задумалась о том, почему он никогда не рассказывает о своем семействе.

Впрочем, была одна вещь, о которой он все же говорил, все чаще и чаще, — обрезание. Билли прочел в журнале по альтернативной медицине статью, автор которой высказывался против этой процедуры, и она произвела на него большое впечатление.

— Если подумать, довольно странно получается. Зачем так поступать с ребенком? — говорил он. — Зачем отрезать ему кусок письки? Не вижу большой разницы между тем, когда в каком-нибудь племени в этой, как ее, Папуа — Новой Гвинее человеку в нос вставляют кость и когда ребенку отрезают крайнюю плоть. Кость в носу — не такое сильное вмешательство.

Мадлен слушала, пытаясь придать себе сочувствующий вид, и надеялась, что Билли оставит эту тему. Но шли недели, а он продолжал к ней возвращаться.

— У нас в стране врачи это делают автоматически, — говорил он. — Моих родителей никто не спрашивал. Я что, еврей, что ли? — Доводы в защиту обрезания, основанные на медицинских или гигиенических соображениях, он с насмешкой отметал. — Три тысячи лет назад, в пустыне, когда душ нельзя было принять, в этом, может, и был какой-то смысл. Но сейчас-то что?

Как-то вечером, когда они лежали голые в постели, Мадлен заметила, что Билли изучает свой пенис, растягивает его.

— Что ты делаешь? — спросила она.

— Шрам ищу, — мрачно ответил он.

Он приставал к своим друзьям-европейцам — Хенрику Нетронутому, Оливье Необрезанному — с вопросом: «Но ощущение сверхчувствительности есть?» Билли не сомневался в том, что его лишили ощущений. Мадлен старалась не принимать это на свой счет. Кроме того, в их отношениях появились и другие проблемы. У Билли была привычка смотреть Мадлен в глаза — глубоко и неотрывно, отчего ей казалось, что этим он подчиняет ее своей воле. Ситуация с его соседями сложилась странная. Он жил не в кампусе, а снимал квартиру с привлекательной, мускулистой девушкой по имени Кайл, которая спала по крайней мере с тремя, включая Фатиму Ширази, племянницу иранского шаха. На стене их гостиной Билли вывел краской слова «Убить отца». По мнению Билли, вся учеба в университете сводилась к тому, чтобы убить отца.

— А твой отец кто? — спросил он Мадлен. — Вирджиния Вульф? Зонтаг?

— У меня все проще: мой отец — на самом деле мой отец.

— Тогда тебе надо убить его.

— А кто твой отец?

— Годар, — ответил он.

Билли поговаривал о том, не снять ли им с Мадлен дом в Гуанахуато на летние каникулы. Он сказал, что она может писать там роман, а он будет снимать фильм. Его вера в нее, в ее способность писать (хотя она почти не писала ничего художественного) до того нравилась Мадлен, что она начала поддерживать эту идею. Но как-то раз она поднялась на крыльцо дома, где жил Билли, и собиралась уже постучать в окошко, однако что-то заставило ее в это окошко взглянуть. В постели, над которой пронесся шторм, лежал, свернувшись, Билли в позе Джона Леннона, а рядом с ним раскинулась Кайл. Оба были голые. Спустя секунду материализовалась в облачке дыма Фатима, тоже голая, — она посыпала свою сияющую персидскую кожу детским тальком. Она улыбнулась своим партнерам; зубы ее походили на зернышки в пурпурных, королевских деснах.

В знакомстве со следующим парнем виновата была не одна Мадлен. Она ни за что не познакомилась бы с Дебни Карлайлом, если бы не записалась в студию актерского мастерства, а в студию актерского мастерства она ни за что не записалась бы, если бы не ее мать. В молодости Филлида хотела стать актрисой. Но ее родители возражали. Филлида излагала это так: «Актерская карьера… в нашем семействе люди, особенно дамы, такими вещами не занимались». Довольно часто, когда находило настроение повспоминать, она рассказывала дочери историю о том, как ослушалась родителей — всего однажды, но зато как. Закончив университет, Филлида «сбежала» в Голливуд. Ничего не говоря родителям, она улетела в Лос-Анджелес, где остановилась у подруги из Смита. Нанялась работать секретаршей в страховую компанию. Они с подругой, девушкой по имени Салли Пейтон, переехали в бунгало в Санта-Монике. За полгода у Филлиды было три прослушивания, одна кинопроба и «куча приглашений». Однажды она видела Джекки Глисон — та заходила в ресторан с чихуа-хуа в руках. У нее появился блестящий загар, который она называла «египетским». Всякий раз, когда Филлида заговаривала о том периоде своей жизни, казалось, будто она говорит о каком-то другом человеке. Олтон же в такие моменты затихал, прекрасно понимая, что если Филлиде не повезло, то он за ее счет выиграл. В поезде, идущем в Нью-Йорк, куда она собралась на следующее Рождество, она и познакомилась с осанистым подполковником, недавно вернувшимся из Берлина. В Лос-Анджелес Филлида так и не вернулась. Вместо того она вышла замуж. «И вас родила», — говорила она дочерям.

