А порою очень грустны Евгенидис Джеффри
Оказалось, депрессия вовсе не портит внешность человека. Только по тому, как Леонард шевелил губами, посасывая их и изредка кусая, можно было понять, что он сидит на лекарствах.
— Вот ты и ушла, — продолжал он. — Бросила меня. И правильно сделала. — Теперь Леонард смотрел на нее, лицо его было проникнуто грустью. — Я бракованный экземпляр.
— Неправда.
— В тот день, после того как ты ушла, я лег на кровать и не вставал неделю. Просто лежал и думал, как я все испортил, разрушил все, что было по-настоящему возможно. Возможность быть счастливым, быть вместе с человеком умным, прекрасным, душевно здоровым. С человеком, с которым я мог бы составить пару. — Подавшись вперед, он пристально вгляделся Мадлен в глаза. — Прости. Прости, что я оказался таким — способным на такое.
— Не стоит сейчас об этом переживать, — сказала Мадлен. — Тебе надо думать только о том, чтобы выздороветь.
Леонард моргнул три раза подряд.
— Мне тут еще как минимум неделю лежать. На выпуск не пошел.
— Ты бы и так не пошел.
Тут Леонард впервые улыбнулся.
— Наверное, ты права. Как оно было?
— Не знаю. Как раз сейчас идет.
— Сейчас? — Леонард посмотрел в окно. — А ты не пошла?
Мадлен кивнула:
— Настроения не было.
Женщина в халате, лениво кружившая по комнате, направилась к ним. Леонард сказал вполголоса:
— Поосторожнее с этой. В любую секунду может наброситься.
Женщина подтащилась поближе, остановилась. Согнув ноги в коленях, пристально вгляделась в Мадлен:
— Ты кто такая?
— Кто я такая?
— Предки твои откуда?
— Родом из Англии, — ответила Мадлен. — Изначально.
— Ты на Кэндис Берген похожа.
Развернувшись, она ухмыльнулась Леонарду:
— А ты — агент 007!
— Шон Коннери, — ответил Леонард. — Он самый.
— Ты похож на агента 007, только в полном трансе!
В голосе женщины звучал некий надрыв. Леонард и Мадлен, не желая рисковать, молчали, пока та не отошла.
Женщине в халате здесь было самое место. Но не Леонарду — так решила Мадлен. Он оказался тут лишь в силу своей глубокой натуры. Знай она с самого начала про его маниакальную депрессию, про неблагополучную семью, про регулярные походы к психоаналитику, Мадлен ни за что не позволила бы себе вляпаться по самые уши. Но теперь, уже вляпавшись по самые уши, она обнаружила, что, по сути, ни о чем не жалеет. Такое обилие чувств оправдывало само себя.
— А что с Пилгрим-Лейкской лабораторией? — спросила она.
— Не знаю, — покачал головой Леонард.
— Они в курсе?
— Наверное, нет.
— До сентября еще много времени.
Телевизор тараторил на своих крючках и подвесках. Леонард в своей новой странной манере посасывал верхнюю губу.
Мадлен взяла его руку в свою.
— Я останусь с тобой, если ты этого хочешь, — сказала она.
— Правда?
— К своим зачетам ты и здесь можешь подготовиться. На лето останемся в Провиденсе, а в сентябре переедем туда.
Леонард молчал, обдумывая ее слова.
Мадлен спросила:
— Как ты думаешь, справишься? Или тебе лучше будет немного отдохнуть?
— Думаю, справлюсь, — сказал Леонард. — Хочется вернуться к работе.
Они молча смотрели друг на друга.
Леонард нагнулся поближе.
— «После первого признания, — произнес он, цитируя Барта по памяти, — слова „я люблю тебя“ ничего больше не значат».
Мадлен нахмурилась:
— Зачем ты опять начинаешь?
— Я не начинаю, но… ты все-таки подумай. Ведь отсюда следует, что первое признание должно что-то значить.
Глаза Мадлен засияли.
— Тогда, пожалуй, у меня все.
— А у меня нет, — сказал Леонард, держа ее за руку. — У меня нет.
Паломники
Митчелл и Ларри попали в Париж в конце августа, все лето проскучав в поисках перспективных подработок.
В Орли, снимая свой рюкзак с багажного конвейера, Митчелл обнаружил, что руки у него болят от прививок, которые ему сделали в Нью-Йорке два дня назад: от холеры в правую, от тифа в левую. В самолете по дороге сюда его лихорадило. У них были дешевые места в последнем ряду, рядом с вонючими туалетами. Всю долгую трансатлантическую ночь Митчелл беспокойно дремал, пока свет в салоне не вспыхнул и бортпроводница не сунула ему в нос полузамороженный круассан, который он все же принялся грызть, а огромный пассажирский самолет тем временем снижался над столицей.
Вместе с другими пассажирами, главным образом французскими гражданами (туристический сезон подходил к концу), они сели в автобус без кондиционера и бесшумно двинулись по гладкому шоссе в город. Выйдя недалеко от моста Альма, они вытащили свои рюкзаки из багажного отделения и побрели вдоль просыпающейся авеню. Ларри шел впереди — зная французский, он высматривал дом, где жила Клер; Митчелл же, у которого не было подруги во Франции, да и вообще нигде, не прилагал никаких усилий, чтобы поскорее добраться к месту назначения.
