Свечи на ветру Канович Григорий
— А тебе какое дело?
Мужик держал лом, как винтовку.
— Так им и надо, кровопийцам. Так им и надо! — голос у меня дрожал, щеки пылали.
— Ступай отсюда! — посоветовал мужик.
Совет был разумный. Надо было убираться. Но я стоял как вкопанный. Стоял и ждал, пока они примутся за меня, пока от меня во все стороны полетят осколки, клочья, ошметки.
— Может, говорю, помочь?.. Почем берете за камушек?.. Позарез деньги нужны.
Я лез на рожон, но мужик попался ядреный.
— Приходи завтра, — буркнул он. — Камней на всех хватит.
Он привел лошадь, запряг ее в телегу, подождал, пока двое остальных погрузят на нее надгробие, дернул вожжи, и я только успел прочесть на черном зернистом граните:
— ЗАЛМАН КАЦНЕЛЬСОН. 1876–1936.
Куда вас повезли, реб Залман?
Меня бил озноб.
Пусть грабят золото, думал я, пусть морят голодом, пусть вешают на грудь желтую мишень — только пусть не трогают наших мертвых. Все мертвые равны. Все мертвые одного племени — племени мертвых… И несть им числа!
Телега выкатила за ворота кладбища.
Поначалу я думал, что это слезы текут у меня по щекам, но это были не слезы, а дождь.
Когда я пришел на Садовую, дождь совсем очумел — лило как из ведра.
Мне долго не открывали. Видно, никого не ждали или не хотели выходить. Кому охота высовываться в такую погоду, лежи и дрыхни на печи, если не желаешь погреть руки на Залмане Кацнельсоне.
Наконец щелкнула щеколда, и в проеме выложенных тряпьем дверей, как озерцо среди осоки, сверкнула среди всклокоченных волос лысина.
— Циценасы тут живут?
— Мы Циценасы, — без всякого интереса сообщила лысина.
— От Юргиса я.
— Какого Юргиса? — чихнула лысина, не впуская меня, но и не исчезая.
— Родственника вашего.
— Мои родичи все померли, — пожаловался человек, и у него на переносице сдвинулись брови — две гусеницы встретились на ветке.
— Значит, вашей жены, — сказал я. — Она скоро будет?
С меня текло ручьями. Мне хотелось войти в сени, сбросить одежду и выжать ее.
— Разве бабу поймешь? Баба, она как туча. Нет, нет и вдруг повиснет над головой, — ответил человек, удивленный моей проницательностью.
Он был готов говорить о чем угодно, только не о Юргисе.
— Можете меня не бояться, — успокоил я его.
— А я не боюсь… Вы местный?
— Нет.
— Откудаво?
Я назвал местечко.
— Как же… как же, — оживился он.
— Юргис просит, чтобы вы съездили в местечко и передали его жене, что он жив.
— Ты что-то путаешь… Вы что-то путаете, — поправился он.
Я повернулся и зашагал прочь.
Простаком прикидывается, подумал я. Он сразу понял, о ком я говорю, недаром у него на переносице брови сдвинулись. Брови не лгут. Таких Юргисов раз-два и обчелся. Выкрест в Литве такая же редкость, как землетрясение.
Господин Циценас, осенило меня, тоже живет в гетто. Только его гетто без ограды, без колючей проволоки, без часовых у ворот, за дверьми, выложенными тряпьем, за словами, пропитанными недоверием… Страх, страх, страх — вот его гетто. И оно в отличие от нашего — добровольное.
— Куда ж вы в такой ливень, — догнал меня голос Циценаса.
— Некогда, — сказал я.
Скоро в городе начнется комендантский час. Да и Юдл-Юргис бог весть что подумает. Не так уж он во мне уверен. А вдруг плюну на все: на улицу Стекольщиков, на всех Пранасов, родственников и сирот, плюну и сбегу?
Глупо бежать из одного гетто в другое. Глупо.
