А порою очень грустны Евгенидис Джеффри
— Ну, знаешь, тебе виднее.
С этими словами Терстон увел Мадлен из кухни, назад через прихожую, жестом показав ей, чтобы следовала за ним на улицу. Когда они оказались на крыльце, он распахнул свою косуху — внутри обнаружились две бутылки «Гролша».
— Надо двигать отсюда, — сказал Терстон.
Они пили пиво, шагая по Тейер-стрит, проходя мимо баров, набитых другими студентами-выпускниками. Когда пиво кончилось, они отправились в бар «Град-Сентер», а оттуда поехали на такси в центр города, в бар к одному старику, который нравился Терстону. Бар был тематический, посвященный боксу, на стенах висели черно-белые фотографии Марчиано и Кассиуса Клея, в пыльном ящике лежала пара боксерских перчаток с чьим-то автографом. Некоторое время они пили водку с полезными для здоровья соками. Потом Терстона обуяла ностальгия по какой-то штуке под названием «коляска», которую он обычно пил, когда ездил кататься на лыжах с отцом. Он потянул Мадлен за руку дальше по улице, через площадь, в отель «Билтмор». Тамошний бармен не знал, как делать «коляску». Терстону пришлось давать ему инструкции, он высокопарно объявил:
— Коляска — идеальный зимний напиток. Коньяк согревает внутренности, цитрусовые отгоняют простуду.
— Сейчас не зима, — сказала Мадлен.
— Давай представим себе, как будто зима.
Немного позже, когда Терстон с Мадлен, качаясь, двигались рука об руку по тротуару, она почувствовала, как он дернулся в сторону — там был очередной бар.
— Необходимо выпить очистительного пива, — сказал он.
За следующие несколько минут Терстон разъяснил свою теорию — правда, это была не теория, это была мудрость, приобретенная опытом, проверенная и подтвержденная Терстоном и его соседом по комнате, родом из Эндовера. Когда они вливали в себя огромные количества «крепкого», главным образом бурбон, но еще и скотч, джин, водку, ликеры — в общем, все, что попадалось под руку, все, что удавалось спереть из «родительских погребов», какое-то время — вино «Голубая монахиня», это была так называемая «зима, когда мы пили „Молоко любимой женщины“», — в их распоряжении тогда был лыжный домик друга в Стоу, а однажды — перно, поскольку они слышали, что это больше всего напоминает абсент, а они хотели быть писателями, и абсент был нужен им позарез… Впрочем, он отвлекается. Его пристрастие к отступлениям дает себя знать, уводя от темы. Стало быть, Терстон, вспрыгнув на высокий стул и подозвав бармена, объяснил, что в каждом из описанных случаев, произошедших со всеми до единого из описанных «интоксикантов», в конце надо было выпить пива, стакан-другой, и это всегда ослабляло то жуткое похмелье, которое за этим неизбежно следовало.
— Очистительное пиво, — сказал он снова. — Вот что нам нужно.
С Терстоном все было совсем не так, как с Леонардом. С Терстоном вспоминались ее родственники. Все равно что сидеть с Олтоном, таким педантичным во всем, что касалось рюмок, таким суеверным, когда речь заходила о винограде после злаков.
Когда Леонард говорил о том, как пьют его родители, разговор всегда сворачивал на то, что алкоголизм — это болезнь. Но Филлида с Олтоном, хоть и пили много, с виду казались относительно благополучными и отвечали за свои поступки.
— О’кей, — согласилась Мадлен. — Очистительное пиво.
И разве не приятно было так думать? Полагая, что холодный «Будвайзер» обладает неким волшебным действием и способен смыть последствия ночной попойки, Терстон не зря завалился в этот бар — у них тут были бутылки с длинным горлышком. А раз уж волшебное действие началось, то с какой стати останавливаться на одной? Когда пора было закрываться, два человека почувствовали, что на них возложена обязанность: попросить у бармена мелочи и склониться над музыкальным автоматом, читать названия песен, соприкасаясь головами. Когда время остановилось, возникла неотложная необходимость поставить «Песню Мекки Ножа», I Heard It Through the Grapevine, Smoke on the Water и танцевать подо все это между столов в опустевшем баре. В очистительном пиве оказалось возможно утопить мысли о Леонарде, оно обезболивало, притупляя чувства, помогая забыть о том, что ты брошена и некрасива. (И разве прижимания Терстона не были дополнительным бальзамом на раны?) Как бы то ни было, пиво вроде бы действовало. Терстон заказал по последнему «Будвайзеру», запрятал бутылки в карманы косухи, и их они пили уже по дороге к нему домой, шагая вверх по Колледж-хиллу. Мадлен поразительным образом сумела сосредоточить сознание на вещах, которые не способны были ей повредить: чахлые городские кусты, плывущий тротуар, звяканье цепей на куртке Терстона.
Она вошла в его комнату, не заметив лестницы, которая туда вела. Однако стоило ей там очутиться, как Мадлен, ясно вспомнив установленную процедуру, начала раздеваться. Она лежала на спине, со смехом пытаясь ухватиться за туфли, и все-таки под конец скинула их без помощи рук. В отличие от нее Терстон моментально оказался раздетым. Оставшись в одном белье, он лежал совершенно неподвижно, слившись с белой постелью, словно хамелеон.
Когда дело дошло до поцелуев, Терстон оказался минималистом. Он прижал губы к губам Мадлен и, стоило ей раскрыть свои, отстранился. Казалось, он свои губы таким образом вытирает. Эта игра в прятки несколько обескураживала, но ей не хотелось быть недовольной. Мадлен не хотелось, чтобы дело пошло плохо (пускай очистительное пиво очищает), поэтому она забыла о губах Терстона и стала целовать его в другие места. В шею, как у Рика Оказека, в белый, как у вампира, живот, в переднюю часть трусов на резинке.
Все это время он молчал — и это он-то, Терстон, такой речистый на занятиях.
Стащив с него трусы, Мадлен по-прежнему не понимала, что ищет. Она посмотрела на происходящее со стороны. Бывают такие двери на пружинах, которые гудят струной, если их отпустишь. Мадлен вынуждена была сделать то, что она сделала дальше. Было очевидно, что все это неправильно. Моральная сторона тут была ни при чем, оставалась одна биология. Этот орган, ее рот, попросту не был предназначен природой для данной функции. Она чувствовала излишнее растяжение в ротовой полости, словно пациент в кресле дантиста, ждущий, пока высохнет слепок. Плюс к тому слепок то и дело двигался. Кто вообще такое придумал? Какому умнику пришло в голову, что можно давиться и одновременно получать удовольствие? Терстона можно было поместить и в другое место, однако Мадлен под влиянием физических признаков — незнакомый запах Терстона, слабое лягушачье подергивание его ног — уже поняла, что в это другое место она его ни за что не допустит. Поэтому ей пришлось продолжать начатое, нависая лицом над Терстоном, — казалось, будто тот надувает артерию у нее на горле. Ее язык начал двигаться, как защитный механизм, пытаясь не допустить более глубокого проникновения, а рука, словно рука патрульного полицейского, сигналила: стоп! Одним глазом она заметила, что Терстон подложил под голову подушку, чтобы наблюдать за происходящим.