Его слегка лихорадило, к тому же недомогание усугублялось сменой часовых поясов. Было утро, если верить часам, а в теле стояла глухая ночь. Восходящее солнце заставило его прищуриться. Оно почему-то казалось недобрым. Тем не менее если смотреть на улицу, там все радовало глаз своим устройством. На деревьях — густая листва, какая бывает в конце лета, а стволы окружены железными решетками, словно передниками. На широком тротуаре хватало места и газетным киоскам, и выгуливающим собак, и десятилетним модницам, идущим в парк. От тротуара поднимался резкий запах табака — именно так, в представлении Митчелла, должна была пахнуть Европа, приземленная, утонченная и небезопасная для здоровья одновременно.
Митчеллу не хотелось начинать путешествие с Парижа. Митчеллу хотелось отправиться в Лондон, где он мог бы ходить в театр «Глобус», пить эль «Басс» и понимать все, что говорят вокруг. Однако Ларри нашел два очень дешевых билета на чартерный рейс в Орли, а поскольку деньги следовало растянуть на девять месяцев, Митчелл не видел причины отказываться. Ничего против Парижа как такового он не имел. В любой другой момент он обеими руками ухватился бы за возможность побывать в Париже. Но в данном случае незадача с Парижем заключалась в том, что подружка Ларри поехала туда на год по обмену и они собирались остановиться в ее квартире.
Этот вариант тоже был самый дешевый и, следовательно, не обсуждался.
Пока Митчелл возился с ремешком рюкзака, температура у него подскочила на полградуса.
— Не пойму, то ли у меня холера начинается, то ли тиф, — сказала он Ларри.
— Наверное, и то и другое.
Ларри тянуло в Париж за романтическими приключениями, а еще потому, что он был франкофилом. Старшеклассником он целое лето проработал официантом в Нормандии, где выучился говорить по-французски и резать овощи. В университете ему за хорошее знание языка досталась комната во Френч-хаусе, где жили любители французской культуры. Пьесы, которые Ларри ставил в классе режиссерского мастерства, были все до единой написаны французскими драматургами-модернистами. Митчелл с тех пор, как поступил в университет на Восточном побережье, старался избавиться от привычек, характерных для уроженца Среднего Запада. Для начала вполне хватало просто торчать в комнате у Ларри, пить его мутный эспрессо и слушать, как он говорит о «театре абсурда». Черная водолазка и изящные белые кеды придавали Ларри такой вид, словно он только что пришел не с лекции по истории, а из «Актерской студии». Он уже успел не на шутку пристраститься к кофеину и гусиной печенке. В отличие от родителей Митчелла, художественные запросы которых не простирались дальше Этель Мермен и Эндрю Уайета, родители Ларри, Харви и Мойра Плешетт, были страстными приверженцами высокой культуры. Мойра руководила программой по изобразительному искусству в Уэйв-Хилле. Харви был членом совета директоров Нью-Йоркского балета и Гарлемского танцевального театра. Во время холодной войны в доме Плешеттов, в Ривердейле, скрывалась Ирина Колноскова, вторая солистка Кировского балета, сбежавшая на Запад. Ларри, которому тогда было всего пятнадцать, таскал балерине в постель бутылочки шампанского и крекеры, она же то плакала, то смотрела игровые телешоу, то уговаривала его помассировать ей ноги, поразительно изуродованные в столь юном возрасте. Истории Ларри об актерских попойках, устраивавшихся у них дома, о том, как он натыкался на Леонарда Бернстайна, соблазнявшего какого-то танцовщика в коридоре наверху, или о том, как Бен Вереен исполнял песню из рок-мюзикла «Пиппин» на свадьбе у старшей сестры Ларри, казались Митчеллу такими же удивительными, какими мальчишке другого склада могли бы показаться истории о встрече с Джо Монтаной или Ларри Бердом. Холодильник Плешеттов был местом, где Митчеллу впервые попалось на глаза мороженое из отдела деликатесов. Он до сих пор помнил возбуждение, которое испытал, когда однажды утром спустился в кухню, откуда в окно был виден величественный Гудзон, открыл морозилку и увидел небольшую круглую коробку мороженого с экзотическим названием. Не бюджетные полгаллона, как было принято у него дома, в Мичигане, не дешевое молочное, не ванильное, шоколадное или клубничное, но вкус, о каком он прежде и не мечтал, с названием не менее лирическим, чем стихи Берримена, которые он читал по программе американской поэзии: ромовый изюм. Мороженое и одновременно напиток! В невообразимо дорогом контейнере, содержавшем всего пинту. Их было шесть, выстроившихся рядом с шестью пакетами кофе темной французской обжарки, на которых красовалась надпись «Забар». Что это такое — Забар? Как туда попасть? Что такое лакс? Почему эта рыба оранжевая? Неужели Плешетты в самом деле едят на завтрак рыбу? Кто такой Дягилев? Что такое гуашь, пентименто, ругелах? «Пожалуйста, объясните» — эта безмолвная мольба не сходила с лица Митчелла во время его визитов. Он был в Нью-Йорке, самом замечательном городе в мире. Он хотел узнать все, и Ларри был как раз тот, кто мог ему рассказать и научить.
