А порою очень грустны Евгенидис Джеффри
— Мадди, мы уже четыре года ничего не трогали в твоей комнате — можно подумать, это храм какой-то! Мне бы хотелось иногда использовать ее для гостей, там же ванная встроенная. Не волнуйся, когда приедешь домой, она по-прежнему останется за тобой. Это всегда будет твоя комната.
— А как же мои обои?
— Они старые. Облезают.
— Обои я менять не позволю!
— Ой, ну ладно. Обои оставлю как есть. Но ковер…
— Прошу прощения, — сказал непререкаемым тоном Олтон. — Я позвонил, чтобы поговорить о выпуске. Фил, ты перехватываешь инициативу. С ремонтом вы как-нибудь в другой раз разберетесь. Так вот, Мадди, давай я объясню, какие тут плюсы и минусы. Когда твой двоюродный брат заканчивал Уильямс, мы все собрались на ужин после церемонии. И если помнишь, Доутс все время жаловался, что не смог пойти ни на одну вечеринку, — и ушел в середине ужина. Так вот, мы с мамой готовы остановиться на ночь — или на две ночи, — если нам удастся с тобой повидаться. Но если у тебя много планов, может, вариант с завтраком более разумный.
— До выпуска еще два месяца. Я еще даже не знаю, что там будет.
— Я же отцу так и говорила, — сказала Филлида.
Мадлен пришло в голову, что они занимают линию. Она резко оборвала:
— Дайте подумать. Мне пора. Я занимаюсь.
— Если мы останавливаемся на ночь, я бы хотел побыстрее забронировать, — повторил Олтон.
— Позвони мне в другой раз. Дай подумать. В воскресенье перезвони.
Она повесила трубку, не дождавшись, пока Олтон замолчит, поэтому, когда через двадцать секунд телефон зазвонил снова, Мадлен сняла трубку и сказала:
— Пап, ну хватит. Не обязательно сегодня вечером решать.
На том конце помолчали. Потом мужской голос произнес:
— Папой меня звать необязательно.
— О господи! Леонард? Извини! Я подумала, это отец. Он уже по поводу планов на день выпуска агонизирует.
— Я тут тоже слегка агонизировал.
— По поводу чего?
— По поводу того, чтобы тебе позвонить.
Это ей понравилось. Мадлен провела пальцем по нижней губе. Потом сказала:
— Ты уже успокоился или хочешь попозже перезвонить?
— Сейчас я сижу, все хорошо, спасибо, что поинтересовалась.
Мадлен подождала продолжения. Его не последовало.
— Ты просто так звонишь? — спросила она.
— Помнишь тот фильм Феллини? Я подумал, может, ты сможешь, если не очень, это самое, я понимаю, некрасиво так поздно звонить, но я в лабе сидел.
Голос у Леонарда был действительно немного нервный. Это ей совсем не понравилось. Нервные парни были не во вкусе Мадлен. Если парень нервный, значит, у него есть причина нервничать. До этого момента Леонард казался скорее персонажем страдающим, чем нервным. Страдающий — это лучше.
— По-моему, ты не закончил фразу, — сказала она.
— А что я забыл?
— Может, вот так: «Не хочешь ли со мной сходить?»
— Буду очень рад, — ответил Леонард.
Мадлен нахмурилась в трубку. У нее было ощущение, что Леонард этот разговор подстроил, как шахматист, который видит на восемь ходов вперед. Она уже собиралась выразить неудовольствие, как вдруг Леонард сказал:
— Извини. Не смешно получилось. — Он прочистил горло, словно комик. — Слушай, не хочешь сходить со мной в кино?
Она ответила не сразу. Небольшое наказание он заслужил. Поэтому она помучила его — еще три секунды.
— Да, я люблю кино.
Вот оно, тут как тут, это слово. Интересно, заметил ли Леонард, подумала она. Интересно, что это значит — то, что сама она это заметила? Слово как слово, в конце концов. Так часто говорят.
На следующий день, в субботу, капризная погода снова ухудшилась, похолодало. Идя к ресторану, где они договорились встретиться, Мадлен мерзла в своей коричневой замшевой куртке. Потом они отправились в «Вагонетку» и нашли продавленный диван, стоявший среди других разномастных диванов и кресел, которыми был обставлен этот арт-хаусный кинотеатр.
Следить за развитием сюжета ей было нелегко. Реплики в повествовании были не такие четкие, как в голливудском кино, в фильме присутствовало нечто от сновидения; несмотря на свою насыщенность, он состоял из разрозненных отрывков. Зрители, будучи университетской публикой, со знающим видом смеялись над пикантными моментами, какие бывают только в европейской культуре: когда женщина с огромными сиськами засунула свою огромную сиську в рот юному герою или когда старик на дереве закричал: «Хочу женщину!» Тема у Феллини была на первый взгляд та же, что у Ролана Барта, — любовь, но здесь, в итальянском варианте, все упиралось в тело, в отличие от французского, где все упиралось в разум. Интересно, подумала она, знал ли Леонард, о чем «Амаркорд». Интересно, подумала она, не рассчитывал ли он таким образом создать у нее настроение. Настроение у нее, между прочим, было подходящее, но не из-за фильма. Кино было снято красиво, но вызывало замешательство, напоминало ей о собственной наивности и провинциальности. Оно казалось и слишком фривольным, и слишком мужским.