Тут, в обществе Терстона, Мадлен искала вовсе не Терстона — самоуничижения. Ей хотелось потерять собственное достоинство, и она это сделала, хоть и не понимала зачем. Ясно было лишь одно: дело тут в Леонарде и в ее страданиях. Не закончив начатое, Мадлен подняла голову, откинулась назад и тихонько заплакала.
Терстон не жаловался. Он лишь часто моргал, лежа без движения. На случай, если вечер еще можно поправить.
На следующее утро она проснулась в своей постели. Лежа на животе, с руками за головой, словно жертва экзекуции. Что при данных обстоятельствах, возможно, было бы предпочтительнее. Что могло бы принести большое облегчение.
Похмелье, такое ужасное, гладко состыковывалось с ужасом прошлой ночи. Сейчас буря эмоций достигла физиологического выражения: мерзкий водочный вкус во рту воплощал в себе раскаяние; в тошноте была саморефлексия, словно ей хотелось исторгнуть не содержимое желудка, а собственное «я». Единственное успокоение Мадлен находила в том, что осталась — теоретически говоря — нетронутой. Если бы напоминание о Терстоне еще хлюпало внутри, сочилось, вытекало из нее, было бы гораздо хуже.
Эту мысль прервал звонок в дверь и осознание того, что сегодня день выпуска, родители ждут внизу.
В сексуальной иерархии университета первокурсники мужского пола котировались ниже всех. После неудачи с Мадлен для Митчелла наступил долгий, полный разочарований год. Он проводил вечер за вечером с ребятами в таком же положении, что и он, просматривая список студентов, носивший название «Справочник любителя телок», выбирая самых симпатичных девушек. У Триши Паркинсон, Кливленд, Огайо, были пышные волосы, как у Фарры Фосетт. Джессике Кеннисон, Олд-Лайм, Массачусетс, одетой в клетчатую блузку, позавидовала бы любая фермерская дочка. Мадлен Ханна, Приттибрук, Нью-Джерси, прислала свою черно-белую фотографию, на которой она, с разметавшимися по лбу от ветра волосами, щурилась на солнце. Это был снимок, сделанный просто так, безо всякого расчета или тщеславия, притом не лучший. Большинство ребят тут же пролистывали дальше, сосредотачиваясь на красавицах более явных, снятых при более удачном освещении. Митчелл не указывал им на эту ошибку. Он хотел, чтобы Мадлен Ханна осталась его маленьким секретом, и с этой целью отметил Сару Крипке, Таксидо, Нью-Йорк.
Что до его собственной фотографии в «Справочнике любителя телок», Митчелл прислал снимок, вырезанный из учебника по истории Гражданской войны, на которой был изображен лютеранский священник с худым лицом и белой копной волос, в крохотных очках, с высокоморальным негодованием во взгляде. Редакторы послушно напечатали это над подписью Митчелл Грамматикус, Гросс-Пойнт, Мичиган. Портрет старика освободил Митчелла от необходимости присылать свою настоящую фотографию, а тем самым и принимать участие в конкурсе красоты, в который, разумеется, превратился «Справочник». Таким образом ему удалось устранить свое телесное «я», заменив его свидетельством собственного остроумия.
Если Митчелл надеялся, что его однокурсницы женского пола поймут эту шутку и заинтересуются им, его ожидало глубокое разочарование. Никто не обратил на это особого внимания. Парнем, чья фотография вызывала женский интерес, был Леонард Бэнкхед, Портленд, Орегон. Бэнкхед сдал забавную фотографию, где он стоит в заснеженном поле, в смешной высокой шапке с помпоном. В глазах Митчелла Бэнкхед не выглядел ни особенно красивым, ни особенно некрасивым. Как бы то ни было, слухи о сексуальных победах Бэнкхеда, распространявшиеся в течение всего первого курса, начали доходить даже до тех обездоленных краев, где обитал Митчелл. Джон Кэсс, который учился в старших классах с соседом Бэнкхеда по общежитию, сообщил, будто из-за Бэнкхеда он часто вынужден был ночевать в других местах, так что ему пришлось попросить отдельную комнату. Однажды вечером Митчелл увидел легендарного Бэнкхеда на вечеринке в Западном дворике — тот неотрывно смотрел в лицо какой-то девушке, словно пытался слиться с нею мыслями. Митчелл не понимал, почему девушки никак не раскусят этого Бэнкхеда. Он считал, что репутация Лотарио должна убавить ему привлекательности, однако все получилось наоборот. Чем с большим количеством девушек спал Бэнкхед, тем больше было желающих с ним переспать. Это заставило Митчелла с неудовольствием понять, как мало ему вообще известно о девушках.
На его счастье, первый курс наконец подошел к концу. Когда на следующую осень Митчелл вернулся в университет, там появился целый выводок новых первокурсниц, и одна из них, рыжая девушка из Оклахомы, стала его подружкой в весеннем семестре. Он забыл про Бэнкхеда. (Если не считать лекций по ист. рел., которые они оба посещали на втором курсе, за все остальное время учебы в университете он его почти не видел.) После того как девушка из Оклахомы порвала с ним, Митчелл встречался с другими, спал с третьими, и обездоленные края остались позади. Потом, на последнем курсе, через два месяца после инцидента с разогревающей мазью, он услышал, что у Мадлен появился новый парень и этот счастливчик — Леонард Бэнкхед. Дня два или три Митчелл ходил онемевший, переваривая эти новости, которые не переваривались, пока однажды утром наконец не проснулся охваченный таким горьким чувством собственного ничтожества и безнадежности, что казалось, будто все его достоинство (а также его член) скукожилось до размеров горошины. То, что Бэнкхед добился успеха с Мадлен, открыло Митчеллу глаза на себя самого. Ему нечем было похвастаться. Он не проходил по конкурсу. Знай свое место. Ты вне конкуренции.
Эта утрата имела грандиозные последствия. Митчелл удалился от мира и принялся зализывать раны. Интерес к так называемому квиетизму имелся у него и прежде, так что теперь, после нового поражения, ничто не мешало ему полностью уйти в себя.
Митчелл, как и Мадлен, поначалу собирался изучать английский. Но потом, прочтя в рамках курса по психологии «Многообразие религиозного опыта», передумал. Он ошибался, ожидая, что книга окажется беспристрастно-холодной. Уильям Джеймс описывал всевозможные «случаи», рассказывал о женщинах и мужчинах, с которыми встречался или переписывался, с людьми, страдавшими меланхолией, нервными болезнями, расстройствами пищеварения, с теми, кто мечтали о самоубийстве, но услышали голос и в одночасье изменили свою жизнь. Эти свидетельства он приводил без тени насмешки. По сути, в тех историях бросался в глаза интеллект рассказчиков. Судя по всему, они не кривили душой, когда подробно описывали, как потеряли волю к жизни, как заболели, слегли, покинутые друзьями и родными, как их неожиданно посетила «новая мысль», мысль о том, где их настоящее место во вселенной, и в этот момент их страдания закончились. Наряду с подобными свидетельствами Джеймс анализировал религиозный опыт знаменитых мужчин и женщин: Уолта Уитмена, Джона Беньяна, Льва Толстого, святой Терезы, Джорджа Фокса, Джона Уэсли, даже Канта. Никаких явных попыток обратить неверующих там не было. И все же эта книга заставила Митчелла осознать, какое важное место занимает религия в истории человечества, и — что еще важнее — понять: религиозные чувства проистекают не из посещений церкви или чтения Библии, а из наиболее сокровенного внутреннего опыта, будь то великая радость или ошеломляющая боль.
