Свечи на ветру Канович Григорий
— Юдл-Юргис?
— Для кого Юргис, а для меня Юдл…
— Как удрал?
— А как люди удирают?.. Открывают дверь и — поминай как звали…
— Он что-нибудь вам сказал?
— Я, говорит, пошел домой. Я, говорит, больше не могу. Простите, говорит, за все… И вы, и Даниил… Я, говорит, оставляю ему ведро, метлу и веревку… пусть работает и будет счастлив…
Мое молчание, видно, покоробило служку.
— Ты, я вижу, расстроился?
— Да, — сказал я.
Уход Юдла-Юргиса с новой силой всколыхнул во мне чувство смутной, до конца не осознанной, но томившей меня вины, как будто я мог помочь ему и не помог, как будто мог отвратить от беды и не отвратил. Боже праведный, с каких пор родной дом, жена и дети стали бедой? С каких пор?
— Напрасно ты расстраиваешься, — утешил меня служка. — По-моему, это не самая большая потеря в твоей жизни. Проживешь и без него… Только ты не подумай, будто моими устами говорит месть… За что я ему должен мстить? За окурок? Да меня и не такими огнями жгли и в молодости, и позже… За то, что он изменил нашей вере? Он хотя бы изменил ей открыто, а сколько таких, которые не верны ей в душе? Стоят в синагоге у амвона, молятся, а веры у них ни на грош… Юдл Цевьян — несчастный человек. Он не свой и не чужой… А так жить трудно… очень трудно… Может, его не схватят. Может, он доберется до дома… Я помолюсь за него…
— До дома-то он доберется, — сказал я.
— Это главное, — заметил служка. — А там можно и умереть… Все на свете мечтают о чем-то… ты… Сарра… Лейзер… И я, Даниил, мечтаю… Тебе, наверно, смешно?
— Мечты не бывают смешными.
— Я понимаю: смешной бывает жизнь… вроде моей… И все-таки я мечтаю…
— О чем же, реб Хаим?
Мысли мои были заняты выкрестом, но мне не хотелось обижать служку, таким взволнованным и откровенным он бывает редко.
— Я мечтаю наколоть дров, — сказал Хаим.
— Вы их наколете.
— Я мечтаю натопить печь…
— Вы ее натопите.
— Я мечтаю помыть пол в синагоге… там… в нашем местечке…
— Вы его помоете.
— Помыть и умереть… Но прежде надо вернуться.
— Мы вернемся, реб Хаим.
— Ты еще можешь…
— И вы… и вы…
— Если бог будет милостив и я вернусь, то я отдам тебе, Даниил, все свечные огарки. Лепи кого хочешь, пусть твой грех зачтется мне.
— Спасибо, реб Хаим.
— Придешь?
— Приду.
— Как тебе нравится рукомойник? — в сильном волнении спросил служка.
— Замечательная вещь, — похвалил я.
— Сарра обещала принести из больницы мыло. Тогда мы, Даниил, заживем!
Хаим снова подошел к рукомойнику, снова дернул поршень, порадовался извилистой струйке, которая, казалось, освежила не столько его загрубевшие руки, сколько дерн его души.
— Пойду отнесу соседям молоток, — сказал он и незаметно выскользнул за дверь.
Я прошел из кухни в комнату.
В углу торчало ведерко.
На полу сытым ужом свернулась веревка. И метелка скалила свои почерневшие прутья, как клыки.
Все его наследство, подумал я о Юдле-Юргисе. Вскочил на подножку и уехал. Поезд быстро домчит его до местечка. Туда и пешком можно за день дойти. Тридцать два километра. Сперва по шоссе, потом по большаку. А если через Гайжюнай, если проселками, то и того ближе. Да поможет ему бог!
Я не осуждал выкреста. Разве запретишь человеку вернуться домой? Пусть ценой собственной жизни — разве запретишь?
Жди меня Юдифь в тридцати двух километрах от улицы Стекольщиков или в ста тридцати двух, я бы тоже удрал, я бы тоже ни с кем не посчитался.
Ни с кем бы не посчитался? А сироты Абеля Авербуха?