Когда фильм кончился, они вышли на Саут-мейн. Они не договаривались о том, куда пойти. Мадлен приятно было осознавать, что Леонард хоть и высокий, но не такой уж высокий. Надень она каблуки, ее макушка была бы выше его плеч, почти на уровне подбородка.
— Ну как оно тебе? — спросил он.
— По крайней мере, теперь я знаю, что такое феллиниевский.
Очертания центра были справа, за рекой, шпиль здания, попавшего в комиксы о Супермене, виднелся на фоне неестественно розового городского неба. На улицах было пустынно, если не считать людей, вышедших из кино.
— Моя цель в жизни — стать прилагательным, — сказал Леонард. — Чтобы все ходили и говорили: «Какая бэнкхедианская вещь». Или: «На мой вкус, какой-то слишком бэнкхедианский».
— «Бэнкхедианский» — в этом что-то есть, — сказала Мадлен.
— Это лучше, чем «бэнкхедов».
— Или «бэнкхедовский».
— Вообще «-овский» всегда звучит ужасно. «Дантов» или «гомерический» — это я понимаю. Но «джойсовский», «шекспировский», «фолкнеровский»? Кто там еще на «-овский»?
— «Томас-манновский»?
— «Кафкианский», — сказал Леонард. — «Пинчонианский»! Видишь, Пинчон уже стал прилагательным. Гэддис. Как это будет? «Гэддисианский»? «Гэддисский»?
— С Гэддисом как-то не звучит, — сказала Мадлен.
— Да, не поперло Гэддису. Он тебе нравится?
— Я немного прочла из «Признаний», — ответила Мадлен.
Они свернули на Планет-стрит, зашагали вверх по склону.
— С Беллоу тоже трудно, — продолжал Леонард. — Как ни старайся. А вот «набоковский» — другое дело, хоть и на «-овский». И «чеховский» тоже. У русских все схвачено. «Толстовский»! Этому парню можно было и не превращаться в прилагательное.
— Про «толстовство» не забывай.
— Господи! Существительное! О том, чтобы стать существительным, я и не мечтаю.
— А что будет означать «бэнкхедианский»?
Леонард секунду подумал.
— От Леонард Бэнкхед (род. в 1959, США). Отличающийся чрезмерным самоанализом или беспокойством. Мрачный, депрессивный. См. Прибабахнутый.
Мадлен смеялась. Леонард остановился и, серьезно глядя на нее, взял ее за руку.
— Мы идем ко мне, — сказал он.
— Что?
— Мы все это время идем в мою сторону. Я веду тебя к себе. Такая уж у меня привычка. Стыдно, конечно. Стыдно. Зря я так поступаю. Особенно с тобой. Вот и решил тебе сказать.
— Я так и думала, что мы к тебе идем.
— Серьезно?
— Я собиралась тебя на этом поймать. Когда мы подойдем поближе.
— Мы уже близко.
— Я не смогу к тебе зайти.
— Ну пожалуйста!
— Нет. В другой раз.
— «Ханнианский», — сказал Леонард. — Упрямый. Склонный к твердым решениям.
— «Ханнанический», — сказала Мадлен. — Опасный. Не располагающий к тому, чтобы с ним связываться.
Они стояли, глядя друг на дружку, на холодной, темной Планет-стрит. Леонард вынул руки из карманов и заправил свои длинные волосы за уши.
— Пожалуй, все-таки зайду, только на минутку, — сказала Мадлен.
ДНИ ИЗБРАННИКОВПраздник. Влюбленный субъект переживает каждую встречу с любимым человеком как праздник.
1. Праздник — то, чего ждут. От обещанной встречи я жду неслыханной суммы удовольствий, пиршества; я ликую, как ребенок, смеющийся при виде той, одно присутствие которой возвещает и означает полноту удовлетворения; передо мной, для меня вот-вот откроется «источник всех благ».
«Я переживаю такие счастливые дни, какие Господь приберегает для своих святых угодников, и, что бы со мной ни случилось, я не посмею сказать, что не познал радостей, чистейших радостей жизни».
Вопрос о том, влюбилась ли Мадлен в Леонарда с первого взгляда, был спорным. Тогда она даже не была с ним знакома, поэтому ее чувство было лишь сексуальным влечением, а не любовью. Даже после того, как они вместе ходили пить кофе, она не могла сказать, что испытывает к нему нечто большее, чем слепое желание. Наверное, это началось с того самого вечера, когда они, посмотрев «Амаркорд», пошли к Леонарду и начали валять дурака, когда Мадлен обнаружила, что физическое общение ее не отталкивает, как это часто бывало с другими парнями, что она не заставляет себя мириться с неприятными моментами или закрывать на них глаза; наоборот, она весь вечер переживала, что в ней есть нечто отталкивающее для Леонарда, что ее тело недостаточно привлекательно, что у нее плохо пахнет изо рта после салата «Цезарь», который она неблагоразумно заказала за ужином; переживала она и о том, что предложила выпить мартини, — ей вспомнилось, как Леонард язвительно сказал: «А то как же. Мартини, да. Можно притвориться, как будто мы персонажи Сэлинджера». После того как в результате всех этих тревог она почти не испытала сексуального удовлетворения, несмотря на то что им удалось выступить вполне прилично; после того как Леонард (как всякий парень) тотчас заснул, а она осталась лежать, поглаживать его по голове и смутно надеяться, что не подцепила никакую инфекцию мочеполовых путей, Мадлен задалась вопросом: неужели тот факт, что она только что промучилась целый вечер в переживаниях, на самом деле является верным признаком начинающейся влюбленности? А уж после того как они с Леонардом провели следующие три дня у него, занимаясь сексом и поедая пиццу, после того как она расслабилась в достаточной степени, чтобы получать удовольствие хотя бы изредка, и наконец перестала так переживать из-за отсутствия у себя оргазма, потому что удовлетворение, которого достигал Леонард, некоторым образом утоляло и ее жажду, после того как позволила себе посидеть голой на его уродливой кушетке и пройти в ванную, зная, что он смотрит на ее (не идеальных форм) зад, порыться в поисках еды в его отвратительном холодильнике, прочесть замечательный кусок работы по философии — половину страницы, торчавшей из его пишущей машинки, и послушать, как он с бычьей мощью писает в унитаз, — так вот, к концу этих трех дней Мадлен уже точно знала, что влюблена.
