Свечи на ветру Канович Григорий
Евреи бывают разными, но такого я еще не встречал, такой еще мне не попадался. Взять и выбросить письмо в плевательницу?! Оно же не стреляет, не хватает за горло, не душит. Не нравится — не отвечай, дело твое. Но в плевательницу?! Из трусости, что ли? Да нет, Абель Авербух не трус. Трус давно бы бросил сирот, не возился бы с ними, не бегал бы в «Глорию» за едой и лекарствами… Почему же он его порвал? Почему?
— Я привык переписываться по почте. Другой связи я не признаю, — заявил директор приюта, косясь на меня и, видно, сожалея о своем поступке.
Почты в гетто нет, и для Абеля Авербуха ее не откроют, подумал я. Что же теперь делать?
— Вы знаете его содержание? — спросил у меня Абель Авербух.
— Знаю.
— Тогда пойдемте. Я позанимаюсь с детьми и мы поговорим.
Приют Абеля Авербуха находился в погребе под винной лавкой. Сама лавка была разрушена, от нее остались только стены и вывеска: «Винные изделия».
Абель Авербух огляделся, не следят ли за нами, поправил сползшее на кончик носа пенсне и, обходя груды обвалившегося щебня, перемешанного с полуистлевшими обоями, битым бутылочным стеклом и покореженным железом, провел меня в бывшие сени, снова огляделся, нагнулся и три раза обломком кирпича постучал в заваленный мусором люк.
— Сейчас откроют, — сказал он.
Вскоре люк заскрипел, и в узком просвете я увидел женскую голову, серую и невзрачную, как мусор.
— Входите, — пригласил директор приюта.
По деревянной лестнице с редкими, но крепкими ступеньками я спустился вниз, а вслед за мной осторожно, кряхтя и постанывая, сполз и сам Абель Авербух.
Погреб был вместительный. Пустые ящики из-под вина были поставлены на-попа и как бы делили его на две половины.
— Познакомьтесь. Злата, моя сестра и помощница, — представил женщину Абель Авербух.
— Даниил, — сказал я.
За ящиками, на другой, более просторной половине погреба вдруг началась возня, послышался заговорщический шепот. Чьи-то огромные, воспаленные темнотой и любопытством глаза отыскали мой взгляд.
— А там, — директор приюта наклонил на бок усталую голову, — они… мои ученики…
— Сколько их? — спросил я.
— До облавы было тридцать. Сейчас одиннадцать.
Под потолком висел забранный в решетку фонарь.
Убогий мусорный свет падал на Абеля Авербуха, на его сестру и помощницу Злату, на одиннадцать его воспитанников, скрытых от меня пирамидой из ящиков, пахнувших еще доходным вином и лежалым сеном.
— К сожалению, нечем вас угостить, — сказала Злата. — Разве что стаканчик вина…
— Я не пью, она не пьет, они не пьют, — просклонял Абель Авербух. — Сам не знаю, зачем мы его держим…
— Для праздника, — сказал я.
— Какой же под землей праздник? — спросил директор приюта. — Сейчас я быстренько повторю с ними урок и буду к вашим услугам…
И Абель Авербух прошел в класс.
— Что у нас сегодня, дети? — услышал я его голос.
— Вы обещали, господин учитель, рассказать сказку, — выкрикнул кто-то. Может быть, тот самый, отыскавший меня своими огромными воспаленными глазами в щели между ящиками.
— Вам бы только сказки, — пожурил выскочку Абель Авербух. — А кто за вас азбуку выучит?
— Азбуку потом, — не унимался баламут.
— Будет вам и сказка. Никуда она не денется. Соркин, к доске!
Я метнул взгляд поверх ящиков на другую половину погреба, в класс, но никакой доски не увидел.
— Возьми мел и пиши: алеф, бейс, гимл, далед, — продиктовал директор приюта.
Но и мела я не увидел.
— Не удивляйтесь, — перехватила мой взгляд Злата. — В нашей школе нет ни доски, ни мела… О тетрадях и учебниках и говорить нечего.