Филлида не сумела реализовать свои мечты — из-за этого у Мадлен появились ее собственные. Жизнь матери стала ярким примером, которому не надо было следовать. В ней воплощалась несправедливость, которую предстояло исправить Мадлен. Быть ровесницей важного общественного движения, расти в эпоху Бетти Фридман, демонстраций в защиту Поправки к закону о равноправии и неукротимых шляп Беллы Абцуг, определять свою личность, когда она переопределяется, — это была свобода не менее великая, чем все американские свободы, о которых Мадлен читала в школе. Она помнила вечер в 1973 году, когда их семья собралась в комнате у телевизора посмотреть теннисный матч между Билли Джин Кинг и Бобби Риггсом. Как они с Элвин и Филлидой болели за Билли Джин, а Олтон — за Бобби Риггса. Как Кинг гоняла Риггса по всему корту, туда-сюда, выигрывала подачи, забивала мячи, отбить которые у противника не хватало скорости, а Олтон начал ворчать: «Это нечестная борьба! Риггс слишком старый. Если они хотят устроить настоящую проверку, пусть она играет со Смитом или Ньюкомом». Но что бы там Олтон ни говорил, это было не важно. Пускай Бобби Риггсу было пятьдесят пять, а Кинг — двадцать девять, пускай Риггс и в расцвете своей карьеры был не таким уж великим спортсменом. Важно было то, что этот теннисный матч показывали по центральному телевидению, в прайм-тайм, что его уже не первую неделю анонсировали как «Битву полов» и что вела женщина. Если можно было говорить про какой-то один важнейший момент, под влиянием которого сформировалось поколение девушек, к которому принадлежала Мадлен, который придал драматизма их стремлениям, ясно высветил то, чего они ожидали от жизни и самих себя, то таким моментом стали эти два часа пятнадцать минут, когда вся страна смотрела, как мужчина в белых шортах не мог справиться с женщиной, как она все продолжала его громить, пока он не обессилел и в конце оказался способен лишь на то, чтобы вяло перепрыгнуть через сетку. И даже это говорило само за себя: через сетку перепрыгивает победитель, а не побежденный. Вот они какие, мужчины, — строят из себя победителей, даже будучи разгромлены в пух и прах.

На первом занятии по актерскому мастерству профессор Черчилль, лысый, похожий на лягушку-быка, попросил студентов рассказать что-нибудь о себе. Половина народа в студии изучала театральное искусство — те, что были всерьез настроены на актерскую или режиссерскую карьеру. Мадлен пробормотала что-то о своей любви к Шекспиру и Юджину О’Нилу.

Дебни Карлайл поднялся и сказал:

— Я успел немного поработать моделью в Нью-Йорке. Мой агент посоветовал мне брать уроки актерского мастерства. Вот я и пришел.