— Вот у моей Брониславы родственников, как у того вшей, — усовестился Циценас. — Посидим, чайку попьем, обсохнете.
Я согласился, разделся в сенях догола и стал выкручивать одежду.
Циценас стоял рядом, не сводил с меня глаз и приговаривал:
— Первый раз вижу обрезанного… Первый раз…
Он расстелил на печи мои штаны и рубаху, снял с гвоздя поношенный полушубок и, стыдясь своего любопытства, пробормотал:
— Мой полушубок без самогонки не греет.
Циценас быстро принес бутылку и разлил в стаканы.
Мы выпили, не чокаясь и не закусывая.
— Как он там… Юргис? — заговорил он.
— Ничего.
— Беда, — промолвил Циценас. — Детишки осиротели… Семья без кормильца… Беда…
За окнами хлестал ливень. Циценас то и дело поглядывал на дверь, как будто оставил ее открытой, и в его взгляде, увлажненном хмелем и искренностью, сквозил уже не страх, а пугливое участие и жалость. Кого он жалел? Меня? Юдла-Юргиса? Себя? А может быть, ливень, который зря истязает землю?
— Никуда Бронислава не поедет, — сказал он и снова налил сивухи. — И мне не позволит… Все равно же вы вроде бы померли… померли для всех…
Он опрокинул стакан, и я последовал его примеру.
От мокрой одежды шел пар. В комнате было тепло от печи, от хмеля и одиночества.
— Пойду, — сказал я.
— Посидите еще маленько, — нетвердо произнес Циценас. — Когда вы входили, вас никто не видел?
— Никто.
— Хочешь — возьми себе полушубок. У меня другой есть…
— Он же у вас без самогонки не греет, — пошутил я, кутаясь в него.
От полушубка пахло углем и чужим потом. И еще от него пахло моим опекуном могильщиком Иосифом, и мне не хотелось снимать его с продрогших плеч, ибо воспоминания греют не хуже, чем брага.
— И самогон бери, — расщедрился Циценас. — Выпьете с Юргисом… Он мастак… В старые добрые времена один с бутылкой расправлялся. Расправится, бывало, и — петь… Здорово он наши песни пел… Душевно… Особливо про уланов. «Прискакали уланы… Шинкарка, шинкарка»…
Циценас напел мотив, устыдился и осекся.
Я встал, подошел к печи, сбросил с плеч воспоминания и оделся.
Рубаха почти высохла, а штаны прилипали к икрам.
— Не обижай меня, — тихо попросил Циценас. — Возьми полушубок. Пригодится. Зима на носу.
— Я его для Юргиса… — сказал я, и Циценас прикрыл за мной дверь. Прикрыл и огляделся. Никого. Ни души…
У каждого свой немец, подумал я. У Циценаса, видно, немец — жена…
Что я скажу Юдлу-Юргису? Что он помер для всех… для жены… для Владаса… для Моникуте… Для всех Циценасов, сколько бы их на белом свете не было?.. Что больше нечего ходить на Садовую, потому что ничего не вернешь, только душу растравишь, только губы искусаешь до крови.
Пусть хоть полушубок порадует его, пусть утешит на время, пусть возбудит надежду. Все равно я ему правды не скажу. Да посылал ли он меня за правдой?
Возле еврейского кладбища я задержался и прислушался. Ни храпа лошади. Ни ударов лома. Тихо, как, должно быть, среди покойников.
Интересно, кто валит надгробия в нашем местечке? Валюс? До такого заработка он не унизится. Туткус? Он и мертвых боится.
Кто же?
Почем в местечке кладбищенский камень? Строят ли из него коровники? Или, может, памятники? Неужели по всей Литве так?
Не может быть.
Хоть одно кладбище где-нибудь да уцелеет, пусть не в этом городе, пусть не в нашем местечке. Уцелеет, и вороны будут гнездиться в его соснах, и трава вместо молитвы будет шелестеть по весне.