Мойра никогда не платила штрафы за парковку, просто совала билетики в бардачок. Когда Харви узнал об этом, он закричал за обеденным столом: «Это финансовая безответственность!» Плешетты ходили на сеансы семейной терапии, все вшестером раз в неделю отправлялись к психоаналитику в Манхэттене, чтобы обсудить свои неурядицы. Харви, как и отец Митчелла, участвовал во Второй мировой. Он носил костюмы цвета хаки и галстуки-бабочки, курил доминиканские сигары и был во всех отношениях типичным представителем чрезвычайно уверенного в себе, чрезвычайно опытного поколения, прошедшего войну. И все-таки раз в неделю Харви ложился на коврик на полу в кабинете психоаналитика и спокойно слушал, как его дети ругают его последними словами. Коврик на полу подрывал основы иерархии. Принимая лежачее положение, Плешетты достигали полного равенства. Над ними властно возвышался один лишь терапевт на своем имсовском стуле.
В конце войны подразделение Харви базировалось в Париже. Он любил поговорить о тех временах, его цветистые воспоминания о les femmes parisiennes[11] часто заставляли Мойру поджимать губы. «Мне было двадцать два года, лейтенант американской армии. Город был нашей вотчиной! Мы освободили Париж и чувствовали себя его хозяевами! У меня был личный шофер. Мы с ним, бывало, катались по улицам, раздавали чулки и плитки шоколада. Больше ничего и не требовалось». Раз в четыре-пять лет Плешетты ездили во Францию, путешествовать по местам отцовской боевой славы. Теперь Ларри приехал в Париж в том же возрасте, что был Харви, когда американцы вошли в город, и ему предстояло в некотором смысле заново пережить юность отца.
Теперь здесь все было по-другому. В авеню, по которой они тащились, не было ничего американского. Впереди на щите виднелась реклама фильма под названием «Beau-pre»,[12] плакат, изображавший девушку-подростка без лифчика на коленях у отца. Ларри прошел мимо, ничего не заметив.
Впоследствии у Митчелла ушло много лет на то, чтобы разобраться с географией Парижа, научиться употреблять слово «аррондисман», не говоря уж о том, чтобы узнать, что пронумерованные районы выстроены по спирали. Он привык к городам, где улицы образуют прямоугольную сетку. Тот факт, что первый аррондисман притирается к тринадцатому, а посередине нет ни четвертого, ни пятого, никак не укладывался у него в голове.
Как бы то ни было, Клер жила недалеко от Эйфелевой башни, и позже Митчелл вычислил, что ее квартира находилась в модном седьмом и стоила, видимо, недешево.
Когда им удалось найти ее улицу, перед ними предстал уцелевший кусочек средневекового Парижа с булыжной мостовой. Тротуар был слишком узким для их рюкзаков, поэтому пришлось идти по проезжей части, мимо игрушечных машин.
На звонке стояло имя «Тьерри». Ларри нажал на кнопку. После долгой паузы замок издал жужжание. Когда дверь открылась, прислонившийся к ней Митчелл ввалился в подъезд.
— Что, устал? — сказал Ларри.
Поднявшись на ноги, Митчелл отступил в сторону, пропуская Ларри внутрь, а потом хоккейным приемом столкнул его на нижнюю ступеньку входной лестницы и вошел первым.
— Да ну тебя в задницу, — ответил Ларри тоном чуть ли не любовным.
Словно улитки с домиками на спине, они медленно поднимались по лестнице. С каждым этажом в подъезде становилось все темнее. На седьмом они остановились в почти полной тьме и стали ждать; наконец одна дверь открылась, и в освещенный проем шагнула Клер Шварц.
В руках у нее была книжка, а выражение лица подошло бы скорее регулярному посетителю библиотеки, которого на секунду отвлекли, нежели девушке, с нетерпением ожидающей прибытия друга из-за морей. Длинные, золотистого цвета волосы падали ей на лицо, но она провела по ним рукой и заправила одну прядку за правое ухо. Это как будто помогло ей вернуться к проявлению эмоций. Она улыбнулась и воскликнула:
— Привет, зайка!
— Привет, зайка! — ответил Ларри и бросился к ней.
Клер была на три дюйма выше Ларри. Когда они обнимались, ей пришлось согнуть ноги в коленях. Митчелл остался стоять в тени, дожидаясь, пока они закончат.
Наконец Клер заметила его и сказала:
— Ой, привет. Захди давай.
Клер была на два года моложе, еще училась в университете. Они с Ларри познакомились в летней школе театрального искусства, организованной Государственным университетом Нью-Йорка, — он занимался театром, она изучала французский; до этого Митчелл ее не видел. На ней была крестьянская блуза, синие джинсы и длинные, с множеством висюлек серьги, напоминавшие миниатюрные китайские колокольчики. У ее носков радужной расцветки имелись пальцы. Книжка у нее в руке называлась «Новые течения во французском феминизме».
Несмотря на то что она слушала в Сорбонне курс под названием «Отношения между матерью и дочерью. Тягчайшее бремя», который читала Люс Иригарей, Клер последовала материнскому примеру и приготовила для гостей полотенца. Квартира, в которой она снимала комнату, была не похожа на обычную chambre de bonne[13] с раскладной кроватью и общим туалетом в коридоре, в каких обычно жили приехавшие по обмену студенты. Она была обставлена со вкусом: картины в рамах, обеденный стол, килим на полу. Когда Митчел и Ларри сняли рюкзаки, Клер спросила, не хотят ли они кофе.
— Полжизни отдам за кофе, — сказал Ларри.
— Сейчас сделаю в pression.[14]
— Отлично.
Стоило Клер положить книгу и зайти в кухню, как Митчелл бросил на Ларри особый взгляд.
— Привет, зайка? — прошептал он.
Ларри бесстрастно посмотрел на него в ответ.