Но отсюда не следовало, что об этом надо кому-то рассказывать. Особенно Леонарду.
У Леонарда Бэнкхеда квартирка располагалась на четвертом этаже здания, где студентам сдавали жилье по низким ценам. Коридоры были вечно забиты велосипедами и рекламными листовками. Двери других жильцов украшали наклейки: флюоресцирующий листок марихуаны, трафаретное изображение группы Blondie. Однако дверь Леонарда оставалась голой, как и квартира изнутри. Посередине комнаты лежал неширокий матрас, рядом стояла настольная лампа, прислоненная к пластмассовому ящику из-под молочных бутылок. Письменного стола не было, книжного шкафа тоже, и даже обеденный стол отсутствовал — только омерзительная кушетка, а перед ней — пишущая машинка на другом ящике из-под бутылок. На стенах болтались обрывки липкой ленты, оставшейся после ремонта, а в углу висел маленький карандашный портрет Леонарда. На рисунке Леонард, изображенный в костюме Джорджа Вашингтона, с треуголкой на голове, кутался в плед в долине Фордж. Подпись гласила: «Вы идите. Мне и тут неплохо».
Мадлен показалось, что почерк похож на женский.
В углу стоически держался фикус. Леонард переставлял его на солнце всякий раз, когда не забывал. Мадлен, пожалев растение, начала его поливать, но однажды поймала на себе взгляд Леонарда: глаза его сузились, смотрели с подозрением.
— Что? — спросила она.
— Ничего.
— Давай выкладывай. Что такое?
— Ты мой фикус поливаешь.
— Земля засохла.
— Заботишься о моем растении.
С тех пор она перестала это делать.
В квартире была тесная кухонька, где Леонард варил и разогревал кофе, которого ежедневно выпивал не меньше галлона. На плитке стояла большая жирная сковородка. Однако все, что делал Леонард по части готовки, — это насыпал в сковородку смесь для завтрака «Грейп натс». С изюмом. Изюм удовлетворял его потребности в фруктах.
У квартиры была своя идеология. Она гласила: я сирота. Эбби с Оливией спрашивали у Мадлен, чем они с Леонардом занимаются, а она никогда не знала, что ответить. Они ничем не занимались. Она приходила к нему в квартиру, они ложились на матрас, Леонард с искренним интересом спрашивал у нее, как дела. Чем они занимались? Она говорила; он слушал; потом он говорил, а она слушала. Она ни разу не встречала человека, тем более парня, который был до такой степени восприимчив, так прислушивался и приглядывался ко всему. Она догадывалась, что эта свойственная психоаналитикам манера выработалась у Леонарда за годы, когда он сам ходил к психоаналитикам, и хотя у нее существовало еще одно правило: никогда не встречаться с парнями, которые ходят к психоаналитикам, Мадлен начала пересматривать свое отношение к этому запрету. Дома они с сестрой придумали специальное выражение, означавшее серьезные душевные беседы. Они называли это «говорить о своем, о тяжком». Если во время таких разговоров к ним подходил какой-нибудь мальчик, они, подняв головы, предупреждали: «Мы тут о своем, о тяжком». И мальчик, оставив их в покое, не появлялся, пока не кончится беседа. Пока не пройдет свое, тяжкое.
Встречаться с Леонардом было все равно что постоянно беседовать о своем, о тяжком. Когда она была с ним, Леонард все внимание сосредотачивал на ней. Он не смотрел ей в глаза, не душил в объятиях, как раньше Билли, но давал понять, что он в ее распоряжении. Он почти не давал советов. Только слушал и бормотал что-нибудь обнадеживающее.
Люди ведь часто влюблялись в своих психоаналитиков. Этого так называемого перенесения следовало избегать. Но что, если ты уже спишь со своим психоаналитиком? Что, если кушетка твоего психоаналитика уже превратилась в постель?
К тому же это «свое» не всегда было тяжким. С Леонардом было весело. Он рассказывал смешные истории невозмутимым голосом. Втянув голову в плечи, с глубокой печалью во взгляде он монотонно выдавал предложение за предложением.