— Как же вы их учите?
— Так, — сказала Злата. — Пальцы заменяют и мел, и карандаш. Главное, считает Абель, воображение и прилежание.
У отсыревшей стены погреба топтался тщедушный мальчуган лет семи-восьми в непомерно длинных штанах. Он что-то царапал на ней ногтем, то и дело поворачивался к Абелю Авербуху, смотрел на него и безуспешно пытался стереть рукавом с растерянного лица свой курносый нос, как будто тот был виновником всех его мытарств и ошибок.
— Садись, Соркин, — разочарованно проворчал Абель Авербух. — Второй раз я тебя вызываю к доске и второй раз ты ничего не знаешь. Тебе не стыдно?
— Стыдно, господин учитель.
— Как же ты собираешься жить на свете таким невеждой?
— А я не собираюсь…
— Быть невеждой?
— Жить, господин учитель.
— Дурак, — сказал Абель Авербух. — Чтоб к завтрему знал всю азбуку назубок. Понял?
— Понял, господин учитель.
— А сегодня останешься без обеда. Я не намерен кормить лентяев. Мильштейн! — вызвал он к доске другого ученика. — Покажи этому лодырю, как пишется алеф!
— Неужели он действительно оставит его без обеда? — спросил я у Златы.
— Без обеда останутся все, — сообщила она.
— Почему?
— Потому что его нет.
— Какой смысл тогда наказывать?
— Все, считает Абель, должно быть как в подлинной жизни: и поощрения, и наказания. Скоро кончатся уроки, и он куда-нибудь отправится с детьми на экскурсию.
— Куда?
— В Тракай. Или к морю… Впрочем, к морю он уже их возил на прошлой неделе. Рассказывал им про китов и про янтарь. А в древней столице Литвы они еще, кажется, не были.
— Ты мне мешаешь, Злата, — бросил из-за ящиков директор приюта. — Продолжай, Мильштейн, продолжай!
Мильштейн выводил на голой стене древнееврейские буквы, Абель Авербух придирчиво следил за его давно не стриженным ногтем и, довольный, качал головой.
— У тебя, Мильштейн, почерк библейского писца. Ты родной язык не посрамишь.
— Спасибо, господин учитель.
— Не за что меня благодарить. Не за что. А теперь давайте вместе. Повторяйте за мной: алеф…
— Алеф!
— ...Бейс.
— Бейс!
— ...Гимл.
— Гимл!
— …Далед.
— Далед!
Я слушал, как ломкие детские голоса выводят под сводами винного погреба причудливые звуки старинной азбуки, глядел на сутулого Абеля Авербуха, размахивающего своими неуклюжими, но звучными руками, на застывшую Злату, безотказную, как эхо, и не мог отделаться от ощущения какого-то зыбкого сна, где все: и люди, и предметы предстают в своем первозданном, еще не оформившемся обличье, сталкиваются, наползают друг на друга, тают и снова появляются, точно утренние облака, чей ход предопределен и непредвиден — только что они струились над тобой, и вот уже их нет, как ни задирай голову и как ни разыскивай их на небосклоне.
Ощущение сна еще усиливалось от игры в жизнь, в ту, давно минувшую, с ее янтарем и китами, с ее наказаниями и поощрениями, обедами и отметками. Неоспоримо реальными казались только пенсне на пупырчатом носу Абеля Авербуха, мусорные волосы его сестры и помощницы Златы и пустые ящики из-под расхищенного и наспех распитого вина.
Неужто будет еще и сказка?
Сказку сказывать Абель Авербух не стал. Закончив с азбукой, он проверил познания своих учеников в арифметике и принялся толковать с ними про строение Вселенной.
Нашел место, подумал я, прислушиваясь к неторопливому, как бы заговаривающему хворь, говору. В винном погребе, в сыром и затхлом подземелье про строение Вселенной?! Что они поймут о Солнце, о звездах? Что они поймут о Земле?