Было до боли ясно, что, если бы не Митчелл, Клер не готовила бы кофе. Будь Ларри с Клер наедине, они уже занялись бы сексом после разлуки. При других обстоятельствах Митчелл бы оставил их в покое. Но знакомых у него в Париже не было, пойти было некуда.
Он сделал лучшее из того, что оставалось, то есть отвернулся и уставился в окно.
Тут он на минуту воспрял духом. Окно выходило на сизые крыши и балконы, на всех имелись одинаковые горшки с цветами и спящие кошки. Каждый из соседей как мог поддерживал установленный порядок, что было трудно, поскольку французский идеал не был похож на четко обрисованные стандарты аккуратных, зеленых американских лужаек — скорее на живописную обветшалость. На то, чтобы спокойно наблюдать, как все вокруг разваливается с таким шармом, требовалась смелость.
Отвернувшись от окна, Митчелл оглядел комнату и с тревогой сообразил, что спать ему негде. Когда настанет ночь, Клер и Ларри заберутся вместе в единственную кровать, а Митчеллу придется разложить свой спальник рядом. Потом они выключат свет. А как только решат, что он спит, начнут свои забавы, и дальше Митчелл в течение примерно часа вынужден будет слушать, как его друг занимается сексом в пяти футах от него.
Он взял с обеденного стола «Новые течения во французском феминизме». На скупо оформленной обложке выстроились многочисленные имена. Юлия Кристева. Элен Сиксу. Кейт Миллетт. Митчеллу часто приходилось видеть в университете девушек, читающих «Новые течения во французском феминизме», но ни разу не видел, чтобы эту книгу читал парень. Даже Ларри, щуплый, чувствительный и увлекающийся всем французским, ее не читал.
Внезапно Клер возбужденно воскликнула:
— Обожаю эту книжку!
Она вышла из кухни, сияя, и взяла книгу у него из рук.
— Ты читал?
— Я просто посмотреть взял.
— Нам ее задали по программе. Я только что закончила сочинение по Юлии Кристевой. — Она открыла книжку и полистала. Волосы упали ей на лицо, она нетерпеливо отбросила их назад. — Я в последнее время много читаю про тело, про то, как тело всегда связывалось с женственностью. Поэтому интересно, что в западной религии тело всегда воспринимается как нечто грешное. Считается, что плоть надо умерщвлять, чтобы возвыситься над ней. Но Кристева говорит, что нам необходимо взглянуть на тело по-новому, особенно на материнское тело. По сути, она — сторонница идей Лакана, хоть и не согласна с тем, что сигнификация и язык проистекают из страха кастрации. Это не так — иначе мы все бы страдали психическими расстройствами.
Клер, как и Ларри, была светловолоса, голубоглаза, из еврейской семьи. Но если родители Ларри были людьми светскими, в синагогу не ходили даже по большим праздникам, устраивали традиционные торжества, в которых в качестве «афикомана» использовалась не маца, а «твинки» (продукт, появившийся в результате детской шалости много лет назад и странным образом сам по себе превратившийся в традицию), то родители Клер были ортодоксальные евреи, во всем следовавшими букве закона. В их громадном доме в Скарсдейле имелось не два набора посуды для того, чтобы соблюдать кошерные правила, а две отдельные кухни. Бывало, что в субботу служанка забывала оставить свет включенным, и тогда семейство Шварц погружалось во тьму. Младшего брата Клер однажды увезли в больницу на «скорой» (поскольку талмудическая мудрость гласила, что необходимость в срочной медицинской помощи снимает запрет на пользование автотранспортом в шабат). Тем не менее мистер и миссис Шварц отказались поехать с сыном, корчившимся от боли, и отправились в больницу пешком, сходя с ума от волнения.
— Дело все в том, — сказала Клер, — что в иудаизме и в христианстве, да и почти в любой монотеистической религии главенствует патриархизм. Эти религии придумали мужчины. Поэтому Бог, как нетрудно догадаться, мужчина.
— Ты, Клери, поосторожнее, — сказал Ларри. — У Митчелла диплом по истории религии.
Клер состроила рожицу:
— О господи!
— Могу рассказать, что я выучил по истории религии, — с легкой улыбкой сказал Митчелл. — Если почитать кого-нибудь из мистиков или любые приличные труды по теологии — католические, протестантские, каббалистические, — то все они сходятся в одном: Бог — вне любых человеческих понятий и категорий. Именно поэтому Моисей не может смотреть на Яхве. Именно поэтому в иудаизме даже имя Бога нельзя произносить. Человеческий разум не способен понять, что такое Бог. У Бога нет пола — вообще ничего нет.
— Тогда почему в Сикстинской капелле он изображен мужчиной с длинной белой бородой?
— Потому что так нравится народу.
— Народу?
— Есть люди, которым обязательно нужна картинка. Всякая великая религия должна быть открыта для всех. А для этого нужно рассчитывать на разные уровни сложности.
— Ты прямо как мой отец. Когда я ему говорю, что иудаизм не признает равенства полов, он мне отвечает, что это традиция. А раз традиция, значит, так правильно. Не надо ее менять.
— Я так не говорю. Я говорю, что для некоторых традиции — это правильно. Для других они не так уж важны. Одни люди считают, что Бог являет себя в исторических событиях, другие — что явление Его происходит постепенно, что законы интерпретации, возможно, меняются со временем.
— Само понятие явления Бога — богословская выдумка.