Митчелл то и дело возвращался к подчеркнутому им абзацу о невротическом темпераменте; открывая его, он словно читал о своей собственной личности, одновременно примиряясь с нею. Там говорилось:
Почти все мы в конце концов имеем тот или иной органический недостаток, все мы в той или иной степени болезненны; но часто наши дефекты являются для нас неожиданно полезными. Не лежит ли в психической неустойчивости корень той эмоциональной восприимчивости, которая составляет необходимое условие нравственной чуткости? Не в этой ли психической неуравновешенности мы обретаем ту напряженность и стремительность чувства, которые являются основой действительной моральной силы? Не из нее ли мы черпаем любовь к глубинам потустороннего и мистического, которая отвлекает наши помыслы от поверхности чувственного мира? С помощью наших психопатологических свойств мы можем проникать в область религиозной истины, к тем таинственным окраинам мира, куда нет доступа самодовольному филистеру, гордому своим здоровьем и не знающему ничего выше своего телесного благополучия.
Если действительно существует нечто, дающее сверхчувственное знание о некой высшей реальности, то нет ничего невозможного в том, чтобы именно невропатический темперамент был одним из основных условий для восприятия такого знания.[9]
Первым из курсов по истории религии, на который записался Митчелл, был модный обзорный курс по религиям Востока (именно на него ходил Бэнкхед). Потом он стал посещать семинар по исламу. Потом перешел к вещам более серьезным — курс по томистской этике, семинар по немецкому пиетизму, — а дальше, в последнем семестре, решил прослушать курс под названием «Религия и отчуждение в культуре XX века». На первом занятии преподаватель, грозного вида человек по имени Германн Рихтер, с подозрением оглядел аудиторию, куда набилось человек сорок студентов. Задрав подбородок, он суровым тоном предупредил:
— Это строгий, обширный, аналитический курс по религиозному мышлению двадцатого века. Всем, кто считает, что неплохо было бы узнать кое-что про отчуждение, следует переменить свое мнение на этот счет.
Бросая сердитые взгляды, Рихтер раздал всем программу. Туда входили «Протестантская этика и дух капитализма» Макса Вебера, «Огюст Комт и позитивизм. Основные труды», «Мужество быть» Тиллиха, «Бытие и время» Хайдеггера и «Драма атеистического гуманизма» Анри де Любака. У студентов вытянулись лица. Все надеялись, что им дадут «Незнакомца», которого они уже читали в старших классах. На следующее занятие пришло меньше пятнадцати человек.
У Митчелла никогда не было такого преподавателя, как Рихтер. Он одевался как банковский сотрудник: серые костюмы в меловую полоску, старомодные галстуки, застегнутые доверху рубашки, начищенные туфли. Подобно отцу Митчелла, он обладал внушающими доверие свойствами — был добросовестен, здравомыслящ, мужественен — и при этом вел жизнь, посвященную интеллектуальному совершенствованию, какую обычно не ведут отцы. Каждое утро Рихтеру доставляли на работу «Франкфуртер альгемайне». Он мог процитировать по-французски слова братьев Ла Верандри, произнесенные при виде бесплодных земель Дакоты. Выглядел Рихтер не таким оторванным от мира, как остальные преподаватели, и менее сосредоточенным на идеологических вопросах. Голос у него был низкий, как у Киссинджера, если забыть про акцент. Невозможно представить себе, что он когда-то был мальчиком.
Дважды в неделю они встречались с Рихтером и, не боясь смотреть фактам в глаза, разбирали причины того, что христианская вера скончалась приблизительно в 1848 году. Мнение, которое разделяли многие, будто вера по-прежнему жива, будто она никогда и ничем не страдала, было сразу же отметено. Рихтер отвергал всякие увертки. Не можешь ответить на возражения Шопенгауэра — изволь разделять его пессимизм. Однако это был отнюдь не единственный вариант. Рихтер утверждал, что безоговорочный нигилизм в интеллектуальном смысле ничем не лучше безоговорочной веры. Над трупом христианства еще можно было повозиться, постучать по его груди, подуть в рот — вдруг его сердце забьется снова. «Я не умер. Я просто сплю». Рихтер, всегда державшийся прямо, всегда на ногах, с коротко подстриженными седыми волосами, но все же не лишенный каких-то обнадеживающих признаков — чертополох в петлице, обернутый подарок для дочери, торчащий из кармана пальто, — задавал студентам вопросы и выслушивал их ответы так, словно это может произойти сегодня, здесь: вот сейчас в Ричардсон-холле, в аудитории 112, Ди Майклс, исполнявшая роль Мерилин Монро в студенческом спектакле «Автобусная остановка», возьмет и перебросит веревочную лестницу через пропасть. Митчелл наблюдал, как обстоятельно Рихтер вел занятия, с каким пониманием относился к ошибкам, с каким неугасимым энтузиазмом брался за решение задачи очистить от мусора два десятка голов, которые он видел перед собой в аудитории. Привести мозги этих ребят в рабочее состояние, хотя бы сейчас, с таким опозданием.
Во что верил Рихтер — оставалось загадкой. Апологетом христианства он не был. Митчелл наблюдал за Рихтером, пытаясь найти признаки необъективности. Но их не было. Каждого мыслителя он разбирал по косточкам одинаково сурово. Одобрение высказывал скупо, а недовольство — подробно.
В конце семестра их ждал заключительный экзамен — домашнее сочинение. Рихтер раздал всем по листу бумаги, содержавшему десять вопросов. Разрешалось справляться с книгами. Списать было невозможно. Ответы на такие вопросы не найти нигде. Их еще никто не сформулировал.
Митчелл не помнил, чтобы сдача экзамена была сопряжена с какими-то трудностями. Он работал серьезно и много, но дело шло легко. Сидя за овальным столом, который приспособил в качестве рабочего, он обложился кучей конспектов и книг. В кухне Ларри пек банановый пирог. Время от времени Митчелл ходил туда и съедал кусочек. Вернувшись, начинал с того места, где остановился. Когда писал, у него впервые возникало чувство, будто он уже не студент. И отвечал на вопросы не для того, чтобы получить баллы на экзамене, — лишь пытался поставить диагноз, определить то затруднительное положение, в котором, как ему представлялось, он находился. Причем не только свое собственное затруднительное положение — такое происходило со всеми его знакомыми. Ощущение было странное. Он все писал имена Хайдеггера и Тиллиха, а сам думал о себе и своих друзьях. Все, кого он знал, были убеждены в том, что религия — обман, а Бог — выдумка. Однако то, что его друзья выбрали взамен религии, особого впечатления не производило. Ответа на загадку существования не было ни у кого. Совсем как в той песне Talking Heads: «И можно спросить себя: как же я тут очутился?.. И можно сказать себе: это не мой прекрасный дом. И можно сказать себе: это не моя прекрасная жена». В своем сочинении Митчелл то и дело подгонял ответы под практические вопросы. Ему хотелось знать, зачем он здесь и как ему жить. Лучшего способа закончить курс в университете было не придумать. Образование наконец открыло перед Митчеллом дорогу вперед.