Работа в качестве модели выразилась в единственном снимке для журнальной рекламы, на котором группа атлетов, словно сошедшая с фотографии Лени Рифеншталь, выстроилась уменьшающейся цепочкой на берегу, а черный вулканический песок клубился вокруг их мраморных ступней. Все они были в трусах на резинке. Мадлен увидела этот снимок, когда они с Дебни уже встречались: он осторожно вынул его из папки с инструкциями для бармена, где хранил его, чтобы ни в коем случае не смять. Она собиралась пошутить на этот счет, но остановилась, заметив особый пиетет в глазах Дебни. Поэтому она спросила, что это за берег (Монток), и почему он такой черный (это оказалось не так), и сколько ему заплатили («четырехзначную сумму»), и что за ребята участвовали в съемках («чудаки на букву „м“»), и надеты ли на нем эти трусы сейчас. С парнями бывало трудно — не всегда удавалось заинтересоваться вещами, интересовавшими их. Но, глядя на Дебни, она иногда думала: лучше бы керлингом увлекался или пусть это была бы модель ООН, что угодно, только не рекламная модель. По крайней мере, таково было ее искреннее чувство, которое она сама распознала. В тот раз — Дебни предупредил ее, чтобы она не прикасалась к снимку, пока его не отламинировали, — Мадлен мысленно перечислила стандартные доводы: овеществление людей на самом деле является шагом назад, но все-таки появление в СМИ идеализированного мужского образа означает, что сделан еще один шаг к равенству; если мужчины начинают подвергаться овеществлению и переживать по поводу своей внешности и фигуры, возможно, они придут к пониманию того, какое бремя вечно лежало на плечах женщин, и тогда их отношение к вопросам тела, быть может, станет более прочувствованным. Мадлен дошла даже до того, что восхитилась смелостью Дебни, позволившего сфотографировать себя в обтягивающих сереньких трусах.

Учитывая внешность обоих, их неизменно выбирали на роль главных романтических героев в отрывках из пьес, которые ставила группа. Мадлен играла Розалинду в паре с деревянным Орландо Дебни, а также Магги в паре с его бракованным Бриком в «Кошке на раскаленной крыше». Первую репетицию они устроили в студенческом клубе, членом которого был Дебни. Не успела Мадлен войти в двери, как ее неприязнь к заведениям вроде «Сигма-хи» усилилась. Было воскресенье, часов десять утра. Вокруг все еще виднелись остатки вчерашнего «Гавайского вечера»: цветочная гирлянда, свисающая с рогов лосиной головы на стене, пластиковая юбка «из травы», брошенная на залитый пивом пол и затоптанная, — поддайся Мадлен на обалденную внешность Дебни Карлайла, ей, наверное, довелось бы в лучшем случае смотреть, как какая-нибудь пьяная шлюха в этой юбке крутит обручи под ржание членов клуба, а в худшем (ведь от коктейлей «маи-таи» сходишь с ума) — самой нарядиться в нее в комнате Дебни ради того лишь, чтобы доставить ему удовольствие. На низкой кушетке двое членов «Сигма-хи» смотрели телевизор. При появлении Мадлен они зашевелились, вынырнули из мрака, словно карпы с открытыми ртами. Она поспешила к задней лестнице, думая о том, о чем всегда думала в связи с клубами и их завсегдатаями: что их притягательность берет начало от примитивной необходимости в защите (в голову приходили неандертальские племена, объединявшиеся против других неандертальских племен); что издевательства, которым подвергают новичков (раздевают догола, завязывают глаза и бросают в холле отеля «Билтмор», примотав к гениталиям деньги на автобус), воплощают в себе тот самый страх перед изнасилованием и кастрацией, защиту от которого обещает членство в клубе; что любой парень, мечтающий вступить в клуб, страдает от неуверенности в себе, отравляющей его отношения с женщинами; что у парней-гомофобов, жизнь которых вращается вокруг гомоэротической связи, имеются серьезные проблемы; что величественные особняки, на содержание которых уходят взносы многих поколений членов, на деле представляют собой места для изнасилования под предлогом свидания и для невоздержанного пьянства; что в студенческих клубах всегда плохо пахнет; что принимать душ в таком месте ни за что не станешь; что только у девчонок-первокурсниц хватает глупости ходить на вечеринки в клубы; что Келли Троб спала с парнем из «Сигма-дельты», который все повторял: «Вот он есть, а вот его нет, вот он есть, а вот его нет»; что с ней, Мадлен, такое ни за что не произойдет, никогда.

Чего она не ожидала от клубов, так это увидеть молчаливого, с золотистыми волосами типа, вроде Дебни, заучивавшего роль, сидя на складном стуле, в штанах, как у брейк-дансера, и босиком. Оглядываясь назад на их роман, Мадлен делала вывод, что выбора у нее не было. Они с Дебни были созданы друг для дружки, как пара на королевской свадьбе. Он был принцем Чарлзом, она — принцессой Ди. Она понимала, что актер из него никакой. Художественный порыв у Дебни был, как у третьего тайт-энда во время футбольного матча. В жизни Дебни мало двигался и мало говорил. На сцене он вообще не двигался, но говорить ему приходилось много. Лучшие драматические моменты у него наступали, когда он силился вспомнить роль, — тогда напряжение на его лице напоминало чувства, которые он пытался изобразить.