— Вот, — сказал я, когда добрел до водокачки, — подарочек! Ваши родственники посылают вам привет и полушубок.
Мои мысли еще витали над кладбищем, и я видел перед собой не Юдла-Юргиса, не лысину Циценаса, а того, безымянного ядреного мужика, спокойно запрягающего лошадь прямо в надгробие. Испещренная надписью плита «ЗАЛМАН КАЦНЕЛЬСОН» тянется по мокрой глине, скользит облепленная листьями, и звук от ее скольжения усыпляет меня, как снотворное зелье.
Или сивуха разгулялась в крови?
— Ты, что, нализался?
Юдл-Юргис схватил меня за грудки, привлек к себе, обнюхал и выдавил:
— Нализался!
— «Шинкарка, шинкарка», — запел я.
— Когда они обещали съездить?
— Когда? В будущий понедельник… Как только картошку уберут…
— Какая картошка, если у них огорода нет?
— «Прискакали уланы»!
— Заткнись!.. Объясни толком!..
— В понедельник… Хотите глоток? — я протянул выкресту бутылку.
Юдл-Юргис приложился и с жадностью глотнул самогона.
— С кем ты говорил: с ней или с ним?
— С обоими.
— Ведьма она… Бронислава…
— Немец, — сказал я и отхлебнул из бутылки. — Цуцка! Цуцка! — позвал я темноту.
Дворняга выпрыгнула из-за водокачки, завертелась, заскулила, задрожала.
— Пошли, псина, в гетто.
— Не пропустят ее.
— Пропустят.
— А я говорю: нет.
— А я говорю: да. Нацепим на шерсть лату и пойдем. Где моя лата?
— Да ты на ногах еле стоишь, — сказал выкрест. — Язык у тебя заплетается.
— И пусть заплетается… Ненавижу… его… ненавижу…
Юдл-Юргис подхватил меня под руку и потащил.
Всю дорогу он одаривал меня своей добротой. Он до гроба не забудет… хе-хе… что он для меня… что я для него сделал… первым, за кого помолится… брр, брр… будет не жена, не дети, а я… он купит свечку… пусть там, на небесах, знают… ха!.. что не все на земле сволочи.
Начхать на свечку… на небеса… ненавижу… свой лживый мокрый язык… Брр!..
— «Шинкарка, шинкарка»… Почему ты, псина, не поешь? Пой!.. Смешанный хор: пьяный еврей и пьяная собака!..
Где мы?
В лесу?
Юдл-Юргис усаживает меня на скамейку под ветвистой липой, и я склоняю голову не то к ее корявому стволу, не то к нему на плечо…
— — — — — — — — — — — — — — — — —
У ворот гетто змеилась колонна, человек триста, не меньше. Рабочий день кончился.
Раньше, чем через час, нам проверку не пройти, подумал я, облизывая пересохшие губы и мечтая об отдыхе. Приду домой, упаду на пол и буду спать, пока во мне не перебродит дармовая безжалостная сивуха — до сих пор от нее у меня голова трещит, а в глазах белесый рваный туман.
Белобрысый немец, не тот с гофрированной шеей, другой, коренастый, без каски, в расстегнутой шинели обыскивал молодую женщину. Он ощупал ее и, как бы усомнившись в чувствительности своих длинных, не по росту, рук, вдруг приказал:
— Раздевайся!
Женщина не шелохнулась.
— Раздевайся! — повторил белобрысый. — Не задерживай колонну. Снимай платье!
Медленно, как где-нибудь у речки в томительно жаркий день, она сняла с себя платье и прикрыла им свое посиневшее в лучах фонаря, висевшего над воротами, тело.
— Лифчик! — скомандовал часовой.
Женщина долго — три тысячи лет — отстегивала лифчик.
Кто-то прыснул.
— Трусы!
Трусы упали на мокрый булыжник, и я готов поклясться, что услышал грохот.