Сдав сочинение, он моментально забыл о нем. Приближался день выпуска. Они с Ларри вовсю готовились к поездке. Покупали рюкзаки и спальники, рассчитанные на минусовые температуры. Склонялись над картами и путеводителями для экономных туристов, набрасывая всевозможные планы. Спустя неделю после экзамена Митчелл зашел на почту в Фонс-хаусе и обнаружил, что в почтовой ячейке его дожидается письмо от профессора Рихтера. Написанное на университетской бумаге, оно приглашало зайти в кабинет к Рихтеру для беседы.
Прежде Митчелл ни разу не бывал в кабинете Рихтера. Перед тем как пойти туда, он взял в Синем зале два стаканчика кофе со льдом — экстравагантный жест, однако на улице было жарко, а он любил, чтобы преподаватели его помнили. На дворе светило полуденное солнце. Он понес высокие стаканчики с крышками в краснокирпичное здание. Секретарь кафедры сказал ему, где найти Рихтера, и Митчелл поднялся по лестнице на третий этаж.
Все остальные кабинеты стояли пустые. Буддисты разъехались на летние каникулы. Исламисты отправились в Вашингтон, поделиться с госдепартаментом мнениями о «системе ценностей» Организации Абу Нидаля, которая недавно с помощью дистанционного устройства взорвала автомобиль перед французским посольством в Западном Бейруте.
Открыта была лишь одна дверь в конце коридора, и за ней сидел Рихтер — в галстуке, несмотря на духоту.
Кабинет Рихтера не был похож ни на камеру с голыми стенами, какие занимали преподаватели-почасовики, приходившие туда лишь в обязательные дни, ни на уютную берлогу штатного сотрудника кафедры, с литографиями и плетеным ковриком. В кабинете Рихтера царила формальная, чуть ли не венская атмосфера. В шкафах за стеклом стояло множество томов по теологии в кожаных переплетах, на столе — лупа с ручкой из слоновой кости и бронзовая чернильница. Стол был огромный — бастион, воздвигнутый, чтобы обороняться от надвигающегося невежества и неопределенностей этого мира. Сидевший за столом Рихтер что-то писал чернильной ручкой.
Митчелл вошел и сказал:
— Если у меня когда-нибудь появится свой кабинет, я его устрою именно так.
Рихтер сделал нечто поразительное — улыбнулся.
— Не исключено, что у вас еще будет такая возможность.
— Я вам кофе со льдом принес.
Рихтер уставился на приношение через стол с легким удивлением, но благосклонно.
— Спасибо.
Он открыл желтую папку и вытащил оттуда кипу бумаг. Митчелл узнал их — это было его домашнее сочинение. Листки были исписаны вдоль и поперек элегантным почерком.
— Садитесь, — сказал Рихтер.
Митчелл послушно сел.
— Я преподаю в этом университете уже двадцать два года, — начал Рихтер. — За все это время мне лишь один раз сдали работу, которая в такой же степени, как ваша, отражала глубину понимания и остроту философского ума. — Он помедлил. — Последний студент, к которому это можно отнести, теперь декан Принстонской богословской семинарии.
Рихтер замолчал, словно ожидая, пока его слова дойдут. Они дошли, но без особенного эффекта. Митчеллу было приятно, что он отличился. Он привык к успехам в школе, но все равно по-прежнему радовался им. Дальше этого его мысли не простирались.
— Вы в этом году заканчиваете, если не ошибаюсь?
— Осталась одна неделя, профессор.
— Вы когда-нибудь серьезно обдумывали перспективу заниматься наукой?
— Серьезно — нет, не обдумывал.
— Какие у вас планы на будущее? — спросил Рихтер.
Митчелл улыбнулся:
— Такое чувство, как будто у вас под столом мой отец прячется.
Рихтер нахмурился. Улыбка исчезла. Сложив руки, он двинулся в новом направлении:
— Судя по вашей экзаменационной работе, вопросы религиозных верований занимают вас лично. Я прав?
— Наверное, можно и так сказать.
— У вас греческая фамилия. Вы воспитывались в православии?
— Меня крестили. Вот, пожалуй, и все.
— А теперь?
— Теперь?
Митчелл задумался. Он не привык распространяться о своих духовных исканиях. Говорить о них было странно.
Однако выражение лица у Рихтера было нейтральным. Он сидел, наклонившись вперед, сцепив руки на столе и глядя в сторону, так что перед Митчеллом оказалось лишь его ухо. Это внушило Митчеллу доверие, и он разговорился. Он объяснил, что поступил в университет, ничего толком не зная о религии, а потом, занимаясь английской литературой, начал осознавать глубину своего невежества. Мир сложился под влиянием верований, о которых он ничего не знал.
— Это было начало, — сказал он, — мне удалось понять, до чего я глуп.
— Да-да.
Рихтер быстро кивнул. Склоненная голова наводила на мысли о личном опыте, связанном с духовными мучениями. Рихтер слушал дальше, не поднимая головы.
— В общем, как-то я сидел себе, — продолжал Митчелл, — и вдруг мне пришло в голову, что почти все писатели, которых я читаю по программе, верили в Бога. Прежде всего Мильтон. И Джордж Герберт. — Знаком ли профессору Рихтеру Джордж Герберт? Знаком. — И Толстой. Я понимаю, Толстой ближе к концу немного увлекся. Отказался от «Анны Карениной». Но много ли найдется писателей, способных замахнуться на собственный гений? Может, величие Толстого вообще обусловлено именно тем, что он был одержим истиной? Сам факт, что он готов был бросить искусство, и означает, что он был великим художником.
И снова серый кардинал, возвышавшийся над столом с пресс-папье, издал звук, означавший согласие. На миг все исчезло: погода, мир за окном.
— Так вот, прошлым летом я составил себе список для чтения, — сказал Митчелл. — Прочел много Томаса Мертона. Мертон привел меня к святому Иоанну Креста, а святой Иоанн Креста привел меня к Майстеру Экхарту и к «О подражании Христу». А сейчас читаю «Облако незнания».
Выждав секунду, Рихтер спросил:
— И ваши поиски носят исключительно интеллектуальный характер?
— Не только. — Замявшись, Митчелл признался: — Я и в церковь хожу.
— В какую?
— Да во всякие, — улыбнулся Митчелл. — Какие только есть. Но главным образом в католическую.
— Я могу понять, в чем состоит привлекательность католичества, — сказал Рихтер. — Однако, если перенестись назад, во времена Лютера, и принять во внимание те эксцессы, которым в то время предавалась церковь, то я бы, наверное, встал на сторону еретиков.
Теперь в лице Рихтера Митчелл увидел ответ на вопрос, которым задавался весь семестр. Помедлив, он спросил:
— Значит, вы верите в Бога, профессор Рихтер?
— Я придерживаюсь христианских религиозных верований, — твердым тоном пояснил Рихтер.
Что в точности это означает, Митчелл не знал. Однако он понял, в чем причина такой дотошности Рихтера. Такое определение оставляло место для возражений и сомнений, для исторических компромиссов и разногласий.
— А я и не догадывался, — сказал Митчелл. — Во время занятий невозможно было сказать, верующий вы или нет.
