Люди августа Лебедев Сергей
Я одинаково прилежно листал тома Жюля Верна, которого читала она мне в детстве, и редакторские ее справочники; листая, я повторял ее путь в книгах, будто пытался догнать ее на какой-то дороге. Иногда мне казалось, что и в самом деле бабушка ведет меня за собой, ведет – словно, умерев, решилась на что-то, на что не решалась при жизни; среди тысяч слов, тысяч букв, переизбытка типографских знаков я ощущал великую недосказанность ее ухода, недосказанность воспоминаний – и шел вслед за этим зовущим ощущением.
Я путешествовал по полкам, смещался от шкафа к шкафу, и занятие мое не надоедало мне; библиотека была бабушкиной жизнью, сама она была человеком книги, и вряд ли я мог почувствовать ее ближе, прочнее сохранить нить ее присутствия.
Иногда мне попадались книги-перевертыши, книги-оборотни; скажем, отпечатанный на машинке текст «Мастера и Маргариты» имел обложку от заурядного военного романа «Танки идут ромбом»; стихи Цветаевой были укрыты под обложкой избранных стихотворений Алексея Суркова; бабушка, знаток книжного дела, знала ремесло переплетчика, секреты сшивки и склейки; отец рассказывал мне, как принес домой копию «Архипелага ГУЛАГ», сделанную на множительной машине, а вечером следующего дня обнаружил, что роман Солженицына теперь в обложке от «Словаря атеиста».
Так открывалась мне тихая, видная только ей самой ирония бабушки Тани – и глубочайшая ее привычка к скрытности, к внешнему соответствию принятым нормам. Я лишь улыбался с грустью, встречая очередную книгу-обманку, и, может быть, лишь впервые глубоко сочувствовал бабушке; медленно понимал ее страх, ее опасение, что правда есть путь ненужных жертв.
Могла ли она в середине восьмидесятых, когда начинала писать воспоминания, – могла ли она представить, что СССР распадется? Не могла – ведь ей нужно было бы представить, что не страна распадается, не союз республик – распадается она сама, ее прошлое, ее жизнь.
Я теперь знал, что каждая двадцатая или тридцатая книга будет с двойным дном, будет не тем, что написано на обложке, и старался угадать, какая именно, по какому принципу бабушка их переименовывала, с каким замыслом расставляла на полках, пряча среди книг обычных; и вот, перебрав уже почти всю библиотеку, взял томик Константина Симонова.
Я не делал на него ставки, предполагая, что перевертышем окажется сборник переводов из восточной поэзии, стоявший чуть дальше. Восток, деспоты, поэты при дворе, жестокие казни или пожизненные заточения за строчки, не пришедшиеся по вкусу властелину, – так я выстраивал логику подмены, полагая, что внутри окажется Мандельштам или еще кто-то из компании Серебряного века.
Но подменой оказался Симонов; я листнул страницы – и вдруг увидел не шрифт, а бабушкин почерк, незнакомый и знакомый одновременно, на пожелтевших листках. Почерк был не старческим, не тем, что я знал по рукописи, а бодрым, молодым; на первом же листе я увидел дату – 17 ноября 1939 года; будь благословенна бабушкина пунктуальность, ее привычка отмечать себя во времени, как отмечалась она каждое утро на проходной Политиздата – охрана записывала время в журнал, составляла списки опоздавших.
Дневник – это был дневник, о котором никто в семье не знал. Теперь я понял, что искала бабушка в последние годы жизни, когда потеряла память, почему пыталась открыть бедствиям дорогу в дом; я-то думал, что она разыскивает рукопись воспоминаний, хочет уничтожить их, а она искала дневник, последнюю улику! Черновик – или часть черновиков, – который должно уничтожить, когда написан беловик.
Вопреки желанию сразу заглянуть в конец я начал с первой страницы. Вернее, не начал сразу же – отложил, закрыл, поставил обратно на полку заподлицо с другими книгами, посмотрел на надпись на корешке – Константин Симонов.
Я проверил библиотеку целиком, до последнего тома – больше книг-перевертышей не было, мнимые стихи Симонова оказались последней, словно бабушка намеренно поставила ее так, чтобы она досталась лишь тому, кто переберет всю библиотеку.
И только тогда я снял дневник с полки и снова открыл. Я не задавался вопросом, имею ли право читать его, мне казалось, что имею – по праву разгадавшего секрет.