Юдл-Юргис должен был меня предупредить. Как-никак, мы работали с ним на пару, мы дали слово тому плюгавому из отдела труда, а у него, у плюгавого, хорошая память. Вдруг явится и спросит:
— Где твой напарник?
Что я ему отвечу? Ушел домой? Соскучился по жене и детишкам?
Плюгавому начхать на наших жен и на наших детишек. Закон есть закон, особенно если он установлен теми, кому они, плюгавые, служат.
Долго же Хаим отдает молоток! Сидит, наверно, и точит лясы с соседом.
Пойти и мне к нему, что ли? Развеяться, забыться.
Наш сосед — сапожник. Он и два его сына тачают в мастерской гетто сапоги для солдат. Они шьют их без мерки, как на покойников.
— Мерку с них снимут на месте, — говорит сапожник. — Уложат в России и снимут.
И хитро улыбается.
Он такой — в карман за словом не лезет. Острослов! Живчик!
В молодости, лет двадцать тому назад, служил якобы в красной коннице, на Украине.
— У меня, — говорит он, — дома… в Мариямполе… шашка на стене осталась. Сам Буденный подарил.
— Не за храбрость подарил, а за сапоги, — уверяет Хаим.
Где же он?
В присутствии Хаима я чувствовал себя уверенней. А когда остался один, раскис.
Чего я, собственно, боюсь?
Может, плюгавый и не вспомнит про Юдла-Юргиса. Может, еще все обойдется.
Главное — не лишиться возможности выходить без конвоя в город.
В городе Пранас. В городе Юдифь.
В конце концов возьму себе в напарники профессора математики или сахарозаводчика Эйдельмана. Все равно я умею и знаю больше их. И с равновесием у меня в порядке, равновесием меня бог не обидел, могу спокойно пройти по натянутому канату или с закрытыми глазами по бревну: толкни — не покачнусь.
С Эйдельманом, пожалуй, лучше. Пусть он и не ахти какой смекалистый, но в жизни всякое может случиться. Все еще может опрокинуться вверх дном. Мир шатается, как пьяница. Если после войны Эйдельману вернут его завод, я смогу без страха класть в чай не одну ложечку сахара, а сколько мне заблагорассудится. Эйдельман не забудет нашей совместной работы.
Кажется, кто-то идет.
Хаим?
Эйдельман! Легок на помине!
Сахарозаводчик долго, по старой привычке, вытирает на пороге ботинки. Ботинки довоенные, на толстой кожаной подошве, с тупыми бульдожьими носами. Не чета моей рвани, в дырах пальцы видны.
Если приглядеться, Эйдельман и сам чуть смахивает на бульдога. У него крупный тяжелый подбородок, как будто к лицу подвешена гиря; большие уши, тусклые и в набрякших прожилках, как лопушный лист; кривые короткие ноги с жирными трефными, как свинина, икрами.
— Где наш предводитель? — спрашивает он, глядя себе под ноги.
Я не знаю, что ему ответить.
— Забрали?
— Нет.
— Он обещал достать мне ведро и метлу.
И Эйдельман косится на наследство выкреста.
— Раньше я мог достать все. Вплоть до птичьего молока, — хорохорится Эйдельман. — Раньше я мог купить пол-Литвы! Лес, рощу… А сейчас попробуй раздобудь вшивую метелку!
— Господин Эйдельман, — перебиваю я его. — Может, вы мне скажете, почему Гитлер выбрал именно нас, евреев?
— Почему? — сахарозаводчик упирает в меня свой подбородок-гирю. — Потому что мы вечные козлы отпущения. Ганс спрашивает, почему у него нет хлеба. Ему отвечают: виноваты евреи. Фридрих спрашивает, почему его сын беспробудно пьет. Ему отвечают: виноваты евреи. Вольфганг спрашивает, почему его не приняли в университет: виноваты евреи… Юден… Фер-флюхте юден…
— А когда нас не станет, кто будет виноват?
— Кого-нибудь найдут… Куда же все-таки девался наш предводитель?
— Он мне ничего не сказал.
— Стало быть, занятий сегодня не будет.