— Таковы правила игры.
Они сидели, прихлебывая кофе, словно приятели. И Рихтер перешел к делу:
— Хочу вам сообщить, что вы, на мой взгляд, способны достичь серьезных результатов в современном христианском богословии. Если вы склоняетесь к такому шагу, я мог бы помочь вам получить полную стипендию в Принстонской богословской семинарии. Или, если предпочитаете, в Гарвардской или Йельской школе богословия. Я не часто утруждаю себя до такой степени ради своих студентов, но в данном случае полагаю, что это необходимо.
Митчелл никогда не думал о том, чтобы пойти в школу богословия. Однако мысль о том, чтобы изучать богословие — изучать что угодно, а не сидеть на работе с девяти до пяти, — показалась ему привлекательной. Он собирался год путешествовать. Он обещал написать Рихтеру, когда вернется, и сообщить ему свое решение.
Учитывая все трудности, одолевавшие Митчелла, — рецессия, его малоубедительная специальность, а теперь еще и очередной отпор со стороны Мадлен — путешествие было единственным ожидавшим его приятным событием. Направляясь домой, одеться к процессии, Митчелл сказал себе: не важно, какого мнения о нем Мадлен. Он скоро уедет.
Его квартира на Бауэн-стрит была всего в двух кварталах от дома Мадлен, куда более привлекательного. Они с Ларри занимали третий этаж старого дощатого дома, сдававшегося в аренду. Через пять минут он уже поднимался по лестнице.
Митчелл с Ларри решили поехать в Индию, посмотрев как-то вечером фильм Сатьяджита Рая. Поначалу они обсуждали это не очень серьезно. Однако с того самого дня, когда их спрашивали о планах на будущее, Митчелл и Ларри отвечали: «В Индию поедем!» Все их друзья реагировали неизменно положительно. Причин не ехать в Индию никто не видел. Большинство говорили, что и сами хотели бы к ним присоединиться. В результате Митчеллу и Ларри, еще не купившим ни билеты на самолет, ни путеводитель, вообще ничего не знавших толком про Индию, начали завидовать, считая их отважными, независимо мыслящими личностями. И в конце концов они решили, что придется ехать.
Мало-помалу планы начинали вырисовываться. Добавили еще поездку по Европе. В марте Ларри, учившийся на театральном факультете, договорился с профессором Хьюзом о том, что тот возьмет их на работу в качестве научных сотрудников; это придало бы путешествию профессиональный оттенок и помогло бы унять родителей. Они купили большую желтую карту Индии и повесили ее на стену в кухне.
Одна вещь едва не сорвала их планы — так называемая вечеринка, которую они закатили несколько недель назад, во время подготовки к экзаменам. Идея принадлежала Ларри. Однако Митчелл не знал, что вечеринка на самом деле была не настоящей вечеринкой, а дипломным проектом Ларри по классу режиссерского мастерства. Оказалось, что Ларри поручил кое-кому из своих знакомых «играть» разные «роли» и дал им инструкции, как себя вести на вечеринке. Главное — напугать ничего не подозревающих гостей; при этом не возбранялись оскорбления и нападки. В результате поначалу все собравшиеся чувствовали себя ужасно. Друзья подходили и сообщали, что никогда не доверяли тебе, что у тебя всегда плохо пахло изо рта и так далее. Около полуночи соседи снизу, супруги Тед и Сьюзен (одетые в идиотские, как понимал Митчелл задним числом, костюмы: махровые халаты, пушистые шлепанцы плюс бигуди в волосах у Сьюзен), сердито ворвались в квартиру, стали жаловаться на слишком громкую музыку и пригрозили, что вызовут полицию. Митчелл попытался их успокоить. Однако Дейв Хейек, ростом шесть футов четыре дюйма, тоже участвовавший в розыгрыше, притопал из кухни и стал с кулаками угрожать соседям. В ответ Тед вытащил из кармана купального халата (игрушечный) пистолет, грозясь застрелить Хейека — тот сжался на полу, умоляя о пощаде, а остальные тем временем либо застыли на месте, либо рванули к выходу, заливая все вокруг пивом. В этот момент Ларри выключил во всей квартире свет, влез на стул и сообщил народу, что все это — ха-ха — было понарошку. Тед и Сьюзен сняли халаты, под которыми обнаружилась нормальная одежда. Тед продемонстрировал всем, что пистолет водяной. Митчелл не верил своим глазам: как это Ларри не предупредил его, тоже хозяина, о секретной программе вечеринки?! Он и понятия не имел, что Карлита Джоунс, тридцатишестилетняя студентка, — перед тем она заперлась с Митчеллом в ванной и стала говорить: «Ну давай, Митчелл. Давай поваляемся. Прямо тут, на полу», — играла по «сценарию». Он был страшно удивлен, обнаружив, что секс, когда его предлагают в открытую, вот так (как нередко случалось в его фантазиях), на деле оказался не только нежеланным, но и пугающим. И все-таки, несмотря на все это, несмотря на ярость в адрес Ларри, использовавшего вечеринку для собственных учебных дел (правда, Митчеллу следовало бы заподозрить неладное, когда на гулянку явилась сама преподавательница, которая вела у Ларри класс), все-таки в тот же вечер, позже, когда все ушли, — еще тогда, когда он кричал на Ларри, которого тошнило на балконе: «Чтоб тебя наизнанку вывернуло! Так тебе и надо!» — Митчелл уже понимал, что простит Ларри за эту затею — превратить их дом и вечеринку в безвкусный спектакль. Ларри был его лучшим другом, они собирались вместе в Индию — что еще ему оставалось.
Войдя в квартиру, он направился прямо в комнату Ларри и распахнул дверь.
Там на матрасе лежал на боку Ларри: лицо наполовину скрывалось за копной волос, как у Арта Гарфункеля, тощее тело сложилось подобно букве Z. Он походил на фигуру из Помпеи, на человека, свернувшегося в углу, когда в окно хлынули лава и пепел. К стене у него над головой были прикноплены две фотографии Антонена Арто. На снимке слева Арто был молод и невероятно хорош собой. На другом, сделанном спустя десятилетие, быстро пролетевшее, драматург походил на иссохшего безумца. Ларри особенно нравилось, что физический и умственный распад Арто произошел так быстро и достиг таких всеобъемлющих масштабов.
— Вставай, — сказал ему Митчелл.
Не дождавшись ответа, он подобрал с полу пьесу, выписанную из лавки Сэмюела Френча, и бросил другу в голову.
Ларри со стоном перекатился на спину. Глаза его, поморгав, раскрылись, однако приходить в сознание он, судя по всему, не торопился.
— Сколько времени?
— Опаздываем. Пора двигать.
Последовала долгая пауза; затем Ларри сел. Невысокий, щуплый; в лице его, когда оно складывалось в гримасу, было что-то от фавна. В зависимости от освещения и от степени загула оно выглядело то скуластым, как у Рудольфа Нуриева, то осунувшимся, с запавшими щеками, как у фигуры с картины Мунка «Крик». В данный момент лицо Ларри представляло собой нечто среднее.
— Хорошо погуляли вчера, жаль, тебя не было, — сказал Ларри.
Митчелл стоял с каменным лицом.