У себя дома, в Скарсдейле, схлестываясь с отцом в их гостиной, увешанной картинами Шагала, Клер наверняка стояла точно так же, как сейчас: ноги расставлены, руки уперты в бедра, туловище слегка наклонено вперед. Несмотря на то что она его раздражала, Митчелл оценил — как, несомненно, оценил и мистер Шварц во время их споров — ее внутреннюю силу.
Сообразив, что она ждет от него ответа, он сказал:
— В каком смысле — выдумка?
— Само понятие того, что Бог являет Себя в исторических событиях, глупо. Иудеи строят храм. Потом храм разрушают. Поэтому иудеям приходится строить его заново, чтобы пришел Мессия, — и что? Как будто Бог сидит и дожидается, пока что-то произойдет. Да если бы то, что мы называем Богом, на самом деле существовало, то какое ему вообще было бы дело до того, чем там занимаются эти люди. Сама идея о том, что это возможно, абсолютно антропоцентрична и абсолютно мужская — абсолютно! Пока не были созданы патриархальные религии, люди поклонялись Богине. Так делали вавилонцы, этруски. Религия, основанная на Богине, была естественной, согласовывалась с окружающей средой, отражала циклические перемены в природе — в отличие от иудаизма и христианства, которые стоят на том, чтобы насаждать законы и насиловать землю.
Взглянув на Ларри, Митчелл увидел, что тот согласно кивает. Если бы Клер была подружкой Митчелла, он бы, наверное, тоже кивал, но у Ларри был такой вид, будто его искренне интересуют вавилонские Богини.
— Если тебе не нравится концепция Бога как существа мужского пола, — обратился Митчелл к Клер, — то зачем заменять его женским? Почему бы совсем не избавиться от понятия божества, обладающего полом?
— Потому что оно на самом деле обладает полом. Обладает. Уже обладает. Ты знаешь, что такое миква? — Она обернулась к Ларри. — Он знает, что такое миква?
— Я знаю, что такое миква, — сказал Митчелл.
— О’кей, так вот, значит, моя мама ходит на микву после каждых месячных. Чтобы очиститься. От чего очиститься? От способности к деторождению? К созданию новой жизни? Величайшую способность женщины превращают во что-то такое, чего надо стыдиться.
— Согласен, это абсурдно.
— Но дело не в микве. Вся западная религия в официальном своем виде основана на том, чтобы внушать женщинам: они — существа второго сорта, нечистые, стоящие ниже мужчины. И если во все это на самом деле верить, то что тут вообще говорить.
— У тебя сейчас не месячные случайно? — спросил Митчелл.
Лицо Клер окаменело.
— Как можно такое говорить!
— Да это я так, шучу. — У Митчелла внезапно прилила кровь к лицу.
— Это же чистый сексизм.
— Я пошутил, — повторил он напряженным голосом.
— К Митчеллу надо привыкнуть, — сказал Ларри. — Его трудно сразу полюбить.
— Я с тобой согласен! — Митчелл еще раз попробовал наладить отношения с Клер, но чем больше он старался, тем менее искренне звучали его слова, и в конце концов он заткнулся.
Одно было хорошо: Ларри с Митчеллом по-прежнему казалось, что стоит глубокая ночь, а значит, вполне можно было начинать пить прямо сейчас. Не дожидаясь вечера, они отправились в Люксембургский сад, взяв с собой бутылку vin de table.[15] Небо затянулось облаками, на цветы и желтые гравийные дорожки падал резкий серый свет. Неподалеку старики играли в петанк, сгибая ноги в коленях, серебристые шары отскакивали у них от кончиков пальцев. Ударяясь друг о дружку, шары издавали приятный щелчок. Звук достойной старости, социально-демократического пенсионного обеспечения.
Клер переоделась — теперь на ней было открытое платье и сандалии. Ноги она не брила, волосы на них, негустые, светлые, у бедер сходили на нет. Митчелла она, кажется, простила. Он, в свою очередь, изо всех сил старался понравиться.
Выпив вина, Митчелл почувствовал себя лучше, и разница в часовых поясах временно отступила. Они пошли к Сене, минуя Лувр и сады Тюильри. Работники ассенизационных служб, одетые в невообразимо чистую форму, подметали парки, подметали тротуары.
Ларри сказал, что хочет приготовить что-нибудь на ужин, и Клер, которая больше не придерживалась кошерных правил, привела их на открытый рынок неподалеку от своего дома. Кинувшись в гущу лотков, Ларри во все глаза рассматривал продукты, нюхал сыры. Возле прилавка с птицей он остановился и приложил руку к груди.
— О господи, poularde de Bresse![16] Вот что я приготовлю!
Вернувшись в квартиру, Ларри эффектным жестом развернул курицу.
— Poulet bleu.[17] Видишь? У них ноги синие такие. Так можно понять, что они из Бресса. Мы в ресторане таких жарили. Ужасно вкусные!
Он принялся за работу в крохотной кухне: резал, солил, растапливал масло, при этом пользовался одновременно тремя сковородками.
— У меня роман с Джулией Чайлд, — сказала Клер.
— Скорее с «Гурманом на час», — сострил Митчелл.
Она засмеялась.
— Знаешь, зайка, — сказала она, целуя Ларри в щеку, — я пойду почитаю, раз ты тут от своей несчастной курицы не можешь оторваться.