— Я тебе никогда не рассказывал, что я умею играть на музыкальном инструменте? В то лето, когда мои родители развелись, они отправили меня пожить с бабушкой и дедушкой в Буффало. Нашими соседями были латыши, чета Бруверисов. И оба они играли на кокле. Ты знаешь, что такое кокле? Это вроде цитры, только латышского происхождения. В общем, я постоянно слышал, как мистер и миссис Бруверис играют на кокле в соседнем дворе. Звук был поразительный. С одной стороны такой как бы исступленный, перенасыщенный, но в то же время меланхоличный. В семействе струнных кокле — родственник с маниакальной депрессией. В общем, в то лето мне было до смерти скучно. Шестнадцать лет. Рост — шесть футов один дюйм. Вес — сто тридцать восемь фунтов. Курил траву по-черному. Обычно я курил в окошко у себя в спальне, а потом обкуренный выходил на крыльцо и слушал, как за забором играют соседи. Иногда приходили какие-то другие люди. Тоже музыканты. Они ставили садовые стулья в заднем дворике, садились там и все вместе играли. Настоящий оркестр! Оркестр кокле. Потом как-то раз они увидели, что я за ними наблюдаю, и пригласили меня к себе. Угостили картофельным салатом и виноградным мороженым, а я спросил у мистера Брувериса, как играют на кокле, и он начал давать мне уроки. Я ходил к ним каждый день. У них был старый кокле, который мне одолжили на время. Я занимался часов по пять-шесть ежедневно. Увлекся этим делом.
В конце того лета, когда мне пора было уезжать, Бруверисы подарили мне этот кокле. Насовсем. Я взял его с собой в самолет. Для него отвели отдельное место, как будто я Ростропович какой-нибудь. К тому времени отец от нас съехал. Так что остались только мы с сестрой и мать. А я продолжал заниматься. Стало так хорошо получаться, что меня приняли в ансамбль. Мы обычно играли на этнических фестивалях и на православных свадьбах. Наряжались в народные костюмы: вышитые безрукавки, рубахи с пышными рукавами, сапоги до колен. Все, кроме меня, были взрослые, большинство латыши, но и русские тоже. Коронный наш номер был — «Очи черные». Только это меня и спасло в старших классах. Кокле.
— Ты и сейчас играешь?
— Господи, нет, конечно. Ты что, смеешься? На кокле?
Слушая Леонарда, Мадлен чувствовала себя обделенной из-за своего счастливого детства. Она никогда не размышляла о том, почему она ведет себя так или иначе, не задумывалась, какое влияние оказали на ее личность родители. Благополучная жизнь притупила ее способность наблюдать. Леонард же замечал каждую мелочь. Например, однажды они провели выходные на Кейп-Коде (отчасти для того, чтобы посетить лабораторию в Пилгрим-Лейк, куда Леонард подавал на исследовательскую стипендию), а когда ехали на машине обратно, Леонард сказал:
— Как тебе это удается? Просто терпишь?
— Что?
— Просто терпишь. Два дня. Пока не вернешься домой.
Когда до нее дошел смысл, она воскликнула:
— Ну что ты такое говоришь!
— Ты ни разу, ни единого разу не сходила посрать в моем присутствии.
— В твоем присутствии?
— Когда я с тобой. Или поблизости.
— И что в этом такого?
— Что в этом такого? Ничего. Если речь о том, чтобы переночевать и пойти на занятия на следующее утро, то ничего — сходишь потом, все нормально. Но когда мы вместе два дня, почти три, едим стейки, а ты ни разу за все время не сходила посрать, мне остается только заключить, что ты одержима анально-сексуальными проблемами.
— Ну и что? Это неудобно обсуждать! Понимаешь? Ты меня ставишь в неудобное положение.
Леонард уставился на нее ничего не выражающим взглядом и сказал:
— А когда я хожу посрать, тебе неприятно?
— Неужели обязательно об этом говорить? Как-то вульгарно все это.
— Я считаю, что да, говорить об этом надо. Потому что ты явно не можешь расслабиться, когда я рядом, а ведь я — по крайней мере мне так казалось — твой парень. А это означает — или должно означать, — что со мной тебе следует расслабляться больше, чем со всеми остальными. Леонард — это максимальное расслабление.
Считалось, что ребята не любители разговаривать. Считалось, что ребята не пытаются заставить тебя раскрыться. Но с этим было все наоборот. К тому же он сказал «я твой парень». Сделал официальное заявление.
— Я постараюсь быть более расслабленной, если тебе это будет приятно, — сказала Мадлен. — Но насчет… испражнений… тебе не стоит рассчитывать на многое.
— Я же не для себя стараюсь. А для кишечного тракта. Для двенадцатиперстной кишки.
Хотя подобная любительская терапия не слишком срабатывала (например, после того последнего разговора Мадлен стало не легче, а труднее сходить по-большому, если Леонард находился в радиусе мили от нее), она глубоко взволновала Мадлен. Леонард пристально изучал ее. Она чувствовала, что с ней обращаются как надо, как положено обращаться с чем-то драгоценным, вызывающим огромный интерес. Думая о том, как много он думает о ней, она была счастлива.