— Не будет.
Я все еще не решаюсь сказать ему правду. Подождем до завтра.
— Приходите завтра, — говорю я.
— Дорог каждый день, — говорит Эйдельман. — Я слышал, готовится новая облава. Сведения из надежных источников. Я хотел бы как можно скорее закончить курс и взяться за работу… Трубочистов и сантехников они не трогают. Но не переучиваться же мне на сантехника… Удостоверение я уже купил…
Интересно, сколько он отвалил плюгавому?
— В крайнем случае, — говорю я, — доучитесь сами.
Бог с ней, с лишней ложечкой сахара. Стоит ли из-за нее связываться с человеком, который мог купить пол-Литвы? Или рощу, чтобы превратить ее в метелку?.. Подыщу себе другого напарника, того же профессора математики, будем с ним на крыше решать задачки. Пусть не сладко, но зато надежно и интересно.
За окном бесчинствовала осень. Ветер устроил облаву на последние листья.
Ветер — их Гитлер, подумал я. Не жди от него пощады, не жди.
Как только закрылась дверь за сахарозаводчиком Эйдельманом, пришел свадебный музыкант Лейзер.
— Ну и погода, — сказал он. — Пробирает до костей.
Я зажег керосиновую лампу, и свадебный музыкант Лейзер стал греть над ней закоченевшие руки.
— Слышал? — спросил он меня.
— Что?
— Будет, говорят, облава… На сей раз на стариков… Смешно…
Я не понимал, что тут смешного, и свадебный музыкант Лейзер объяснил:
— Кто же охотится на набитые трухой чучела? Кто же тратит на них дробь?..
Наконец явился Хаим.
— Слышали? — двинулся он на нас.
— Слышали, — ответил свадебный музыкант Лейзер. — Приготовь саван.
— А что? — заморгал глазами Хаим. — У тебя есть другое средство?
— Давайте отварим картошку, — примирил я их. — Вы, наверное, голодны?
— Одним Бетховеном сыт не будешь, — усмехнулся свадебный музыкант Лейзер.
— Я достал у раввина щепотку соли, — служка Хаим полез в карман, извлек оттуда тряпицу и благоговейно развернул ее, как тору. — На один раз хватит.
Каждый день он что-нибудь доставал и тащил в дом. Если не кровать, то рукомойник, если не керосин, то соль. Я просто диву давался его сметливости.
— Мог бы попросить и селедки, — подзадорил Хаима свадебный музыкант Лейзер. — Перед смертью всегда хочется солененького… Тебе не хочется?
— Нет, — выпучил глаза Хаим.
— Жаль, — заметил свадебный музыкант Лейзер.
Они еще долго спорили о раввине, о смерти, о селедке. А я ссыпал в чугунок остаток картошки, заработанной у пани Куцувны, поставил его на плиту, поджег бумагой сырые поленья и стал ждать, пока закипит вода.
Огонь разгорался медленно. Скупые сполохи падали на пол, и пыль казалась россыпью золота.
Что теперь делает Юдл-Юргис, думал я, подбадривая огонь железной кочережкой. Наверное, забрался в постель и милуется со своей Оной. Шутка сказать — полгода в разлуке, полгода в неведении и в страхе. Наверное, он целует ее, и рожок переплетается с лютней, как одна гроздь винограда с другой. А за стеной, в соседней комнате, спят на топчане, голова к голове, Владас и Моникуте. Они еще ничего не знают — проспали его приход. А в конуре ворочается Дукис — не от блох, а от счастья. Собаки тоже бывают счастливыми. Может, даже чаще, чем мы.
В чугунке забулькала вода.
Боже праведный, как много порой значит такое бесхитростное, такое незлобивое бульканье! Слушаешь, и мысли твои освобождаются от скорлупы, как спелые каштаны, и катятся легко и звонко, и мир кажется новорожденным и не враждебным, и нет в нем ни облав, ни подземелий, ни голода, ни смертей, только простор без конца и края, только синь, только свет во все небо.
В комнате запахло вареной картофельной шелухой.
Я слил воду и понес чугунок на стол.