Клер устроилась на кровати со своей антологией. Митчелл, которого накрыла новая волна усталости, и сам не отказался бы прилечь. Вместо этого он расстегнул рюкзак и зарылся вглубь в поисках книг, которые взял с собой. Митчелл решил путешествовать налегке, насколько возможно, и сложил всего по паре: рубашки, штаны, носки, белье, плюс один свитер. Но когда пришло время просеять стопку текстов для чтения, он не выдержал и, забыв про свой аскетизм, взял в дорогу солидный запас, включавший в себя «О подражании Христу», «Исповедь» святого Августина, «Внутренний замок» матери Терезы, «Семена созерцания» Мертона, «Исповедь и другие религиозные произведения» Толстого, объемистый экземпляр «V.» Пинчона в мягкой обложке, а также издание «Биология Бога. В поисках теистического понимания эволюции» в твердом переплете. Наконец, перед отъездом из Нью-Йорка Митчелл купил в книжном «Сент-Маркс» экземпляр «Праздника, который всегда с тобой». Он собирался, закончив каждую книгу, отправлять ее домой или отдавать кому-нибудь, кто заинтересуется.
Сейчас он вытащил книгу и, усевшись за обеденный стол, начал читать с того места, на котором остановился.
Рассказ писался сам собой, и я с трудом поспевал за ним.
Я заказал еще рому и каждый раз поглядывал на девушку, когда поднимал голову или точил карандаш точилкой, из которой на блюдце рядом с рюмкой ложились тонкими колечками деревянные стружки.
«Я увидел тебя, красавица, и теперь ты принадлежишь мне, кого бы ты ни ждала, даже если я никогда тебя больше не увижу, — думал я. — Ты принадлежишь мне, и весь Париж принадлежит мне, а я принадлежу этому блокноту и карандашу».[18]
Он попытался представить себе, что чувствовал Хемингуэй в Париже в двадцатые годы. Каково ему было писать эти ясные, на первый взгляд ничем не примечательные, но сложные предложения, которым предстояло навсегда изменить американскую прозу. А потом, после всего, идти ужинать, зная, как заказать подходящее сезонное вино к своим hutres.[19] Быть американцем в Париже в те времена, когда быть американцем считалось нормально.
— Ты что, серьезно это читаешь?
Митчелл поднял глаза и обнаружил, что Клер уставилась на него, сидя на кровати.
— Хемингуэя? — с подозрением спросила она.
— Подумал, для Парижа как раз подойдет.
Она закатила глаза и вернулась к своей книге. А Митчелл вернулся к своей. Точнее, попытался. Правда, теперь он мог лишь сидеть, уставившись на страницу.
Он прекрасно знал, что кое-кто из писателей, некогда считавшихся классиками (все они были белые, все мужского пола), попал в немилость. Хемингуэй был женоненавистником, гомофобом, страдал от подавленной гомосексуальности, убивал диких животных. Митчелл считал, что на него не стоило так уж яростно накидываться. Однако, реши он поспорить с Клер, существовала опасность, что его самого запишут в женоненавистники. Еще сильнее Митчелла волновал другой вопрос: а что, если и его протестующая реакция на обвинения в женоненавистничестве — такой же рефлекс, как и тот, что заставляет университетских феминисток эти обвинения выдвигать; что, если его протесты — свидетельство того, что он на самом деле в глубине души склонен к женоненавистничеству? Зачем он, в конце концов, вообще купил «Праздник, который всегда с тобой»? Почему, успев познакомиться с Клер, решил вытащить эту книжку из рюкзака именно сейчас? Почему, собственно говоря, ему в голову пришло это слово — «вытащить»?
Читая слова Хемингуэя, Митчелл понимал, что они в самом деле неявно адресованы читателю мужского пола.
Он положил ногу на ногу, потом снова убрал, пытаясь сосредоточиться на книге. Испытывая смущение от того, что он читает Хемингуэя, Митчелл злился, что дал себя смутить. Как будто Хемингуэй — его любимый писатель! Да он Хемингуэя вообще почти не читал!
К счастью, через короткое время Ларри объявил, что ужинать подано.
Клер и Митчелл сидели за маленьким столом, рассчитанным на парижского холостяка, а Ларри подавал еду. Он разрезал курицу, разложил на тарелке по отдельности белое мясо, темное и ножки, полил все овощным соусм.
— Вкуснятина, — сказала Клер.
Курица была тощая по сравнению с американскими, да и внешностью им уступала. Одна нога была словно покрыта прыщами.
Митчелл попробовал кусочек.
— А? — подтолкнул его Ларри. — Говорил я вам или не говорил?
— Говорил, — ответил Митчелл.
Когда они закончили есть, Митчелл вызвался мыть посуду. Пока он складывал тарелки у раковины, Ларри и Клер расположились на кровати с остатками вина. Клер сняла сандалии и осталась босиком. Вытянув ноги и положив их Ларри на колени, она прихлебывала из своего стакана.
Митчелл ополоснул тарелки под краном. Европейская жидкость для мытья посуды была не то экологически чистой, не то продавалась по особому тарифу. Как бы то ни было, пены от нее было недостаточно. Митчелл добился, чтобы тарелки выглядели относительно чистыми, и бросил это занятие. К тому моменту он не спал уже тридцать три часа.
Он вернулся в комнату. На кровати Ларри и Клер представляли собой картину работы Кита Херинга: две человеческие фигуры, любовно прильнувшие друг к дружке, — идеальное сочетание. Митчелл долго смотрел на них. Потом с неожиданной решимостью пересек комнату и взвалил на плечи рюкзак.
— Где тут отель проще всего найти? — спросил он.
Последовало молчание, затем Клер сказала:
— Можешь тут остаться.