К концу апреля Мадлен с Леонардом привыкли проводить вместе каждую ночь. В рабочие дни после занятий Мадлен шла в биологическую лабораторию, где заставала Леонарда рассматривающим слайды вместе с двумя китайскими студентами-старшекурсниками. Когда наконец удавалось заставить его уйти из лаборатории, перед Мадлен вставала задача уговорить его пойти ночевать к ней. Поначалу Леонарду нравилось заниматься в Наррагансетте. Ему нравились лепные украшения и вид из окна ее спальни. По утрам в воскресенье он готовил блины и этим очаровал Оливию с Эбби. Но вскоре Леонард начал жаловаться, что они всегда ночуют у Мадлен и ему никогда не удается проснуться в собственной постели. Но если Мадлен ночевала у Леонарда, ей каждый раз приходилось приносить с собой чистые вещи, а поскольку ему не нравилось, когда она оставляет одежду у него (да и ей, честно говоря, это тоже не нравилось, потому что все оставленное начинало отдавать чем-то затхлым), Мадлен приходилось целый день таскать грязные вещи с собой на занятия. Ей было удобнее спать у себя в квартире, где она могла пользоваться собственным шампунем, бальзамом и мочалкой, где каждую среду устраивали смену постельного белья. Леонард свои простыни никогда не менял. Их серый цвет действовал на нервы. К краям матраса пристали шарики пыли. Как-то утром Мадлен с ужасом заметила каллиграфически точный отпечаток — пятно крови, вытекшей из нее тремя неделями раньше; она набросилась на него с губкой для мытья посуды, пока Леонард спал.
— Ты никогда не стираешь белье! — пожаловалась она.
— Стираю, — ровно ответил Леонард.
— Когда?
— Когда становится грязным.
— Оно всегда грязное.
— Не каждый может раз в неделю относить белье в прачечную. Не каждый вырос в доме, где постельное белье меняют регулярно.
Эти слова не остановили Мадлен.
— Не обязательно его относить. У тебя в подвале стиральная машина есть.
— Я ею и пользуюсь. Только не каждую среду. У меня грязь не ассоциируется со смертью и разложением.
— А у меня, значит, ассоциируется? Раз я стираю свое белье, значит, задвинута на смерти?
— Отношение людей к чистоте в большой степени связано с их страхом перед смертью.
— Смерть тут ни при чем, Леонард. Я говорю о крошках в постели. А также о том факте, что от твоей подушки пахнет, как от бутерброда с ливерной колбасой.
— Неправда.
— Пахнет!
— Неправда.
— Ты сам понюхай!
— Это салями. Ливерную колбасу я не люблю.
Перебраниваться таким образом было отчасти весело. Но за этим последовали вечера, когда Мадлен забывала собрать одежду, а Леонард обвинял ее, что она сделала это нарочно, чтобы заставить его ночевать у нее. Затем, что было еще тревожнее, последовали вечера, когда Леонард говорил, что пойдет домой заниматься и встретится с ней завтра. Он взял моду исчезать на всю ночь. Один из его преподавателей философии предложил Леонарду свой домик в Баркшире, и тот провел там в одиночестве все дождливые выходные, чтобы написать статью о Фихте, и вернулся — с машинописным текстом длиной в 123 страницы — в ярко-оранжевой охотничьей безрукавке. Она стала его любимой одеждой. И носил он ее не снимая.
Он начал договаривать за Мадлен фразы. Как будто она слишком медленно соображает. Как будто он не в состоянии подождать, пока она соберется с мыслями. Он обыгрывал сказанное ею, отклонялся от темы в странных направлениях, каламбурил. Стоило ей сказать ему, что надо выспаться, как он сердился и целыми днями не звонил ей. Именно в это время Мадлен до конца поняла, что говорится в «Речи влюбленного» по поводу предельного одиночества. Одиночество было предельным, потому что не было физическим. Оно было предельным, потому что ощущалось в обществе любимого человека. Оно было предельным, потому что обитало у тебя в голове, в этом самом одиноком из всех мест.
Чем больше отстранялся Леонард, тем больше Мадлен нервничала. Чем больше она впадала в отчаяние, тем больше он отстранялся. Она велела себе вести себя хладнокровно. Она отправилась в библиотеку работать над своим дипломом на тему о матримониальном сюжете, но атмосфера сексуальных фантазий — встречи взглядами в читалке, манящие стопки книг — вызывала у нее отчаянное желание видеть Леонарда. И вот ноги уже несли ее помимо ее воли назад, через погруженный во тьму университет, к кафедре биологии. До последнего момента Мадлен питала безумную надежду на то, что эта проявленная слабость может на самом деле оказаться силой. Это была прекрасная стратегия, поскольку никакой стратегии тут не было. Никаких игр, одна лишь искренность. Разве мог Леонард не ответить на такую искренность? Подойдя к лабораторному столу и похлопав Леонарда по плечу, она была едва ли не счастлива, и счастье ее длилось лишь до того момента, когда он обернулся к ней с выражением досады, а не любви.
Стояла весна, и от этого было не легче. День ото дня люди выглядели все более и более раздетыми. Магнолии, набухшие почками в сквере, казалось, прямо-таки пылали. От них шел аромат, вплывавший в окна аудитории, где шла «Семиотика 211». Магнолии не читали Ролана Барта. Они не принимали любовь за состояние ума; магнолии утверждали, что она естественна, неувядаема.