— Земля вертится вокруг солнца, — Абель Авербух, как глобус, погладил круглую и прилежную голову своего любимчика Мильштейна. — За год она совершает триста шестьдесят пять оборотов… В високосный год число оборотов увеличивается на один…
— И мы вертимся, господин учитель?
— И мы, Мильштейн.
— И немцы?
— И немцы.
— Вертелись бы они лучше одни, господин учитель.
— Ты умница, Мильштейн. Но так не бывает. Все вертятся вместе: праведники и негодяи, мудрецы и невежды, великаны и пигмеи.
— И долго так будет?
— Как, Мильштейн?
— Долго мы будем вместе с ними… с немцами… вертеться?
— Не знаю. Но до следующей облавы наверняка… Стричься вам пора, — неожиданно заключил директор приюта. — Заросли, как дикари… Придется привести парикмахера, пусть вас обкарнает.
— А тот, с кем вы пришли, кто? — спросил любимчик Абеля Авербуха.
— Все-то тебе знать надо, — пристыдил его директор приюта.
Спасибо Мильштейну. Если бы не он, Абель Авербух и не вспомнил бы обо мне. Он бы и дальше толковал про Вселенную, про Млечный путь, про Большую Медведицу и прочие неземные дива.
— Злата, — спохватился Абель Авербух. — Расскажи им какую-нибудь сказку, пока я побеседую с гостем.
И директор подземного приюта, громыхая ящиками, вышел из класса.
— После облавы мои ребятишки совсем разленились, — посетовал он. — Не хотят учиться, и все… А учиться надо в любых условиях. В любых. До самой смерти.
— Да, — сказал я, не соглашаясь с ним в душе. Разве я не ленился бы? Еще как бы ленился. Есть нечего, играть негде, с утра до вечера дыши сыростью и зловонием, слепни от темноты, едва подкрашенной светом фонаря, как свекольный суп сметаной, слушай рассказы про солнце, про звезды и томись.
Звезды?
Если и увидишь их, то на один миг, когда сидишь с расстегнутыми штанами на корточках где-то среди щебня, а из люка высовывается невзрачная, как мусор, голова Златы и торопит тебя обратно, в подземелье.
— История наша кишмя кишит облавами… Кто их только не устраивал на нас. Римляне, испанцы… — продолжал Абель Авербух. — Сколько было напастей, а мы учились, писали книги, открывали новые звезды на небе и новые пути на земле.
— Господин учитель, — начал я, волнуясь. — Если вы согласитесь, то ваших сирот постригут на воле.
— Я был бы безмерно счастлив, — ответил Абель Авербух.
— Их постригут и помоют.
— Уж и не помню, когда мы последний раз были в бане. Кажется, до войны. Я мылся вместе с ними. Они плескались, орали, хлестали меня веником. Всегда приятно отхлестать своего учителя. Вы не испытывали такого удовольствия?
— Нет.
Из класса доносился голос Златы, тихий, безропотный, как бы умащенный воском:
— Олоферн пригласил всех полководцев и начальников войска Ассирийского, отсчитал для сражения сто двадцать тысяч отборных мужей и двенадцать тысяч конных стрелков… взял много верблюдов, ослов и мулов…
— У доктора Бубнялиса они будут сыты и одеты, — заверил я Абеля Авербуха. — Если вы только согласитесь…
— Я никогда не возражал против того, чтобы мои дети были сыты и одеты, — заметил он.
— И если вам не жалко азбуки…
— Азбуки? — Абель Авербух сдвинул с переносицы пенсне и глянул на меня раздетыми, подернутыми поволокой старости, глазами. — Азбуки мне не жаль. Я понимаю: у доктора Бубнялиса они будут учить другую… Ну и что? Кто же жертвует жизнью ради буквы?.. Своей жизнью еще можно, но чужой… Чужой — нельзя. Но как… как они к нему попадут?.. За руку их не выведешь, в мешке не вынесешь… Ты, что, Мильштейн, подслушиваешь?
— Я не подслушиваю, господин учитель, — отозвался его любимчик. — Я как раз вместе с Юдифь пролез в шатер Олоферна. Сейчас мы его будем убивать.