Мы ели стоя, потому что не на всех еще служка Хаим раздобыл стулья, и было что-то в нашей трапезе от вечернего молебна.
Даже чавканье Хаима не портило молитвенной тишины.
Никто не спешил. Никто ни с кем не спорил. Все вдруг подобрели, простили друг другу грехи и обиды и были спаяны молчанием, как обетом.
Во дворе дурил ветер, налетал на окна, сотрясал крышу, и тучи, недовольные небом, льнули к земле.
У соседей погас свет. Бережливый сапожник отправился, видно, спать.
День прожит.
Может быть, последний.
Пора укладываться и нам.
Пора.
Завтра рано вставать. Завтра встреча с Пранасом.
Как там у них с лошадьми?
Хлынул дождь. Он крупными каплями клевал крышу, барабанил по оконному стеклу.
Капли — небесная азбука, мелькнуло у меня. Алеф, бейс, гимл, далед…
— Если они нагрянут, — сказал, укладываясь, свадебный музыкант Лейзер, — я не буду заворачиваться в саван. Не буду.
— Будешь, — прохрипел служка Хаим. — Пока я не принесу тебе селедки, ты не умрешь. Сам же говорил про солененькое. Сам.
— Хаим прав, — поддержал я служку. — Спокойной ночи!
— Спокойной ночи, — буркнул свадебный музыкант Лейзер.
Старики уснули сразу.
А я лежал и вслушивался в небесную азбуку. Я повторял ее вслед за дождем, и сон смежил мои веки.
Мне снилась Юдифь.
Мы лежали с ней в высокой кладбищенской траве, а вокруг не было ни одного надгробия.
Даже бабушкин камень, и тот исчез.
Я целовал Юдифь в губы, в глаза, в усыпанный веснушками локоть, а она вырывалась, отталкивала меня и кричала:
— Это же кладбище!
А я кувыркался, наваливался на нее, жарко дышал ей в крохотное, как пасхальная рюмка, ухо и шептал:
— Это луг. Это луг.
— Нет, нет, — отбивалась Юдифь.
— Это луг. А мы с тобой две ящерицы… две зеленые ящерицы…
И тут меня разбудил яростный стук в двери.
Неужели они?
— Вставайте! Вставайте! — растормошил я стариков. — Началось!
Служка Хаим бросился к двустворчатому шкафу, вытащил саван и лихорадочно стал заворачиваться.
— А ты чего ждешь? — напустился он на Лейзера.
Тот в ответ только зевнул.
А стук становился все яростней.
— Кто там? — глупо спросил я.
— Открой! Это я. Юдл! Юдл Цевьян!
Юдл?
Служка Хаим так и застыл в своей защитной хламиде.
Я открыл двери.
— Спите как мертвые! — зло бросил выкрест.
Он был весь мокрый. С волос на пол стекала бурая вода.
— Слава богу, — сказал Хаим, кутаясь в саван.
— Нет бога, старик! Нет! Миром правит подлость. — Юдл-Юргис снял испачканный глиной пиджак, швырнул его в угол, подошел к столу, заглянул в пустой горшок, взял остывшую картофелину, сунул ее в рот, пожевал и, давясь злостью, пророкотал: — Дайте водки!
Я принес недопитую бутылку, дарованную его родственником Циценасом, и кружку.
— Выпьемте, евреи! — безрадостно предложил он.
— По ночам евреи спят, — ощетинился свадебный музыкант Лейзер.
— За возвращение блудного сына! — сказал Юдл-Юргис и залпом опрокинул кружку. — Ух!
Видно, зря ездил, подумал я. Должно быть, Она вместе с детишками перебралась в другое местечко, чтобы никто не напоминал ей о прошлом: ни Валюс, ни Туткус, ни соседи. Погрузила на подводу домашний скарб и перебралась, а адреса нового не оставила. Может, там, дома, остался один Дукис. Но разве от собаки что-нибудь узнаешь. Дворняга — не ищейка, след не возьмет.
Вот он и бесится, вот и ярится. Пойти на такой риск и вернуться с пустыми руками. На его месте любой пришел бы в ярость.