Играя в паре с Дебни, Мадлен делалась еще более скованной и нервной, чем обычно. Ей хотелось играть в сценах с талантливыми ребятами из студии. Она предлагала поставить интересные отрывки из «Вьетнамизации Нью-Джерси» и «Сексуальных извращений в Чикаго» Мамета, но никто не соглашался. Никому не хотелось понижать свой средний уровень, играя с ней.

Дебни по этому поводу не переживал.

— Придурки они все в этой студии, — говорил он. — Никогда не попадут в печать, тем более в кино.

На ее вкус для парня он был слишком лаконичен. Остроумием он мог сравниться с каменным манекеном. Однако физическое совершенство Дебни заставляло ее выбросить из головы всю эту прозу жизни. До сих пор все ее романы были с людьми менее привлекательными, чем она сама. От этого ей было немного не по себе. Но она в состоянии была справиться с таким положением. В три часа ночи, когда спящий Дебни лежал рядом с ней, Мадлен ловила себя на том, что составляет опись, включая туда каждое брюшное сплетение, каждый комок твердых мышц. Ей нравилось прикладывать циркуль к талии Дебни, чтобы измерить толщину жировой ткани. Для модели, которая рекламирует нижнее белье, главное — абдоминальные мышцы, говорил Дебни, а для абдоминальных мышц главное — приседания и диета. Удовольствие, которое Мадлен доставляло смотреть на Дебни, напоминало удовольствие, которое ей в детстве доставляло смотреть на поджарых охотничьих собак. В глубине этого удовольствия, словно угли, поддерживающие огонь, лежала острая необходимость обвиться вокруг Дебни, набраться от него силы и красоты. Все это было весьма примитивно, какое-то первобытное состояние, и ощущение создавалось замечательное. Проблема состояла в том, что она не могла позволить себе наслаждаться присутствием Дебни или хоть немножко использовать его для собственного удовлетворения — ей обязательно надо было вести себя по-девичьи, и все тут, надо было убеждать себя, что она в него влюблена. Мадлен явно требовались чувства. Идею бездумного, чрезвычайно приятного секса она не одобряла.

Поэтому она начала говорить себе, что Дебни играет в «сдержанном», «экономном» стиле. Она ценила то, что Дебни «уверен в себе», что ему «не нужно ничего доказывать» или «выпендриваться». Вместо того чтобы переживать по поводу того, как с ним скучно, Мадлен решила, что он добрый. Вместо того чтобы думать, как он плохо начитан, она называла его интуитивно понимающим. Она преувеличивала умственные способности Дебни, чтобы не чувствовать себя чересчур легкомысленной из-за телесного влечения к нему. Поэтому она помогала Дебни писать — да что там, писала за него — задания по английскому и антропологии, а когда он получал пятерки, видела в этом подтверждение его интеллекта. Она провожала его на пробы моделей в Нью-Йорк, целуя и желая удачи, а потом выслушивала, как он горько жалуется на «пидоров», которые не взяли его на работу. Оказывается, Дебни был не такой уж красавец. Среди настоящих красавцев он был ничего себе, и только. Он даже улыбаться как следует не умел.

В конце семестра студенты-актеры встречались с профессором поодиночке, чтобы выслушать критические замечания. Черчилль приветствовал Мадлен волчьей ухмылкой, показав желтые зубы, а после откинулся на стуле, основательный, с двойным подбородком.

— Мне понравилось заниматься с вами, Мадлен, — сказала он. — Но актриса из вас никудышная.

Пристыженная Мадлен все-таки нашла в себе силы засмеяться:

— Ничего, выкладывайте все как есть.

— У вас прекрасное чувство языка, особенно шекспировского. Но голос у вас тонкий, а вид на сцене обеспокоенный. С вашего лба не сходит морщинка. С голосовыми связками вам бы очень помог специалист-фонопед. Но меня беспокоит ваше беспокойство. Она даже сейчас у вас видна. Эта морщинка.

— Это называется думать.

— И в этом нет ничего страшного. Если играть Элинор Рузвельт. Или Голду Меир. Но такие роли попадаются не особенно часто.