— Ничего. Я отель найду.
Он ухватился пальцем за ремешок на поясе.
Клер не стала спорить и сразу перешла к объяснениям:
— Как выйдешь из подъезда, поверни направо, потом на следующем перекрестке налево, придешь на авеню Рапп. Там много отелей.
— Митчелл, — попытался уговорить его Ларри, — оставайся, мы не против.
Тоном, в котором, как он надеялся, не прозвучала обида, Митчелл сказал:
— Да ладно, найду себе какую-нибудь комнату. До завтра, ребята.
Он понял, что в подъезде темно, лишь когда закрыл за собой дверь. Не видно было вообще ничего. Он уже готов был снова постучать в дверь, как вдруг заметил на стене освещенную кнопку. Когда он ее нажал, включился свет.
Свет опять погас, когда он спускался с четвертого этажа. На этот раз кнопку он найти не смог, поэтому оставшиеся несколько пролетов вынужден был пробираться на ощупь.
Оказавшись на улице, Митчелл увидел, что начался дождь.
Он предвидел подобную ситуацию, когда покинет теплую, сухую квартиру, чтобы позволить Ларри стащить с Клер одежду и уткнуться лицом туда, где сходятся ее жеребячьи ноги. Теперь, когда он свернул в сторону авеню Рапп, то, что он подобную ситуацию предвидел, но не сумел предотвратить, казалось лишь подтверждением его общей глупости. Это была глупость умного человека, но тем не менее глупость.
Пока Митчелл блуждал по окрестностям, дождь усилился. Квартал, казавшийся таким очаровательным из окна Клер, здесь, под дождем, выглядел не столь очаровательно. Витрины магазинов были забраны щитами, покрыты граффити, натриевые фонари источали недобрый свет.
Они ведь только что закончили университет! Неужели не пора оставить все эти студенческие дебаты? Так нет же, понесло их сюда, к студентке, уехавшей по обмену на год за границу, заниматься гендерными исследованиями. Под предлогом критики патриархизма Клер безо всякой критики готова была принять на веру любую модную теорию, какая только подвернется. Митчелл рад был убраться из ее квартиры. Он был счастлив оказаться на улице под дождем! Стоило заплатить за отель, лишь бы ни секунды больше не слушать, как Клер выдает одну банальность за другой! Как Ларри ее только выносит? Как он мог завести себе такую подружку? Что с ним такое?
Дело было, вероятно, еще и в том, что Митчелл злился не на одну Клер. Дело было, вероятно, еще и в том, что его вывела из себя другая женщина — Мадлен. Все лето, пока он жил в Детройте, Митчелл тешил себя иллюзией, что Мадлен опять свободна. Мысль о том, что Бэнкхеда послали, что он страдает, всегда безотказно поднимала ему настроение. Он даже выстроил теорию: то, что Мадлен встречалась с Бэнкхедом, это хорошо. Ей требовалось перебеситься и забыть о парнях вроде него. Ей требовалось повзрослеть, да и Митчеллу тоже, и тогда они смогут быть вместе.
А потом, меньше чем двое суток назад, вечером накануне отъезда в Париж, Митчелл столкнулся с Мадлен в Нижнем Ист-Сайде. Они с Ларри приехали на электричке из Ривердейла в город. Часов около десяти они сидели в «Центре Бейрута», как вдруг, откуда ни возьмись, вошла Мадлен в сопровождении Келли Троб. Келли однажды играла у Ларри в постановке. Они тут же заговорили о делах, предоставив Мадлен с Митчеллом самим себе. Поначалу Митчелл волновался, думая, что Мадлен до сих пор сердится на него, но даже в слабо освещенном, обветшавшем баре видно было, что это не так. Она, судя по всему, искренне радовалась встрече с ним, и Митчелл, вне себя от счастья, начал пить текилу, рюмка за рюмкой. Это положило начало вечеру. Они ушли из «Центра Бейрута» и отправились в другое место. Митчелл понимал, что надеяться не на что. Он собирался в Европу. Но дело было летом, в Нью-Йорке, жара на улицах стояла как в Бангкоке, а когда они ехали в такси, Мадлен прижималась к нему. Вот последнее, что запомнил Митчелл: он стоит у входа в очередной бар в Гринич-Виллидж и видит сквозь застилающую глаза пелену, как Мадлен садится в другое такси, одна. Он был безумно счастлив. Но когда он вернулся в бар поговорить с Келли, выяснилось, что Мадлен на самом деле отнюдь не свободна. Они с Бэнкхедом опять сошлись вскоре после выпуска и теперь собирались переехать на Кейп-Код.