С Юдифь?
Абель Авербух отвел меня в угол и сказал:
— Я согласен. В гетто они все равно погибнут. Если не в облаве, то от голода. Я могу научить их письму и счету. Могу объяснить строение Вселенной. Но я бессилен их защитить и обеспечить им место под солнцем. Не стоит себя обманывать… И их не стоит… Прав мудрец: «Настанет день, когда задрожат стерегущие дом и согнутся мужи силы, и перестанут молоть мелющие, потому что их немного осталось, и помрачатся смотрящие в окно». Каждый день я встаю с одной единственной мыслью… каждое утро говорю себе: «Хватит, Абель, руки вверх!» И начинаю все сначала… Что я без них?.. Старый больной чурбан… Сорок лет жизни отдано им без остатка… Нет, я ни о чем не жалею… ни о чем… Я и письмо порвал потому, что не выношу жалости и высокопарной интеллигентской дребедени… Мы с Златой никогда не умели жить для себя… Но разве мы одни такие на свете? Для кого растет лес? Для кого течет река? Для кого светят звезды? Чем ты крупней, тем щедрее отдача. Только вошь живет для себя, только паук, хотя и он нет-нет да совершит благодеяние — поймает в свою сеть заразную мошку… Вы уж извините меня за мой монолог, но я давно ни с кем не разговаривал… просил, вымаливал… ругался… А душа… душа, любезный Даниил, как паводок: ей хочется излиться.
Абель Авербух замолк, окинул взглядом погреб, прислушался к негромкому рассказу сестры и добавил:
— Итак, чем я могу быть полезен?
— Вы… вы должны их подготовить… убедить…
— В чем убедить?
— Видите ли, господин учитель… Дело тут не простое… А вдруг они откажутся лезть…
— Куда?
У меня пересохло во рту. В него словно напихали наждачной бумаги.
— Куда? — повторил директор приюта, и хрусталики его пенсне прожгли меня, засмолив ребра.
— Бочка золотаря не шатер Олоферна, — решился я.
— Что?
— Я говорю: бочка золотаря не шатер Олоферна.
— Так вы их, стало быть, в бочках… как дерьмо?
— Другого выхода, к сожалению, нет, — сказал я.
— Это невозможно.
— Почему?
— Вы еще спрашиваете?.. Это же варварство! Это же надругательство над личностью!..
— Господин учитель! От дерьма личность еще отмоется, а вот от смерти — никогда.
Я стал горячо и сбивчиво расписывать ему преимущества нашей затеи. Все продумано до мельчайших деталей, все надежно, риск, конечно, имеется, но провала… провала не будет… Особенно я напирал на баню, на силу воды и мыла. Когда же вода и мыло не помогли, я ни с того ни с сего перекинулся на сравнения, уподобил бочку пеленкам: там, мол, тоже приходится по-всякому, однако же всю жизнь ими не разит.
Абель Авербух ни разу меня не перебил и по тому, как он слушал, я понял: дело табак.
Тем не менее я как заведенный гнул свое. Я ссылался на его слова о милосердии, доказывал, льстил, умолял. Что поделаешь, если только таким способом можно обеспечить место под солнцем невежде Соркину, любимчику Мильштейну и тем, кого я не знаю по имени и кому он без остатка отдал столько долгих лет?
— Я отвечаю за них перед богом, — сказал Абель Авербух и осекся. — Что ж вы молчите?
— А что тут говорить?
— Я думал, вы скажете: «Бога нет».
— Раз вы перед ним отвечаете, значит, он есть, — не стал я его злить.
— Есть, любезный Даниил. Но он сейчас в отпуске.
— Бог в отпуске?
— Да. И замещает его дьявол.
На другой половине погреба прикончили Олоферна, отрубили ему голову и повесили — для всеобщего обозрения — на зубчатую стену. Радостно звучали тимпаны, восторженно пели кимвалы.