Сложив пальцы домиком, Черчилль продолжал:

— Если бы я считал, что для вас это многое значит, я бы выражался более дипломатично. Но у меня такое ощущение, что вы не собираетесь быть профессиональной актрисой — так ведь?

— Не собираюсь, — ответила Мадлен.

— Вот и хорошо. Вы симпатичная. Вы умная. Перед вами открыт целый мир. Так что благословляю вас — идите.

Вернувшись после беседы с Черчиллем, Дебни казался еще более самодовольным, чем обычно.

— Ну что? — спросила Мадлен. — Как все прошло?

— Говорит, я идеально подхожу для мыла.

— Для рекламы мыла?

Вид у Дебни сделался уязвленный.

— «Дни нашей жизни». «Больница». Слыхала про такие?

— Он это в качестве комплимента сказал?

— А в каком же еще? В мыльных операх у актеров все схвачено! Работа есть каждый день, куча денег, никаких разъездов. Я только зря время терял — искал работу в рекламе. Ну ее на фиг. Скажу своему агенту, пускай начинает мне подыскивать прослушивания на сериалы.

Услышав эти новости, Мадлен промолчала. Раньше она предполагала, что энтузиазм к работе модели был у Дебни временный — способ заработать на обучение. Теперь она поняла, что это серьезно. По сути, она встречается с моделью.

— Ты о чем задумалась? — спросил Дебни.

— Ни о чем.

— Да скажи ты.

— Просто… не знаю… но что-то я сомневаюсь, чтобы профессор Черчилль так уж высоко ценил съемки в «Днях нашей жизни».

— А что он нам говорил на первом занятии? Он сказал, что ведет занятия по актерскому мастерству. Для людей, которые хотят работать в театре.

— В театре — это не значит…

— А тебе-то он что сказал? Он что, сказал, ты станешь кинозвездой?

— Сказал, что актриса я никудышная, — ответила Мадлен.

— Вот, значит, как? — Дебни сунул руки в карманы, качнулся на каблуках, словно испытав облегчение от того, что ему не надо выносить этот приговор самому. — Так ты поэтому такая недовольная? Поэтому обязательно надо мои отзывы сливать?

— Я твои отзывы не сливаю. Просто мне кажется, ты не совсем правильно понял то, что сказал Черчилль.

Дебни испустил обиженный смешок:

— Конечно, куда уж мне! Я же тормоз. Кто это вообще такой? Так, тормоз один со спорткафедры, я за него сочинения по английскому пишу.

— Я этого не говорила. Сарказм тебе, кажется, удается очень даже неплохо.

— Да, блин, ну и повезло же мне, — продолжал Дебни. — Что бы я вообще без тебя делал? Тебе же приходится все тонкости мне разжевывать. Что, разве нет? Еще бы, ты же у нас спец по тонкостям. Да что ты вообще знаешь о том, как люди на жизнь зарабатывают? Конечно, тебе легко смеяться над моей рекламой. Тебя же не на футбольную стипендию приняли. А ты еще приходишь и начинаешь меня доводить. Знаешь что? Все это чушь собачья. Полная чушь. От твоего снисходительного отношения, от твоего комплекса превосходства меня блевать тянет. И вообще, Черчилль прав. Актриса из тебя никакая.

Под конец Мадлен пришлось признать, что Дебни выражает свои мысли куда более связно, чем она ожидала. Кроме того, оказалось, что он способен изобразить целый спектр эмоций: гнев, отвращение, раненое самолюбие, а также симулировать другие, такие, как привязанность, страсть, любовь. Перед ним открывалась прекрасная карьера на поприще сериалов.