Как-то прекрасным теплым майским днем Мадлен приняла душ, особенно тщательно побрила ноги и надела первое весеннее платье: яблочно-зеленое платье с высокой талией, кокеткой на груди и короткой юбкой. К нему она выбрала туфли, как у Бастера Брауна, кремово-рыжие, а носки надевать не стала. Ее голые ноги, крепкие от игры в сквош зимой, хоть и незагорелые, были гладкими. Очки она снимать не стала, распустила волосы и пошла к Леонарду, в его квартирку на Планет-стрит. По дороге она зашла на рынок и купила кусок сыру, крекеров и бутылку вальполичеллы. Спускаясь по холму от Бенефит-стрит к Саут-мейн, она чувствовала теплый ветерок между бедер. Входная дверь дома, где жил Леонард, была открыта и подперта кипричом, поэтому она вошла, поднялась и постучала к нему. Леонард открыл дверь. Вид у него был такой, как будто он спал.
— Вот это пла-а-атье, — сказал он.
В парк они так и не пошли. Для пикника им хватило друг дружки. Когда Леонард потянул ее к матрасу, Мадлен уронила принесенные свертки, надеясь, что бутылка вина не разобьется. Она стянула через голову платье. Скоро оба, голые, рылись в огромной корзине с гостинцами — такое было ощущение. Мадлен лежала на животе, на боку, на спине, пробуя одно яство за другим: фруктовые конфеты с приятным запахом, сочные куриные ножки, да и более замысловатые деликатесы: бискотти, пропитанные анисом, сморщенные трюфели, соленый оливковый тапенад целыми ложками. Никогда в жизни она не была так занята. В то же время она чувствовала себя до странности не в себе, как будто ее обычное аккуратное «я» исчезло, как будто они с Леонардом слились в какую-то огромную, экстатическую протоплазму. Она думала, что и прежде бывала влюблена. Она точно знала, что и прежде занималась сексом. Но все эти знойные подростковые обжимания, эти неловкие развлечения на заднем сиденье, эти исполненные значимости, перформативные летние ночи с ее школьным другом Джимом Макманусом, еще более нежные свидания с Билли, когда он настаивал, чтобы они смотрели друг другу в глаза в самом конце, — все это ничуть не подготовило ее к тому возбуждению, к тому всепоглощающему удовольствию, что началось сейчас.
Леонард целовал ее. Когда терпеть стало невозможно, Мадлен грубо схватила его за уши. Она отстранила его голову и подержала так, чтобы он увидел доказательство ее чувств (она плакала). Хриплым голосом с новым оттенком — в нем появилось ощущение опасности — Мадлен сказала: «Я люблю тебя».
Леонард пристально смотрел на нее в ответ. Его брови шевельнулись. Внезапно он боком скатился с матраса, встал и голышом пересек комнату. Присев, он залез в ее сумку и вытащил «Фрагменты речи влюбленного» из того кармашка, где она всегда их носила. Полистав, он нашел нужную страницу. Потом вернулся к постели и протянул книжку ей.
Я люблю тебя
Я — ЛЮБЛЮ — ТЕБЯ
Читая эти слова, Мадлен почувствовала, как ее захлестывает счастье. Улыбаясь, она взглянула на Леонарда. Он пальцем показал ей, чтобы продолжала. «Фигура относится не к объяснению в любви, не к признанию, но к повторяющемуся изречению любовного возгласа». Внезапно счастье, охватившее Мадлен, ослабло — его вытеснило чувство опасности. Она пожалела о том, что раздета. Послушно продолжая читать, она ссутулила плечи и укрылась простыней.
После первого признания слова «я люблю тебя» ничего больше не значат…
Сидевший на корточках Леонард ухмылялся.
Тогда-то Мадлен и швырнула книжку ему в лицо.
За эркерным окном «Карр-хауса» участники выпускной церемонии двигались ровным потоком. Вместительные родительские машины («кадиллаки» и «мерседесы» С-класса, среди которых порой мелькал то «крайслер нью-йоркер», то «понтиак бонвиль»), выехав из гостиниц в центре города, направлялись вверх по Колледж-хилл на торжества. За рулем каждой машины сидел отец, солидного вида, решительный, но едущий слегка неуверенно — виной тому было множество улиц с односторонним движением. Рядом восседали матери, освобожденные от хлопот по хозяйству, причем не где-нибудь, а здесь, в семейном автомобиле, с мужем в роли шофера, что позволяло им смотреть в окно на живописные виды университетского города. В машинах ехали целые семьи, главным образом братья и сестры, но время от времени попадались бабушки и дедушки, за которыми заехали в Олд-Сэйбрук или Хартфорд, чтобы и они посмотрели, как Тиму, или Элис, или Пракрити, или Хиджину вручают заработанную упорным трудом кожаную папку. Были там и такси, местные и нет, изрыгающие синие выхлопы, и маленькие, похожие на жучков прокатные машины, перескакивающие с полосы на полосу, словно боясь, как бы их не раздавили. Когда поток машин пересекал реку Провиденс и начинал карабкаться вверх по Уотермен-стрит, некоторые водители гудели, завидев над входом в Первую баптистскую церковь огромное полотнище с эмблемой Брауновского университета. Все надеялись, что в день выпуска будет хорошая погода. Однако, если спросить Митчелла, серое небо и холод не по сезону его вполне устраивали. Он был рад, что студенческий бал залило дождем. Он был рад, что не светит солнце. Нависшее надо всем ощущение неудачи идеально сочеталось с его настроением.
Когда тебя называют болваном, это не очень-то приятно. Еще хуже, когда тебя называет болваном девушка, которая тебе нравится больше других; когда же эта девушка оказывается той самой, на которой ты втайне хочешь жениться, это особенно тяжело.