Женщина осталась в одних, сползших до колен, чулках на тугой толстой резинке.
Часовой разглядывал ее белое, еще не утомленное бедой и страстью, тело и смеялся.
— А мне говорили… мне говорили, — задыхался он от смеха, — что у евреек все поперек… Вранье!..
Что, если так… Юдифь?
Я бы кинулся к нему и перегрыз бы ему горло.
А теперь?.. Теперь я стоял и не двигался. Только грохот отдавался в моих ушах. Только чулки ее обвивали мою шею и душили.
Кто мы, в конце концов? Стадо баранов? Он один, а нас… сколько нас?
Ух, эти тысячелетние рожи, искаженные жалостью и любопытством!.. Неужели все у нас поперек: и честь, и достоинство, и отвага?
— Можешь одеться, — сказал часовой.
Но женщина его не слышала. В свете фонаря светились ее розовые соски — две изюминки на праздничном пироге, две сладкие, две доступные изюминки.
— Ты свободна, — повторил солдат.
Она не нагнулась, не подняла платье, не схватила трусы — постояла и двинулась, голая, окаменевшая, и тьма расступилась перед ней и снова сомкнулась.
Почему она не умерла? Почему покорно сняла с себя одежду? Неужто после всего она как ни в чем ни бывало придет домой, ляжет рядом с мужем, и тот не почувствует, как от ее тела несет белобрысой похотью.
Меня стошнило, и я вырвал в ведерко прямо на картошку.
— Что ты наделал? — воскликнул Юдл-Юргис. — Столько добра испортил.
Я погрузил в ведерко руку и стал швырять в толпу заблеванные картофелины.
— Эй, вы! Жрите, — кричал я, не помня себя. — Жрите! Кугель! Картофельные оладьи! Флойменцимес! Налетайте, люди добрые!
И они подобрали ее.
Всю, до единой картофелины.
А я подобрал платье.
Я нес его на руках и клялся отомстить:
им,
себе,
смеющемуся немцу
и той женщине…
______
Смешанный хор живых и мертвых пел у ворот колыбельную нашей отваге.
______
— Нравится тебе у меня? — спрашивает Ассир.
— Нравится.
Комната большая, не то, что наша. Высокие потолки. Обитые обоями стены. На обоях — цветы, крупные, аляповатые, с запахом. Чем они пахнут? Сыростью? Прокисшим молоком?
На столе вино, закуски. В углу граммофон.
— Располагайся, — Ассир усаживает меня за стол. — Сейчас мы с тобой подкрепимся. Музыку послушаем.
Я согласен подкрепиться, согласен послушать музыку, хотя уши мои раскрыты не для нее, а для новостей.
— Есть неплохие пластинки, — говорит Ассир и включает граммофон.
- — Дан приказ ему на запад,
- ей в другую сторону,
- уходили комсомольцы
- на гражданскую войну.
- Уходили, расставались,
- покидали тихий край.
- Ты мне что-нибудь, родная,
- на прощанье пожелай.
- И родная отвечала:
- Я желаю всей душой:
- если смерти — то мгновенной,
- если раны — небольшой, — вышивает игла.
— Это все, что от них осталось, — вздыхает Ассир и присаживается рядом.
— От кого?
— От русских. Не сегодня-завтра немцы возьмут Москву. Кто бы мог подумать?
Глаза его закрыты. Я смотрю на его одутловатое лицо, гладко выбритые щеки — не у старика ли Ковальского он бреется? — на выразительные, подпорченные похотливостью, губы, на расстегнутый пиджак, на правый рукав с голубой повязкой… Даже дома он ее не снимает. Видно, с ней и ложится, а вдруг поднимут среди ночи, пусть знают, кто такой и где служит. Голым никому не докажешь, а тут все как на ладони — господин полицейский.
— Ты, кажется, не рад?
— Меня немцы не радуют, — говорю я.