Мадлен с Дебни расстались в мае, перед самым началом лета, а для того, чтобы забыть человека, лучшего времени, чем лето, не придумаешь. Сдав последний экзамен, она сразу, в тот же день, уехала в Приттибрук. В кои-то веки она порадовалась, что у нее такие общительные родители. За всеми этими коктейлями и оживленными обедами на Уилсон-лейн времени зацикливаться на себе почти не оставалось. В июле она устроилась на практику в некоммерческую организацию, оказывающую поддержку поэтам, в Верхнем Ист-Сайде, начала ездить на электричке в город. Работа Мадлен состояла в том, чтобы рассматривать заявки на ежегодную премию «Новые голоса», в частности проверять, все ли заполнено, а потом отсылать их председателю жюри (в тот год им был Говард Немеров). Мадлен не очень хорошо разбиралась в технике, но поскольку все остальные сотрудники понимали еще меньше, в конце концов она стала человеком, к которому обращались, когда ломался ксерокс или матричный принтер. Ее коллега Бренда подходила к столу Мадлен по крайней мере раз в неделю и детским голосом просила: «Ты мне не поможешь? Принтер не слушается». Единственным за весь рабочий день отрадным моментом был обеденный перерыв, когда Мадлен удавалось погулять по душным, вонючим, увлекательным улочкам, поесть пирога во французском бистро, узеньком, как кегельбан, и поглазеть на фасоны одежды, какую носили женщины ее возраста или чуть постарше. Когда один из парней-натуралов из конторы пригласил ее выпить после работы, Мадлен сухо сказала: «Извини, не могу», стараясь не беспокоиться о том, как бы не ранить его чувства и хоть на этот раз подумать о своих собственных.

После она вернулась в университет, на старший курс, намереваясь много заниматься, думать о карьере и вести агрессивно-монашеский образ жизни. Решив, что надо раскинуть сети пошире, Мадлен подала заявления в магистратуру Йельского университета (английский язык и литература), в организацию, занимавшуюся преподаванием английского в Китае, и на должность практиканта в чикагском рекламном агентстве «Фут, Коун и Белдинг». Она готовилась к общеобразовательному вступительному экзамену в магистратуру по материалам прошлых лет. Языковая часть была простая. Чтобы справиться с математикой, следовало повторить алгебру, которую проходили в старших классах. Однако логические задачи вгоняли Мадлен в уныние. «На ежегодном балу несколько танцоров исполняли свой любимый танец со своими любимыми партнерами. Алан танцевал танго, а Бекки была зрителем, когда исполняли вальс. Джеймс с Шарлоттой смотрелись вместе замечательно. Кит был великолепен во время фокстрота, а Саймону прекрасно удалась румба. Джессика танцевала с Аланом. Но Лора с Саймоном не танцевала. Определить, кто с кем танцевал и какой танец исполнял каждый». Логика не входила в число предметов, которым Мадлен обучалась. Она считала несправедливым, что ей задают подобные вопросы. Она делала все, как разобрано в учебнике, рисовала диаграммы к задачам, размещала по танцполу, нарисованному на листке бумаги, Алана, Бекки, Джеймса, Шарлотту, Кита, Саймона и Джессику, ставила их парами согласно инструкциям. Однако их сложные перемещения не шли Мадлен в голову. Ей надо было знать, почему Джеймс с Шарлоттой смотрелись вместе замечательно, встречается ли Джессика с Аланом, почему Лора не стала танцевать с Саймоном и не расстроилась ли Бекки из-за того, что ей пришлось быть зрителем.

Как-то раз Мадлен заметила на доске объявлений перед Хиллел-хаус листовку, где сообщалось о стипендии имени Мелвина и Хетти Гринбергов, дающей право на летнее обучение в Еврейском университете в Иерусалиме, и решила подать заявление. Собираясь воспользоваться контактами Олтона в издательских кругах, она надела деловой костюм и поехала в Нью-Йорк на собеседование с редактором издательства «Саймон и Шустер». Редактор, Терри Уэрт, некогда талантливый идеалист, был выпускником факультета английской литературы, как и Мадлен, однако в тот день она увидела перед собой человека средних лет, сидящего в крохотном, заваленном рукописями кабинете с окнами на мрачный каньон Шестой авеню; отец двоих детей, имеющий зарплату куда ниже той, что получают его бывшие сокурсники, он тратил на изматывающую дорогу домой, в разноуровневую квартиру в Монтклере, штат Нью-Джерси, не менее часа с четвертью. О перспективах книги, которую он издавал в тот месяц, — воспоминания сезонного сельхозрабочего — Уэрт сказал: «Сейчас у нас затишье перед затишьем». Он дал Мадлен стопку рукописей из горы присланных авторами по собственной инициативе и предложил ей написать критические отзывы по пятьдесят баксов за штуку.

Рукописи Мадлен читать не стала, а вместо того поехала на подземке в Ист-Виллидж. Купив пачку печенья пиньоли в «Де Робертис», она нырнула в парикмахерский салон, где по какому-то наитию разрешила взяться за себя мужеподобной женщине с короткой стрижкой в стиле «крысиные хвостики».