После того как Мадлен вылетела из кафе, Митчелл остался за столиком, охваченный сожалениями, не в силах пошевелиться. Они помирились на целых двадцать минут. Сегодня вечером он уезжает из Провиденса, а через несколько месяцев — из страны. Когда он увидит ее снова, увидит ли вообще — неизвестно.
На той стороне улицы зазвонили колокола; было девять часов. Митчеллу надо было идти. Через сорок пять минут начнется выпускная процессия. Его шапочка и мантия остались дома, где его дожидался Ларри. Однако, вместо того чтобы подняться, Митчелл придвинул стул поближе к окну. Едва ли не прижавшись носом к стеклу, он в последний раз глядел на Колледж-хилл, беззвучно повторяя следующие слова:
Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.
Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.
Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.
Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.
Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.
Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.
Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.
Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.
Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.
Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.
Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.
Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.
Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.
Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.
Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.
Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.
Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.
Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.
Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.
Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.
Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.
Молитву Иисусу Митчелл читал уже две недели. Делал он это не только потому, что именно эту молитву повторяла про себя Фрэнни Гласс из «Фрэнни и Зуи» (хотя такой рекомендацией никак нельзя было пренебречь). Митчеллу нравились религиозное безумие Фрэнни, то, что она ушла в себя, ее презрение к «ассистентам профессоров». Ее нервный кризис длиной в целую книгу, в течение которого она ни разу не встала с дивана, показался ему не просто увлекательно драматичным, но и очищающим в том смысле, в котором это слово применяли к Достоевскому — другие, но не он сам. (Толстой — дело другое.) И все-таки, хотя Митчелл испытывал похожий кризис, при котором все потеряло значение, молитву Иисусу он решил попробовать, лишь наткнувшись на нее в книге под названием «Православная церковь». Оказалось, молитва Иисусу относится к той религиозной традиции, по которой Митчелла двадцать два года назад каким-то непонятным образом окрестили. По этой причине он считал, что имеет право ее произносить. Так он и делал, то гуляя по кампусу, то во время собрания квакеров в Доме собраний рядом со школой Мозеса Брауна, то в моменты вроде этого, когда внутренний покой, который он с такими усилиями пытался обрести, начинал сходить на нет или давать сбои.
Митчеллу нравилось, что молитву можно произносить монотонно, нараспев. Фрэнни говорила: не надо вообще думать, что говоришь; просто повторяй молитву, пока сердце не вступит и не начнет повторять ее за тебя. Это было важно, поскольку стоило Митчеллу остановиться и задуматься о словах молитвы Иисусу, он понимал, что они ему не особенно по душе. «Господи Иисусе» — начало было не из легких. В нем чувствовался душок Библейского пояса. Точно так же и просьбы о помиловании казались по-рабски смиренными. Как бы то ни было, справившись с «Господи Иисусе Христе, помилуй меня», Митчелл натыкался на следующее препятствие — «грешного». И тут начинались настоящие трудности. В Евангелиях, которые Митчелл не воспринимал буквально, говорилось, что для того, чтобы родиться заново, надо умереть. Мистики, которых он воспринимал настолько буквально, насколько позволял их метафизический язык, говорили, что твоему «я» следует слиться с Богом. Идея слияния с Богом Митчеллу нравилась. Однако уничтожить свое «я», когда столь многое в нем тебе нравилось, было нелегко.
Он почитал молитву еще минуту, пока не успокоился немного. Потом поднялся и вышел из кафе. На той стороне улицы боковые двери церкви уже открылись. Внутри репетировал органист, музыка вылетала наружу и плыла над травой. Митчелл взглянул вниз, по направлению к подножию холма, — туда, куда исчезла Мадлен. Убедившись, что ее и след простыл, он направился вниз по Бенефит-стрит, к себе домой.
Отношения Митчелла с Мадлен Ханна — эти долгие, полные надежд отношения, время от времени многообещающие, но не оправдывающие ожиданий, — начались на маскарадной вечеринке с тогами, устроенной для первокурсников, когда шло посвящение в студенты. Подобные вещи он инстинктивно ненавидел: вечеринка с пивом в подражание голливудскому фильму означала сдачу в плен и игру по общим правилам. Митчелл пошел в университет не для того, чтобы вести себя как Джон Белуши. Он даже «Зверинец» не смотрел. (Он был поклонником Альтмана.) Однако не пойти означало остаться сидеть в одиночестве у себя в комнате, поэтому в конце концов он, выступая в духе бунтовщика, который не собирается бойкотировать вечеринку полностью, отправился туда в обычной одежде. Очутившись в комнате отдыха, располагавшейся в подвале, он тут же понял, что допустил ошибку. Ему думалось, что, отказавшись надевать тогу, он покажет себя человеком слишком продвинутым для подобных жалких увеселений; но вышло не так — стоя в углу с пластиковым стаканчиком пивной пены, Митчелл чувствовал себя таким же изгоем, как всегда на вечеринках, где полно интересных людей.