— С гулянками я покончил.
— Да ладно тебе, Митчелл, зачем такие крайности. Ты что, так и будешь всю дорогу, даже во время нашей поездки? Не занудствуй.
— Я только что видел Мадлен, — сообщил Митчелл тоном, каким говорят о неотложных делах. — Она снова решила начать со мной разговаривать. Но тут я сказал одну вещь, которая ей не понравилась, и она опять перестала.
— Молодец.
— Зато она поссорилась с Бэнкхедом.
— Знаю, — сказал Ларри.
В голове у Митчелла зазвучал сигнал тревоги.
— Откуда ты знаешь?
— Так она же вчера вечером ушла с гулянки вместе с Терстоном Мимсом. Знаешь, Митчелл, ей прямо невтерпеж было. Я тебе говорил, пойдем. Зря ты покончил с гулянками.
Митчелл выпрямился, чтобы принять этот удар. Ларри, разумеется, знал про то, что его друг с ума сходит по Мадлен. Ларри приходилось слышать, как Митчелл расхваливает ее достоинства и защищает или преподносит в нужном контексте ее более сомнительные качества. Откровенничая с Ларри, как можно откровенничать лишь с настоящим другом, Митчелл рассказывал ему, до какой степени безумны его мысли во всем, что касается Мадлен. И все-таки Митчелл не подал виду — у него была своя гордость. Отступив в коридор, он сказал:
— Давай вставай, придурок. Опаздывать еще из-за тебя.
Вернувшись к себе в комнату, Митчелл закрыл дверь и сел за рабочий стол, свесив голову. Некоторые подробности этого утра, которые не удалось расшифровать прежде, постепенно открывались его взору, словно рекламные лозунги в небе. Растрепанные волосы Мадлен. Похмелье.
Внезапно он с грубой решительностью крутанулся на стуле и оторвал крышку от картонной коробки, стоявшей на столе. Внутри лежала его мантия. Вытащив ее, он встал и натянул блестящую синтетическую ткань на голову, на плечи. Кисточка, значок курса и квадратная шапочка были туго скручены и завернуты в отдельные полиэтиленовые листы. Содрав их и прикрутив кисточку так тщательно, что продавил шапку, Митчелл развернул ее и надел на голову.
Он услышал, как Ларри прошлепал в кухню.
— Митчелл, — окликнул его друг, — может, косяк захватить?
Не отвечая, Митчелл встал перед зеркалом, висевшим в глубине спальни. Эти шапочки ведут свое происхождение из Средневековья. Старые, как «Облако незнания». Поэтому у них такой идиотский вид. Поэтому у него в шапке такой идиотский вид.
Ему вспомнилась строчка из Майстера Экхарта: «Лишь рука, которая стирает, способна написать истину».
Может, ему следует что-то стереть, подумал Митчелл, — или себя, или свое прошлое, или что? Он готов был начать немедленно, как только поймет, что именно стирать.
Когда он вышел в кухню, Ларри, тоже в шапке с мантией, варил кофе. Они посмотрели друг на друга с легкой усмешкой.
— Косяк непременно захвати, — сказал Митчелл.
Домой Мадлен пошла кружным путем.
Она была страшно зла на всех и вся: на мать — зачем та вообще заставила ее пригласить Митчелла, на Леонарда — почему не звонит, на погоду — почему так холодно, на университет — почему кончается.
С парнями было невозможно дружить. Каждому, с кем она когда-либо дружила, в конце концов хотелось чего-то большего, а может, и с самого начала хотелось; вся эта дружба была основана на притворстве.
Митчелл хотел отомстить. Только и всего. Он хотел сделать ей больно, а ее слабые места были ему известны. Какая глупость с его стороны — сказать, что она не привлекает его в духовном смысле. Разве он все эти годы не бегал за ней? Разве не говорил, что «любит ее склад ума»? Мадлен знала, что Митчелл умнее ее. Но что, если сравнить его с Леонардом? Кто тогда будет умнее? Вот что ей надо было сказать Митчеллу. Не плакать, не убегать, а указать на то, что Леонарда ее уровень интеллекта вполне устраивает.
Эта мысль, засияв торжеством, тут же потухла, стоило лишь вспомнить, что они с Леонардом больше не встречаются.
Глядя на Канал-стрит сквозь искажающие картину слезы — дорожный знак «Стоп» преломлялся в них под кубистическим углом зрения, — Мадлен еще раз позволила себе загадать запретное желание, чтобы они с Леонардом помирились. Ей казалось, что достаточно одного лишь этого, а все остальные проблемы она переживет.
Часы на здании Народного банка показывали 8:47. На то, чтобы одеться и подняться по холму, у нее оставался час.
Впереди виднелась река, зеленая и неподвижная. Несколько лет назад она загорелась. Пожарная служба неделями безуспешно пыталась потушить пожар. Возникал вопрос: действительно, как погасить горящую реку? Что делать, если замедлитель одновременно является ускорителем?
Страдающая от любви выпускница факультета английского языка и литературы задумалась над символизмом этого события.
В небольшом редком парке, которого Мадлен прежде никогда не замечала, она уселась на скамейку. В организм ее вливались природные опиаты, и через несколько минут она почувствовала себя немного лучше. Она вытерла глаза. С этого момента ей больше не придется встречаться с Митчеллом против своей воли. Да и с Леонардом тоже. Хотя в данную секунду она казалась себе обиженной, брошенной, опозоренной, Мадлен знала, что она еще молода, что у нее впереди целая жизнь — жизнь, в которой, если постараться, она может добиться чего-нибудь выдающегося, — и что старания отчасти состоят в том, чтобы не обращать внимания именно на такие моменты, когда окружающие заставляют тебя ощущать себя никчемной, всем противной, лишают уверенности в себе.
Уйдя из парка, она снова поднялась на Бенефит-стрит по вымощенной булыжником улочке.
В Наррагансетте она отперла входную дверь, вошла в холл и поднялась в лифте на свой этаж. Она устала, умирала от жажды, ей по-прежнему необходимо было принять душ.
Когда она вставляла ключ в дверь, ее открыла изнутри Эбби. Волосы ее были упрятаны под шапочку, как у всех выпускников.
— Привет! А мы уж думали, придется без тебя уходить.
— Извини, — сказала Мадлен, — родители целую вечность не отпускали. Вы меня подождете? Я сейчас, быстро.
В гостиной Оливия, положив ноги на журнальный столик, красила на них ногти. Зазвонил телефон, и Эбби пошла ответить.
— Пуки сказала, что ты ушла с Терстоном Мимсом, — сообщила Оливия, накладывая лак. — А я ей говорю, нет, этого никак не может быть.
— Давай не будем об этом, — сказала Мадлен.
— Ладно. Мне-то что? Только нам с Пуки хотелось бы узнать одну вещь.
— Пойду быстренько душ приму.
— Это тебя. — Эбби протягивала ей трубку.
У Мадлен не было желания ни с кем разговаривать. Но лучше это, чем отбиваться от новых вопросов.
Она взяла трубку и ответила.
— Мадлен? — Голос был мужской, незнакомый.
— Да.
— Это Кен. Ауэрбах. — Мадлен не откликнулась, тогда тот добавил: — Друг Леонарда.
— А, — сказала Мадлен. — Привет.