А может, все куда проще.
Чего ради он назвался у дверей Юдлом? Юдлом Цевьяном? Сам… без всякого принуждения?..
Что, если его и на порог не пустили, не то что в постель?
Дукису, и тому не позволили… заперли в конуру, посадили на цепь…
Попробуй не взбеситься, когда от тебя прячут даже собаку.
Юдла-Юргиса развезло от водки, от злости и усталости. Он обвел осоловелым взглядом стол и обратился к служке Хаиму по-еврейски:
— Отдай мне, старик, свой саван. Христом богом прошу: отдай!
— Не могу, — ответил служка.
— Тогда возьми нож!.. Даниил, подай-ка ему нож!
— Зачем? — испугался Хаим.
— Совершим, старик, обрезание! — Юдл-Юргис плеснул в кружку оставшийся самогон.
— Дважды его не совершают, — защитился Хаим.
— Да ты не член, ты голову мне отрежь! — воскликнул выкрест, теша себя похабством. — Голову! — И уронил ее на стол.
Его могучие руки сжимали кружку.
— Выгнали? — простодушно спросил свадебный музыкант Лейзер. Он лежал на доброхотной кровати с резной спинкой, и в изголовье у него, на дереве, парили бесполые ангелы — свидетели чьей-то любви и жизни.
— А вам какое дело? — не поднимая головы, прохрипел Юдл-Юргис.
— Разве твой отец… водовоз Шмерл Цевьян тебя не предупреждал? — свадебный музыкант Лейзер присел в кровати и заслонил своей спиной ангелов. — Разве мать тебе не говорила?
— Что? — Юдл-Юргис вскинул голову и влил себе в горло самогон.
— Что ты когда-нибудь придешь с повинной… Вот и пришел… Здравствуй, Юделе, здравствуй!
— Ее запугали… Она не виновата!..
— Если ты не очень пьян, то угадаешь, Юделе, чего на свете нельзя запугать.
Выкрест тряхнул головой, как будто попытался вытрясти из нее хмель и отчаяние.
— Любовь и смерть, Юделе, — сказал свадебный музыкант Лейзер. — Их еще никому не удалось запугать. Никому. И никогда. Выходит, тебя не любили.
— Любили, — не сдавался выкрест.
— Отец и мать, — сказал свадебный музыкант Лейзер. — Больше никто.
Против всякого ожидания Юдл-Юргис не обрушился на Лейзера, возбуждение его улеглось, он наладился встать и пойти к своему лежаку — служка Хаим и для него добыл софу с изодранной обивкой — но на выкреста вдруг напал кашель. Кашель, не кашель, а какая-то безостановочная рвота, бесплодная и мерзкая, на пустой желудок. Его рвало, а он только разевал рот и ловил воздух, накаленный обидой и безнадежностью. Белки его глаз пожелтели, и в их желтизне, смоченной насильственными слезами, не было и намека на мысль. Юдл-Юргис опрокинул в кружку бутылку, но из нее ничего не вытекло, все было выпито до дна, до последней капли. Багровый от кашля, от рвотных потуг, он запустил ее в потолок, и сверху, как сосульки, посыпались осколки. Затем он схватил чугунок, нахлобучил на голову, как будто хотел укрыть ее, спрятать от свадебного музыканта Лейзера, от служки Хаима, от меня, от керосиновой лампы, чей свет мокрой, незасыхающей глиной ложился на его лицо и делал его неживым и безобразным, как у пугала.
Так он и сидел с чугунком, покрывавшим его голову, закопченный, бесчувственный, оловянный.
Неспешно и незавидно приближалось утро.
Вдруг за оградой гетто, чуть ли не во дворе костела, коротко и резко прокричал петух. Через минуту крик повторился, еще более нелепый и резкий.
— Петух, — сказал служка Хаим, как будто кто-нибудь сомневался.
— Петух, — выдавил Юдл-Юргис и, как бы откликаясь на его ранний и торжественный вопль, сам закукарекал.
— Перестань, — одернул выкреста свадебный музыкант Лейзер.
Но Юдл-Юргис не внял его просьбе.