То единственное, чему он радовался все лето, оказалось иллюзией. Теперь, отрезвев, Митчелл пытался забыть о Мадлен и сосредоточиться на том факте, что за последние три месяца он, по крайней мере, сумел накопить денег. Он вернулся в Детройт, где не надо было платить за жилье. Родители рады были, когда он поселился дома, а Митчелл рад был, что мать готовила ему еду и стирала белье, пока он просматривал объявления. Ему никогда не приходило в голову, как мало полезных навыков он приобрел в университете. Преподавателей по истории религии никуда не приглашали. Объявление, привлекшее его внимание, гласило: «Требуются водители на все смены». В тот же вечер, на том лишь основании, что у него имелись права, Митчелла взяли на работу. Работал он посменно, по двенадцать часов, с шести вечера до шести утра, обслуживая детройтский Ист-Сайд. Сидя за рулем давно не видавших ремонта машин, которые ему приходилось арендовать у компании такси, Митчелл колесил по безлюдным улицам в поисках пассажиров или, для экономии бензина, парковался внизу у реки и ждал вызова по рации. Детройт был не тем городом, где ездили на такси. Пешком тут почти не ходили. На тротуаре никто не голосовал, тем более в три ночи или четыре утра. Остальные таксисты являли собой жалкое зрелище. Он ожидал увидеть бойких иммигрантов или умудренных опытом, разговорчивых местных, но команда состояла из отъявленных неудачников. Этим ребятам явно не удалось добиться успеха ни на каком другом поприще. Им не удалось обслуживать бензоколонки, не удалось торговать попкорном с лотков в кинотеатре, не удалось помогать зятьям с прокладкой пластиковых труб в малобюджетных кооперативах, не удалось совершать мелкие преступления, убирать мусор, работать на складе, им не удались учеба в школе и семейная жизнь, и вот теперь они оказались тут, в бесперспективном Детройте, где им не удавалось работать таксистами. Единственному кроме него человеку с образованием, юристу, было за шестьдесят; ему пришлось уйти из фирмы как психически неустойчивому. Поздно ночью, когда рация замолкала, водители собирались на стоянке у реки, недалеко от старого цементного завода «Медуза». Митчелл слушал их разговоры молча, держался замкнуто, чтобы не поняли, кто он такой. Он строил из себя крутого парня, косил как мог под Трэвиса Бикла, чтобы к нему никто не вздумал приставать. Его и не трогали. Потом он отъезжал от них, парковался в каком-нибудь тупике и при свете карманного фонарика читал «Письма Асперна».
Он отвез мать-одиночку с четырьмя детьми из одного ветхого дома в другой в три часа ночи. Транспортировал на удивление вежливого наркодилера, ехавшего на стрелку. Подвез лощеного типа, похожего на Билли Ди Уильямса, с завитыми волосами и в золотых цепях, который с помощью льстивых речей пробился через забаррикадированную дверь к женщине, не хотевшей его впускать, но все же впустившей.
Обмен новостями у водителей проходил всегда одинаково: собравшись, они сообщали друг другу, как один из сменщиков — их было человек тридцать — по-настоящему заработал. Каждую ночь по крайней мере один таксист загребал две-три сотни баксов. Большинство из них таких денег, судя по всему, и близко не видели. Поработав неделю, Митчелл подсчитал все свои заработки и сравнил их с тем, что заплатил за машину и бензин. Разделив эту сумму на количество отработанных часов, он получил часовую оплату, равную — $0.76. Получалось, что он платит «Ист-Сайдским такси» за то, что ездит на их машинах.
Остаток лета Митчелл провел, работая помощником официанта в только что открывшемся греческом ресторане-таверне в Гриктауне. Ему нравились более старые заведения на Монро-стрит, рестораны вроде «Греческих садов» или кафе «Эллада», куда родители водили его с братьями в детстве по большим семейным праздникам, рестораны, куда в те времена собирались не жители пригородов, приезжавшие в центр выпить дешевого вина и поесть острых закусок, а иммигранты в парадных одеждах, с видом достойным и неприкаянным, отмеченные печатью меланхолии. Мужчины отдавали свои шляпы девушке, как правило — дочери хозяина, и она аккуратно складывала их в гардеробе. Митчелл с братьями, нацепив галстуки на резинке, сидели за столом тихо — теперь дети так себя не ведут, — а старшие родственники беседовали между собой по-гречески. Чтобы скоротать время, он изучал их огромные мочки ушей и похожие на туннели ноздри. Он единственный мог заставить стариков улыбнуться: им достаточно было потрепать его по щеке или провести рукой по его вьющимся волосам. Скучавшему во время длинных обедов Митчеллу позволялось, пока взрослые пили кофе, подходить к витрине, вытаскивать мятный леденец из мисочки у кассы, прижиматься лицом к стеклу и глазеть на всевозможные сигары, которые тут продавались. В кафе через дорогу мужчины играли в нарды или читали греческие газеты, совсем как в Афинах или Константинополе. Теперь его греческие бабушка с дедушкой умерли, Гриктаун превратился в китчевое туристическое местечко, а Митчелл — в обычного пригородного жителя, имевшего к Греции не больше отношения, чем искусственный виноград, свисавший с потолка.
Форма помощника официанта включала в себя коричневые брюки клеш из полиэстера, коричневую, с чудовищными отворотами на груди рубашку из полиэстера и оранжевый жилет из полиэстера, по цвету сочетавшийся с обивкой в помещении ресторана. Каждый вечер его жилет и рубашка были покрыты жиром, и матери приходилось их стирать, чтобы он мог надеть их на следующий день.
Как-то вечером пришел Коулмен Янг, мэр города, с группой бандитов. Один из них, озверевший от выпивки, направил свой издерганный взгляд на Митчелла:
— Эй ты, мудила. Поди-ка сюда.
Митчелл подошел.
— Воды мне налей, мудила.
Митчелл налил.
Человек уронил на пол салфетку.
— Я салфетку уронил, мудила. А ну подними.
У мэра, сидевшего с этой компанией, вид был несчастный. Но подобные ужины входили в его обязанности.
Дома Митчелл пересчитывал чаевые, рассказывая родителям, какая дешевая жизнь в Индии.
— Там можно на пять долларов в день жить. А может, и меньше.
— И чего вам Европа не нравится? — спросил Дин.