Голос Златы дрожал:
— И сказала Юдифь: горе тем, кто восстает на род мой, господь отомстит им в день суда, пошлет огонь и червей на их тела, и они будут чувствовать боль и плакать вечно.
— Значит, вы отказываетесь, господин Авербух? — спросил я, пока господь посылал свой огонь и своих червей. — Я вас правильно понял?
— Я не отказываюсь, — процедил директор приюта. — Я должен посоветоваться… С сестрой и с ними. Пусть решают сами… Подождите минутку.
К великому моему удивлению, совет длился недолго.
— Десять — за, один — против, — объявил вернувшийся Абель Авербух. — Так и передайте доктору Бубнялису. Пусть присылает своих золотарей.
— Может, вы уговорите и того, кто против.
— Вряд ли… Мильштейн решил остаться с нами.
— Но…
— Он для бочки слишком велик. Вымахал почти до потолка. Когда же вы, любезный Даниил, приедете со своими варварами?
— Скоро.
— Я хотел бы сопровождать их… Я хотел бы поговорить с доктором Бубнялисом… дать ему некоторые наставления… Все-таки я проработал со своими ребятишками семь лет… Знаю каждого, как облупленного… Соркин, например, сластена… Цейтлин — фантазер. Крут — врунишка… Как вы считаете, я смогу сойти за гавновоза?
— Абель! — возмутилась Злата. — Что с тобой?
— Могу? — набычился директор приюта.
— Вполне, — ответил я. — Только пенсне.
— Пенсне я ликвидирую. А нос?
— Что нос?
— Нос подходящий?
— Нормальный.
— А глаза? А уши? А задница? — распалился Абель Авербух. — Господи боже мой! Что за мир? Что за время, если ворота свободы распахиваются не перед любовью, не перед мудростью, а перед дерьмом?
Абель Авербух еще больше ссутулился, как будто подставил плечи в ожидании ноши, и вот впервые за шестьдесят лет ее взвалили — одну бочку, вторую… Сколько?
— Не поверите, любезный Даниил, но иногда чертовски хочется взять в руки что-то огнестрельное и пару раз пальнуть по Вселенной!..
Он поднялся со мной по лестнице, откинул люк, выпустил меня, и седая его голова еще долго торчала среди руин, как затерявшееся в звездной пыли светило.
С тяжелым сердцем возвращался я из подземного приюта. Несмотря на уговор, меня одолевали сомнения. Что, если Абель Авербух в последний момент передумает, откажется от своего слова и никого не отдаст? Уж очень они странные оба: и он, и его сестрица Злата. Путешествуют под землей к морю, пишут без карандаша и мела, рассуждают о Вселенной, восторгаются подвигами бесстрашной вдовы Юдифь, сражаются с Навуходоносором.
Пригонишь телегу на развалины винной лавки, а тебе вдруг скажут:
— Поворачивай оглобли! Никакого Бубнялиса мы знать не хотим. Разве ты не видишь: мы сейчас веселимся пред святилищем в Иерусалиме. Олоферн убит! Навуходоносор повержен.
И не смей перечить, не убеждай, что их главный враг живет не в великом городе Ниневии, а тут, в десяти шагах от винной лавки, что рыскает он не на коне, не в золотом шлеме, а в каске, и что зовут его не Навуходоносор, а Ганс или Фридрих. Или Вильгельм.
Если Абель Авербух нарушит свое слово, все наши усилия пропадут даром. Где мы возьмем других детей? Кто их нам даст?..
Нет, успокаивал я себя, нет, все будет в порядке. Абель Авербух понимает, какая угроза нависла над его сиротами. Абель Авербух пока еще в здравом уме, хотя в погребе легко свихнуться.
Я, конечно, соврал, когда сказал, что он может вполне сойти за золотаря, он даже на водовоза не похож, вожжи ему в руки не сунешь, на передок не усадишь… И дело тут не в пенсне. Абеля Авербуха подведет осанка. С такой осанкой далеко не уедешь: либо лошадь встанет на дыбы и сбросит тебя, либо часовой, заподозрив неладное, остановит.