— Извини, что звоню, когда у тебя выпуск. Но я сегодня уезжаю и подумал, надо позвонить, пока я тут. — Последовала пауза, и Мадлен, воспользовавшись ею, попыталась ухватить реальность настоящего момента, но не успела — Ауэрбах сказал: — Леонард в больнице.
Сообщив эту новость, он тут же добавил:
— Не волнуйся. С ним ничего страшного не случилось. Но он в больнице, так что я подумал, надо тебе сказать. Если тебе еще не сказали. Может, ты и так знаешь.
— Нет, я не знала. — Собственный тон казался Мадлен спокойным. Не меняя его, она сказала: — Минутку — не клади трубку.
Прижав трубку к груди, она взяла телефон на длинном проводе и вынесла его из гостиной к себе в спальню, куда едва доставал шнур. Закрыв дверь, она поднесла трубку к уху. Она боялась, как бы не сорвался голос, когда она заговорит снова.
— Что случилось? Как он?
— Да нормально, — заверил ее Ауэрбах. — В физическом смысле все нормально. Я боялся звонить, думал, вдруг ты психанешь, но… короче, нет у него никаких травм, ничего такого.
— Так что с ним тогда?
— В общем, поначалу у него немного крыша поехала. А теперь сильная депрессия. В смысле клиническая.
Следующие несколько минут, пока мимо купола Капитолия, обрамленного ее окном, двигались облака, Ауэрбах рассказывал Мадлен о том, что произошло.
Все началось с того, что Леонарда мучила бессонница. Приходя на занятия, он жаловался на усталость. Сперва никто не обращал на это особого внимания. Усталость во многом составляла сущность Леонарда. Прежде усталость эта проистекала из ежедневных насущных обязанностей: необходимости вставать, одеваться, добираться до кампуса. Дело было не в том, что он не высыпался, а в том, что бодрствование было слишком утомительным. Теперь же усталость Леонарда проистекала из ночных бдений. По его словам, он чувствовал себя слишком усталым, чтобы заснуть, поэтому начал просиживать до трех-четырех утра. Когда он заставлял себя выключить свет и улечься, сердце у него колотилось, он обливался потом. Пытался читать, но мысли все прыгали, и вскоре он принимался ходить по квартире из угла в угол.
Через неделю Леонард пошел в поликлинику, где врач, привыкший встречать нервничающих студентов перед концом семестра, прописал ему снотворное и велел отказаться от кофе. Таблетки не подействовали, и тогда врач прописал слабый транквилизатор, а потом более сильный, но даже это не принесло Леонарду ничего, кроме двух-трех часов неглубокого, лишенного сновидений, не приносящего отдыха сна; так повторялось каждую ночь.
Примерно тогда же, сказал Ауэрбах, Леонард перестал принимать литий. Непонятно было, то ли он сделал это специально, то ли просто забыл. Как бы то ни было, довольно скоро он начал звонить людям. Он звонил всем. Говорил пятнадцать минут, полчаса, час, два. Поначалу слушать его было, как всегда, забавно. Люди радовались, что он позвонил. Он звонил друзьям по два-три раза в день. Потом по пять-шесть. Потом по десять. Потом по двенадцать. Звонил из дому. Звонил из автоматов в кампусе — где они находились, Леонард помнил. Он знал, что в полуподвале физической лаборатории есть аппарат, а в административном корпусе имеется уютный телефонный закуток. Он знал, что на Тэйер-стрит есть испорченный автомат, который возвращает монетку. Он знал, что на кафедре философии есть никем не охраняемые телефоны. По всем до единого Леонард звонил, чтобы рассказать, как он устал, как измучен бессонницей, как измучен бессонницей, как устал. Казалось, он способен только на одно — говорить по телефону. Как только поднималось солнце, Леонард звонил тем из своих друзей, кто рано вставал. Проведя всю ночь без сна, он звонил людям, которые в этот час еще не были настроены беседовать. Потом он переключался на других, близких или едва знакомых ему людей, — среди них были студенты, секретари кафедр, его дерматолог, его научный руководитель. Когда на Восточном побережье звонить кому-либо было уже поздно, Леонард листал записную книжку, ища номера друзей с Западного побережья. А если было уже поздно звонить в Портленд или Сан-Франциско, Леонарду предстояли ужасающие три-четыре часа, когда он оставался дома наедине со своим распадающимся разумом.
Именно эту формулировку использовал Ауэрбах, рассказывая обо всем Мадлен. «Распадающийся разум». Мадлен слушала, пытаясь совместить картину, которую обрисовывал Ауэрбах, со знакомым ей образом Леонарда, чей ум никак нельзя было назвать слабым.
— Что ты хочешь сказать? — спросила Мадлен. — Что Леонард сходит с ума?
— Я этого не говорил.
— Тогда что это значит — «распадающийся разум»?
— Он мне сказал, такое возникает ощущение. У него самого.
Поняв, что его разум разваливается на куски, Леонард решил собрать его заново. Для этого он снимал пластмассовую трубку и говорил, пытаясь достучаться до других, взаимодействовать с ними, дать им точное описание своего отчаяния, физических симптомов, предположений, вызванных ипохондрией. Он звонил и расспрашивал людей про их родинки. У тебя никогда не было родинки подозрительного вида? Такой, которая кровоточит или меняет форму? А на члене не появлялась такая красная штука? Может, это герпес? Какой он вообще с виду, герпес? В чем разница между герпесным пузырьком и шанкром? По словам Ауэрбаха, Леонард переходил границы приличий мужской дружбы: он звонил своим друзьям мужского пола и осведомлялся о том, как у них обстоит дело с эрекцией. Бывало ли так, что у них не вставал? Если да, то при каких условиях? Свои эрекции Леонард начал называть «Гамби». Имелись в виду ситуации, когда все гнется, становится податливым, как фигурка из детского мультика. «Иногда у меня бывает прямо-таки настоящий Гамби», — говорил он. Он переживал, а вдруг велосипедный поход по Орегону, совершенный им однажды летом, сказался на его простате. Отправившись в библиотеку, он отыскал статью, где приводились результаты исследований эрекционных нарушений у спортсменов — участников велогонки «Тур де Франс». Леонард со своим замечательным умом и всегдашним умением рассмешить успел расположить к себе разных людей, у многих в душе сохранились добрые чувства и приятные воспоминания о нем. Теперь, когда он звонил всем без конца, этот запас с каждым звонком таял: люди ждали, пока он перестанет ныть, пытались разговорами вытащить его из депрессии, и момент, когда все запасы хорошего отношения к нему истощились, наступил не скоро.
Мрачность всегда была одной из привлекательных черт Леонарда. Слушая, как он перечисляет свои недостатки, свои сомнения относительно американской формулы успеха, многие испытывали облегчение. В университете было столько людей с накрученными амбициями, до краев накачанных самолюбием, умных, но безжалостных, усидчивых, но невосприимчивых, блестящих, но скучных, что все чувствовали необходимость оптимистично улыбаться, получать высокие баллы, преуспевать на всех фронтах, хотя в глубине души понимали, как много в этом притворства. Люди сомневались в себе и боялись будущего. Им было страшно, им не хватало уверенности, поэтому беседы с Леонардом, которому все это было присуще с лихвой, помогали другому человеку почувствовать себя более достойным, менее одиноким. Звонки Леонарда были чем-то вроде терапии по телефону. Притом ему было гораздо хуже, чем всем остальным! Он был доктор Фрейд и вестник конца света, отец-исповедник и смиренный кающийся, психоаналитик и психоневротик в одном лице. Он не напускал на себя фальшиво-бодрый вид, не изображал супермена. Он говорил честно, слушал сочувственно. В лучшем своем варианте разговор с Леонардом по телефону представлял собой некое искусство, а также своего рода миссионерский акт.