Как раз в этот момент он заметил Мадлен. Она была в середине зала, танцевала с парнем, в котором Митчелл распознал римского легионера. В отличие от большинства девушек на вечеринке, бесформенных в своих тогах, Мадлен повязала вокруг талии ремешок, чтобы полотнище хорошо сидело на ее фигуре. Она уложила волосы в римском стиле, а спину оставила соблазнительно голой. Не считая ее выдающейся внешности, Митчелл заметил еще, что танцы ее не слишком увлекали — держа в руке стакан пива, она беседовала с легионером, почти не обращая внимания на ритм, и что она то и дело покидала зал и уходила куда-то по коридору. Когда она вышла в третий раз, Митчелл, осмелев от алкоголя, подошел к ней и выпалил:
— Куда ты все время ходишь?
Мадлен не удивилась. Вероятно, она привыкла к тому, что с ней пытаются заговорить незнакомцы.
— Я тебе скажу, только ты решишь, что я со странностями.
— Нет, не решу.
— Это мое общежитие. Я подумала, раз все собираются на вечеринку, то стиральные машины никто занимать не будет. Вот я и решила заодно постираться.
Митчелл, не отрывая от нее глаз, пригубил пены.
— Тебе помочь?
— Нет, я справлюсь. — И добавила, словно подумав, что ее слова прозвучали нелюбезно: — Если хочешь, пойдем, посмотришь. Стирка — дело довольно интересное.
Она направилась по выложенному из шлакоблоков коридору, он пошел рядом.
— Почему ты не в тоге? — спросила она.
— Потому что это идиотизм! — Митчелл едва не сорвался на крик. — Это же глупо!
Ход был не из лучших, но Мадлен, кажется, не приняла это на свой счет.
— Я просто так пришла, потому что скучно было, — сказала она. — Если бы не в моей общаге устраивали, я бы, наверное, откосила.
В стиралке Мадлен принялась вытаскивать свое сырое белье из машины, куда полагалось кидать монетку. Для Митчелла одно это было достаточно пикантно. Но в следующую секунду произошло нечто незабываемое. Когда Мадлен наклонилась к машине, узел на ее плече развязался, и простыня упала.
Поразительно, как образ вроде этого — по сути, ничего особенного, всего лишь несколько дюймов кожи — способен держаться в памяти с неуменьшающейся ясностью. Мгновение длилось не более трех секунд. Митчелл в то время был не вполне трезв. И все-таки сейчас, спустя без малого четыре года, он мог, если пожелает (а желал он этого на удивление часто), вернуться в это мгновение, вызвать в памяти все тогдашние ощущения в подробностях: урчание сушилок, грохот музыки за стеной, запах, шедший от белья в сырой подвальной стиралке. Он в точности помнил, где стоял, помнил, как Мадлен наклонилась вперед, убирая за ухо прядь волос, когда соскользнула простыня и ее бледная, скромная протестантская грудь открылась его взору на несколько секунд, вскружив голову.
Она быстро прикрылась, подняв глаза и улыбнувшись, возможно — от смущения.
Позже, когда их отношения превратились в то близкое, не дающее удовлетворения, во что они превратились, Мадлен всегда опровергала его воспоминания о том вечере. Она утверждала, что пришла на вечеринку без тоги, а даже если и в тоге — хотя она такого не помнит, — то последняя никуда не соскальзывала. Ни в тот вечер, ни в последовавшие за ним тысячу вечеров ее голую грудь он ни разу не видел.
Митчелл отвечал, что видел ее в тот единственный раз и очень сожалеет, что больше это не происходило.
После маскарада Митчелл начал появляться в общежитии у Мадлен без предупреждения. Когда заканчивались дневные занятия по латыни, он шел, вдыхая прохладный, пахнущий листвой воздух, в Уэйлендский дворик и, все еще чувствуя, как в голове пульсирует Виргилиев дактилический гекзаметр, поднимался по лестнице к ней в комнату на четвертом этаже. Стоя в дверях у Мадлен, а если повезет, сидя за ее столом, Митчелл изо всех сил старался быть веселым. Соседка Мадлен по комнате, Дженнифер, всегда бросала на него взгляд, означавший, что ей точно известно, зачем он здесь. К счастью, они с Мадлен, кажется, не ладили, и Дженни часто оставляла их одних. Мадлен, судя по ее виду, всегда рада была, что он заскочил. Она тут же начинала рассказывать ему про то, что читает, а он кивал, словно в состоянии был следовать за ее мыслями об Эзре Паунде или Форде Мэддоксе Форде, при этом стоя так близко к ней, что ощущал запах ее вымытых шампунем волос. Иногда Мадлен угощала его чаем. Она не увлекалась травяными настоями из «Небесных приправ», с цитатой из Лао-Цзы на упаковке, а пила чай из «Фортнума и Мейсона» и больше всего любила «Эрл Грей». При этом она не просто кидала пакетик в чашку, но заваривала листовой чай, пользуясь ситечком и колпаком. У Дженнифер над постелью висел плакат с рекламой Вейла, штат Колорадо, — лыжник по пояс в снегу. Та половина комнаты, где обитала Мадлен, была более продвинутой. Она повесила там набор обрамленных снимков Ман Рэя. Покрывало и кашемировая накидка на ее кровати имели тот же серьезный угольный оттенок, что и ее свитеры с вырезом. На тумбочке лежали замечательные женские предметы: губная помада в серебряном футляре с монограммой и блокнот с картами нью-йоркской подземки и лондонского метро. А также вещи, вызывавшие некую неловкость: фотография ее семейства, на которой все были одеты в тон друг дружке; купальный халат от Лилли Пулитцер; отживший свой век плюшевый заяц по имени Фу-фу.