Придется им попрощаться внизу, в погребе. Или у телеги, пока дети не заберутся в бочку. Ну, а встречу с доктором Бубнялисом можно устроить попозже, если Абелю Авербуху позарез нужно дать ему кое-какие наставления. Впрочем, так ли уж важно доктору Бубнялису знать, что Соркин не только невежда, но и сластена, а Крут — врунишка.
Я шел и думал о том, что станет с Абелем Авербухом, когда он останется один с Златой и умницей Мильштейном. Подыщет себе другое жилье? Наконец-то выберется на свет божий из подземелья? А может… Может, наберет десять новых сирот и уведет под землю. Сиротами гетто никогда не оскудеет.
Как и вдовами.
Как и вдовцами.
Уведет, и опять Злата начнет рассказывать небылицы про великий город Ниневию, про его грозного царя Навуходоносора, и опять Абель будет разучивать с ними азбуку:
— Алеф!
— Бейс!
— Гимл!
— Далед!
Я и сам не заметил, как заговорил вслух, осыпая прохожих буквами, как в веселый праздник симхес-тойрес леденцами.
Прохожие оборачивались и пожимали плечами.
Разве им объяснишь, что я не сумасшедший?
Можно, конечно, предложить Абелю Авербуху поступить в хедер к Юдлу-Юргису и сделаться за короткий срок трубочистом. Но он только поднимет меня на смех. Сорок долгих лет чистил мозги и души. И вдруг — дымоход!..
Чем больше я думал об Абеле Авербухе, тем сильней угнетало меня сознание бессмысленности и тщеты нашей затеи. Допустим, все пойдет, как по маслу, допустим, он не передумает, отдаст всех детей — даже Мильштейна — ну и что?
Ложкой моря не вычерпаешь.
Разве можно вывезти на двух телегах, в двух бочках всех, кому грозит погибель?
В кузове грузовика умещаются пятьдесят человек, а в бочке?
Вымахал до потолка — погибай!
Кашляешь — погибай!
Чихаешь — погибай!
Бочка не должна ни чихать, ни кашлять, ни плакать, ни стонать.
И потом, сколько на свете таких докторов, как Бубнялис? Его детдом не резиновый, не растянешь.
— Ты не на базаре, Даниил, — услышал я голос бабушки. — Это там ведут счет на штуки: одна курица, две свиньи, десять яиц… Разве ты штука?
— Нет.
— И Соркин, хоть он и невежда… и доктор Бубнялис, хоть он в целом городе один — не штука… Кто считает людей на штуки, тот не любит людей. Потому что штуку можно прирезать, как свинью, ощипать, как гуся, выжать, как сыр… А человека нельзя.
— Можно, — сказал я. — Ты раньше сама говорила. Помнишь, у церкви?
— Раньше я была дурой. Живые, Даниил, всегда глупее мертвых.
Она растворилась среди прохожих, только запах остался от ее замусоленного салопа, от ее рта, никогда не знавшего ни устали, ни пощады.
Когда я вошел в дом, то первым, кого я увидел, был служка Хаим. Он стоял на кухне и приколачивал к стене добытый молитвой рукомойник. Рукомойник был старый, с облезлой эмалью и заржавевшим поршнем. Приколотив его, Хаим отложил в сторону молоток, выплюнул изо рта, как зуб, лишний гвоздь, налил в бачок воду и принялся мыть свои сухие старательные руки. Он мыл их долго, неистово дергая заржавевший поршень, смачно причмокивая губами и восхищенно глядя на обильную извилистую струйку.
— Благодать! — приговаривал он. — Благодать!
Служка вытер руки о штанины, победно оглядел рукомойник и сказал:
— У меня для тебя новость, Даниил.
Слова служки прошли мимо моего сознания, не задев его, не вызвав ни интереса, ни любопытства. Я давно привык к его новостям. Опять, наверно, что-нибудь про синагогу, про объявившегося раввина или про его заступника господа бога.
— Твой напарник удрал, — сообщил Хаим.