— Сбоку подстригите покороче, а наверху оставьте, чтобы повыше было, — сказала Мадлен.

— Уверены? — спросила женщина.

— Уверена.

Чтобы доказать свою решимость, она сняла очки. Спустя сорок пять минут она снова надела очки и, увидев себя преображенной, пришла в ужас и восторг. Голова у нее оказалась прямо-таки огромная. Ей и невдомек было, какого она на самом деле размера. Она была похожа на Энни Леннокс или на Дэвида Боуи. На человека, с которым впору встречаться этой парикмахерше.

Как бы то ни было, косить под Энни Леннокс было нормально. Андрогины как раз вошли в моду. Стоило ей вернуться в университет, и прическа Мадлен стала заявкой на статус девушки серьезной. И в конце года, когда ее локоны отросли и доводили до безумия своей длиной, а она не знала, что с ними делать, она твердо стояла на своих принципах, отвергая прежние увлечения. (Единственным промахом был тот вечер у нее в комнате с Митчеллом, но и тогда ничего не произошло.) Мадлен надо было писать диплом. Ей надо было строить планы на будущее. Последнее, что ей требовалось, — это парень, который отвлекал бы ее от работы и выводил бы из равновесия. Но тут во время весеннего семестра она познакомилась с Леонардом Бэнкхедом, и от решимости ее не осталось и следа.

Брился он нерегулярно. От его табака пахло ментолом — запах был чище, приятнее, чем Мадлен ожидала. Поднимая глаза, она всякий раз обнаруживала, что Леонард неотрывно смотрит на нее глазами сенбернара (это был взгляд доброго пса, из пасти которого течет слюна, а одновременно — верного зверя, способного откопать тебя из-под лавины), и не могла не ответить на его взгляд, задержавшись на миг — важный миг — дольше обычного.

Как-то вечером в начале марта, придя в Рокфеллеровскую библиотеку за дополнительным чтением по «Семиотике 211», она встретила там и Леонарда. Облокотившись о стойку, он оживленно разговаривал с дежурной — девушкой, к несчастью, весьма симпатичной, такой грудастой, в стиле Бетти Пейдж.

— Нет, но ты все-таки подумай, — говорил Леонард девушке. — Подумай с точки зрения мухи.

— О’кей. Значит, я — муха, — отвечала девушка с хрипловатым смешком.

— Мы подбираемся к ним, словно в замедленных кадрах. С расстояния во много миллионов миль к мухам приближается мухобойка. А они: «Разбудите меня, когда мухобойка будет близко».

Заметив Мадлен, девушка сказала Леонарду:

— Секундочку.

Мадлен протянула свою карточку, девушка взяла запрос и отправилась в книгохранилище.

— Пришла за Бальзаком? — спросил Леонард.

— Да.

— На помощь, Бальзак!

Как правило, в таких случаях Мадлен не лезла за словом в карман, она могла выдать множество комментариев по поводу Бальзака. Но сейчас в голове было пусто. Она даже улыбнуться забыла — вспомнила, только когда он отвернулся.

Бетти Пейдж вернулась с книгой, подтолкнула ее к Мадлен и тут же снова переключилась на Леонарда. Он выглядел не так, как обычно на занятиях, казался более воодушевленным, наэлектризованным. Приподняв брови, как ненормальный, в стиле Джека Николсона, он сказал:

— Моя теория о мухах связана с моей теорией о том, почему с возрастом начинает казаться, будто время ускоряется.

— Ну и почему же? — спросила девушка.

— Оно пропорционально, — объяснил Леонард. — Когда тебе пять лет, ты прожил на свете каких-нибудь две тысячи дней. А к пятидесяти ты живешь уже где-то двадцать тысяч. Значит, для пятилетнего один день кажется длиннее, потому что он составляет больший процент от целого.

— Ага, ну конечно, — поддразнила его девушка, — доказал, называется.

Однако Мадлен поняла.

— Да, похоже на правду, — сказала она. — Я всегда думала, интересно, почему так.

— Это так, теория, — добавил Леонард.

Бетти Пейдж похлопала Леонарда по руке, чтобы завладеть его вниманием.

— Мухи не всегда такие быстрые, — сказала она. — Я их и раньше ловила, прямо так, руками.