Тем не менее, по словам Ауэрбаха, примерно в это время пессимизм Леонарда переродился. Он стал более глубоким, беспримесным. Он сбросил старые комедийные одежды, утратил оттенок клоунады и превратился в неподдельное, смертельное, чистейшее отчаяние. Леонард всегда пребывал в «депрессии», но то, чем он страдал раньше, было чем угодно, только не депрессией. Депрессией было его нынешнее состояние. Этот монотонный монолог давно не мывшегося человека, лежащего на спине посередине комнаты. Этот зачитываемый ровным голосом список неудач юности, неудач, которые в глазах Леонарда уже обрекли его на дальнейшую жизнь, подчиненную закону все убывающей и убывающей отдачи. «Куда подевался Леонард?» — то и дело спрашивал он по телефону. Куда подевался парень, способный одной левой написать сочинение на двадцать страниц о Спинозе, одновременно играя правой в шахматы? Куда подевался Леонард с его учеными привычками, тот, кто поставлял неизвестные данные по сравнительному анализу развития типографской печати во Фландрии и Валлонии, тот, кто подробно обсуждал литературные достоинства произведений шестнадцати писателей — уроженцев Ганы, Кении и Берега Слоновой Кости, напечатанных в серии под названием «Из Африки», изданной в 60-е, и найденных Леонардом в книжном «Стрэнд», — он купил их по пятьдесят центов за книжечку и прочел от корки до корки? «Куда подевался Леонард?» — спрашивал Леонард. Ответа Леонард не знал.
Постепенно до его друзей начало доходить, что ему все равно, кому звонить. Он забывал, кто на том конце провода, а стоило одному человеку найти предлог и повесить трубку, как Леонард дозванивался кому-нибудь другому и начинал с того самого места, где остановился. А у людей были и свои дела. У них хватало других занятий. Поэтому друзья мало-помалу начали придумывать отговорки. Услышав голос Леонарда, они сообщали, что им надо на занятия или на встречу с преподавателем. Они сократили время разговоров до минимума, а вскоре вообще перестали подходить к телефону. Ауэрбах и сам так делал. Теперь он чувствовал свою вину, потому и позвонил Мадлен.
— Мы знали, что Леонард в плохом состоянии, — сказал он, — но не знали, что настолько.
Дело дошло до того, что в один прекрасный день телефон Ауэрбаха зазвонил около пяти вечера. Подозревая, что это Леонард, он не поднял трубку. Однако телефон все звонил и звонил — в конце концов Ауэрбах, не выдержав, ответил.
— Кен? — сказал Леонард дрожащим голосом. — Кен, мне не ставят зачет. Я не получу диплом.
— Кто это так говорит?
— Только что звонил профессор Налбандян. Он говорит, я уже не успею нагнать все, что пропустил. Так что зачет он мне не поставит.
Ауэрбаха это не удивило. Но голос Леонарда звучал так потерянно, словно плач заблудившегося в лесу ребенка, и Ауэрбах решил сказать что-нибудь успокаивающее.
— Ничего страшного. Он же тебе не запрещает прийти на пересдачу.
— Кен, дело же не в этом. — В голосе Леонарда послышалась обида. — Дело в том, что я хотел попросить его написать мне рекомендацию. Все пропало, Кен, все насмарку. Теперь я не получу диплом вовремя, вместе со всеми. Раз не получу диплом, меня не возьмут на практику в Пилгрим-Лейк. Денег у меня нет. Родители мне помогать не станут. Не знаю, как быть. Двадцать два года — и вся жизнь насмарку!
Ауэрбах пытался увещевать Леонарда, успокоить, но тот на все доводы продолжал твердить одно: ситуация безвыходная. И все жаловался: денег у него нет, ему, в отличие от большинства студентов, не помогают родители, всю жизнь он был лишен каких-либо преимуществ — это и довело его до душевного кризиса. Они топтались на месте больше часа, повторяя одно и то же, Леонард тяжело дышал в трубку, отчаяние в его голосе росло, Ауэрбах не знал, что еще сказать, начал давать советы, которые ему самому казались глупыми, например поменьше думать о себе, выйти на улицу и посмотреть на магнолии, цветущие в парке — видел, какие там магнолии? — или попытаться сравнить свое положение с по-настоящему отчаянным, как у рабочих золотых рудников в Южной Америке, квадроплегиков, больных рассеянным склерозом, да и вообще вспомнить, что жизнь не так уж плоха, как ему представляется. И тут Леонард сделал то, чего никогда прежде не делал. Он повесил трубку, не дослушав Ауэрбаха. Это был единственный случай за время его телефонного безумия, когда он первым повесил трубку, и Ауэрбах испугался. Он перезвонил — ответа не было. Наконец, переговорив с несколькими людьми, знавшими Леонарда, Ауэрбах отправился на Планет-стрит, где нашел друга в обезумевшем состоянии. После долгих упрашиваний он наконец уговорил Леонарда разрешить ему отвести себя в поликлинику, и врач оставил его там на ночь. На следующий день его перевели в городскую больницу, теперь он лежит в психиатрическом отделении, его лечат.
Будь у Мадлен побольше времени, она сумела бы осмыслить и классифицировать сумятицу чувств, которые ее охватили. На передний план выступала паника. За ней — стыд и гнев: почему она узнает об этом последней?! Тем не менее позади всего прочего пузырьками вскипало странное оживление.
— Я с Леонардом знаком еще с той поры, как ему впервые поставили диагноз, — сказал Ауэрбах. — С первого курса. Если он принимает лекарства, все нормально. Всегда все было нормально. Просто сейчас ему нужна поддержка. В общем, поэтому я и звоню.
— Спасибо, — сказала Мадлен. — Хорошо, что ты позвонил.
— До сегодняшнего дня мы, несколько человек, как-то помогали ему удержаться на плаву — в смысле ходили к нему. Но сегодня все разъезжаются. И потом… не знаю… он наверняка был бы рад тебя повидать.
— Он так говорил?
— Говорить не говорил. Но я его видел вчера вечером. Он наверняка будет рад.
На этом Ауэрбах, продиктовав адрес больницы и номер дежурного поста, распрощался.
Теперь Мадлен точно знала, что ей делать. Положив трубку твердой рукой, она вышла из спальни и вернулась в гостиную.
Оливия все еще сидела, положив ноги на журнальный столик, дожидаясь, пока высохнет лак. Эбби наливала из миксера в стакан розовый фруктовый коктейль.
— Вы, предательницы! — набросилась на них Мадлен.
— Что? — удивилась Эбби.
— Вы все знали! — кричала Мадлен. — С самого начала знали, что Леонард в больнице! Поэтому и говорили, что на вечеринке его не будет.