— Меня тоже, — говорит он. — Но факт остается фактом.
— Я видел Кристину, — говорю я, пытаясь побороть свое нетерпение и приблизить Ассира к тому, ради чего я, собственно, пришел. Где же она, его куча новостей? Не для того же он меня сюда зазвал, чтобы огорошить граммофоном и сообщить про немцев, которые не сегодня-завтра возьмут Москву?
— Кристину? — Ассир открывает глаза и, близоруко щурясь, смотрит не на меня, а на обои, словно там, среди аляповатых цветов, гуляет его козочка, его бывшая любовь — дочь местечкового пристава.
— Боже, боже, какие мы были глупые!
— Разве ты не любил ее?
— Любил, не любил, — снисходительно цедит Ассир. — Все быльем поросло.
Он наливает вино и предлагает:
— За встречу!
— За встречу, — говорю я и замираю в ожидании. Когда ж он, наконец, заговорит о Юдифь?
— Ты не поверишь, Даниил, но я им благодарен… Отца убили… мать, а я, представь себе, им благодарен.
— За что?
Мне с трудом удается скрыть свою злость и нетерпение. Но Ассир не гневится, он становится еще снисходительней и ласковей.
— За то, что остался евреем, — говорит сын мясника Гилельса и отпивает глоток. Он вертит в руке рюмку, разглядывает ее на свету, как будто видит за хрупким стеклом, как за туманом, всю свою прошлую жизнь: пасхальный стол, уставленный яствами; себя, торжественного, в бархатной ермолке, готовящегося ответить на праздничные вопросы отца; горящие свечи; серебряный поднос с пирогом, пышным и мягким, как груди матери; саму мать, бессловесную, неправдоподобно добрую в черном платье с ожерельем, искрящимся, словно медовая настойка.
— Это не мать, не отец, а немцы сделали тебя евреем?
— Меня евреем сделал гнет. А чей он — германский, испанский — неважно… Понимаешь?
— Не понимаю…
— В той Литве, где жила Кристина, все-таки было лучше. Выпей! — он придвигает ко мне рюмку, подходит к граммофону и принимается печь новый блин.
- — На закате ходит парень
- Возле дома моего,
- Поморгает мне глазами
- И не скажет ничего.
- И кто его знает,
- Чего он моргает.
— Ассир, — говорю я. — Ты же знаешь, зачем я пришел.
— Знаю. Но о Юдифь потом.
— Она жива?
— Потом, потом.
- А вчера прислал по почте
- Два загадочных письма:
- В каждой строчке — только точки, —
- Догадайся, мол, сама…
— Итак, я продолжу свою мысль, — глумится надо мной Ассир.
Ну что он пристал ко мне со своими мыслями? Мне от собственных тошно. Но я держу их — когда трезвый — под замком, как бабушка деньги в комоде, так верней, попусту их не распустишь. Даже дерево не обнажает своих корней, чтобы свиньи не подкопались. А мысль? К ней всегда какая-нибудь свинья прискребется, только оголи ее.
— Кем бы я стал в той Литве? А? — не унимался Ассир.
У меня нет никакого желания гадать, кем бы стал в той Литве Ассир… Во всяком случае не пропал бы, папаша не позволил бы…
— Кем? — горячится Ассир.
Я молчу. Перебьешь — еще больше распалится.
— Зятем местечкового пристава? Прихлебалой, забывшим свой язык? Когда-нибудь мне все равно дали бы коленом в зад… А сейчас мой путь ясен… Своя тюрьма, Даниил, дороже чужой свободы.
— Свобода одна.
— Нет, дружище, нет… Там наша неволя, тут наша свобода.
— А облавы?
— Что облавы? — недоумевает Ассир.
— Какая же это, к черту, свобода без детей, без стариков с одними полицейскими и трубочистами?
— Надо иметь терпение. А у нашего народа его испокон веков не было. Подавай ему все сразу — равенство, братство, власть…