— Особенно зимой, — ответил Леонард. — Я бы, наверное, вот такой мухой и был бы. Такой отмороженной зимней мухой.

У Мадлен не было подходящего повода и дальше крутиться в читальном зале отдела дополнительной литературы, так что она положила Бальзака в сумку и направилась к выходу.

В те дни, когда была семиотика, она начала одеваться по-другому. Доставала свои бриллиантовые сережки-гвоздики, зачесывала волосы, чтобы открыть уши. Стояла перед зеркалом, размышляя, способны ли очки, как у Энни Холл, передать атмосферу Новой волны. Решив, что нет, вставляла контактные линзы. Откопала битловские ботинки, купленные на распродаже в церковном подвальчике в Виналхейвене. Поднимала воротник, чаще надевала черное.

На четвертой неделе Зипперштейн задал им «Роль читателя» Умберто Эко. Мадлен эта вещь не увлекла. Ее как читателя не особенно интересовали читатели. Она все еще питала слабость к этой скрытой от глаз величине — писателю. У Мадлен сложилось ощущение, что большинство специалистов по семиотической теории в детстве не пользовались всеобщей любовью: их травили или не обращали на них внимания, поэтому они направили свою неутихающую ярость на литературу. Им хотелось сбить спесь с автора. Им хотелось, чтобы книжка, этот продукт тяжелого труда, нечто непознаваемое, стала текстом, условным, расплывчатым, допускающим разные трактовки. Им хотелось, чтобы главным стал читатель. Потому что сами они были читателями.

Мадлен же ничего не имела против понятия «гений». Ей хотелось, чтобы книжка заводила ее в места, куда она сама не доберется. Она считала, что писатель, когда пишет книгу, должен вкладывать больше труда, чем она, когда читает. В том, что касалось словесности, литературы, Мадлен стояла за качество, которое перестали ценить, а именно за ясность. После Эко они читали отрывки из книги Деррида «Письмо и различие». На следующей неделе — «О деконструкции» Джонатана Каллера, и Мадлен пришла на занятие, впервые готовая внести свой вклад в обсуждение. Однако начать она не успела — ее опередил Терстон.

— Каллер оказался в лучшем случае сносный, — сказал он.

— Что вам в нем не понравилось? — спросил его профессор.

Терстон уперся коленом в край семинарского стола. Скривив лицо, он оторвал передние ножки стула от пола.

— Нет, читать можно, все нормально. Все аргументы в порядке, все путем. Вопрос в том, можно ли пользоваться дискурсом, который успели дискредитировать, — типа разумных доводов, например, — чтобы разъяснять вещи, до такой степени революционные по своей парадигме, как деконструкция.

Мадлен окинула взглядом стол, но всеобщего закатывания глаз не заметила, правда, остальные студенты, кажется, восприняли слова Терстона с энтузиазмом.

— Не угодно ли пояснить? — сказал Зипперштейн.

— Я вот что хочу сказать: во-первых, разумные доводы — это просто дискурс, не лучше и не хуже любого другого, так ведь? Часто в них вкладывают такой смысл, как будто это абсолютная истина, но дело в том, что это — западный дискурс, и отношение к нему особое. Деррида говорит: надо пользоваться разумом, поскольку ничего другого, видите ли, нет. Но в то же время надо не забывать о том, что язык по самой своей природе неразумен. Необходимо, чтобы разум помог тебе выбраться из разумности. — Он подтянул рукав футболки и почесал костлявое плечо. — А Каллер, наоборот, по-прежнему работает в старом режиме. Моно вместо стерео. Так что в этом смысле, да, книга меня немного разочаровала.

Последовало молчание. Затянулось.

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Странные и загадочные события происходят в Игрушечном королевстве. В самом центре этих невероятных п...
Это история произошла в годы Великой Отечественной войны в глухой сибирской деревне. После проводов ...
У Киры жизнь шла ровно и гладко, словно в сказке, и всё было замечательно. Судьба сложилась так, как...
Мы с детства слышим о том, что мысли материальны. О чем подумаешь, то и исполнится. Однако не у всех...
В своей новой книге Тит Нат Хан, знаменитый мастер дзен, показывает, как сохранять невозмутимость, н...
Доктор Чжи Ган Ша – всемирно известный целитель, основатель нового подхода в медицине, выдающийся ма...