Почему бабушка начала дневник именно тогда, когда начала? Что случилось 17 ноября 1939 года?
«Была у папы в госпитале. Говорили о кооперативе врачей», – прочитал я. Точнее, не прочитал, а расшифровал – бабушка писала сокращениями, стенографически, словно предполагала, что дневник может попасть к кому-то любопытному, кто имеет возможность бегло прочесть пару записей, но не сможет их запомнить, переписать, понять. Кто это был, от кого она скрывала дневник – узнать уже было невозможно.
Бабушкин отец, мой прадед; кооператив врачей – речь о жилье; но неужели дневник начинается просто с бытовой подробности?
И вдруг я понял, что на самом деле означает эта запись. Так я сам мог бы написать в дневнике, если бы решил вести его: перебирал бабушкину библиотеку, нашел книгу Симонова. Эти слова, закрытые для других, всегда напоминали бы мне о том, что знаю только я, отсылали к потрясению, к открытию; и только сам факт малозначительности этой фразы – ну, подумаешь, Симонов, тоже мне редкость, – то, что с нее начинается дневник, обличал бы меня, открывал что-то для внимательного читателя.
Что случилось с ней там, в госпитале, куда она зашла по делам к отцу? Что она увидела, кого встретила? Почему с этого момента начала фиксировать свою жизнь?
Ответ был буквально на следующей же странице, спустя десяток записей, кратких, словно сводка или бюллетень; «Сегодня приезжал М., пошли с ним на танцы», 14 января 1940 года, почти два месяца миновало с момента, как бабушка начала дневник; М. – дед М., дед Михаил, это мог быть только он…
Значит, вся история про радиста Михаила, с которым бабушка познакомилась в последний месяц сорокового, накануне празднования Нового года, была ею выдумана; я ведь чувствовал это – и теперь нашел настоящее доказательство.
Несколько дней я разбирал записи в дневнике, складывал из сокращенных, сжатых слов минимально внятную картину, домысливал ее.
Дед Михаил был военным; по косвенным деталям, позволяющим выстроить артиллерийскую «вилку», – то ли капитаном, то ли майором; старший лейтенант – слишком мало, подполковник – слишком много. Если они в первый раз встретились в госпитале, скорее всего, он был ранен; поздняя осень 1939-го – не Халхин-Гол, не польская кампания, а Зимняя война, война в Финляндии; я все сверил по энциклопедиям.
Я позвонил в госпиталь – можно ли узнать, какие офицеры с именем, начинающимся на М, находились на излечении на момент 17 ноября 1939 года? Я представился военным журналистом, мне помогли, но оказалось, архивы за тот год уже давно списаны в утиль; есть сводки о числе больных, количестве тяжелых и легких раненых, но не более того.
Итак, раненый офицер, только что с войны; уже с февраля сорокового они начинают жить вместе, он перебирается в бабушкину комнату. Я пытался представить, что происходило тогда; бабушка – редактор, она на хорошем счету с ее абсолютной грамотностью и двумя иностранными языками, немецким и французским, выученными с детства; дед Михаил, – она так никогда и не записала в дневнике его полное имя, только этот обрубок – М., – кто он?
Никаких деталей, никаких подробностей; только внезапная стремительность, с которой М. входит в ее жизнь, словно это не завязка отношений, а их восстановление, словно они знали друг друга давно.
Почему? Как?
И вдруг я представил, как прожила бабушка предыдущие годы. Над ее отцом, моим прадедом, все время висела тень ареста из-за его дворянского происхождения; она измучилась, видя, как пропадают вокруг арестованные родственники и друзья.
Такая же тень висела и над ней самой: дочь царского офицера, проникшая в партийное издательство… А еще два брата прадеда, белогвардеец и священник, потерянные в смуте Гражданской, то ли погибшие, то ли нет – при минимальной следовательской фантазии достаточно для контрреволюционной организации, для смертного приговора всем, ближним и дальним.
Где-то здесь и лежали причины ее романа с М. (дедом Михаилом мне трудно его называть, когда я говорю о бабушкином дневнике). Кажется, это был мезальянс, жертва с бабушкиной стороны; но жертва, насколько я могу судить, если не просчитанная, то осознанная.
Он был советский бес – может быть, я этого не исключаю, – агент НКВД в армейской среде, ибо слишком многое в смысле «морального облика советского командира» ему сходило с рук. Но в то же время роль агента, осведомителя или провокатора, была словно не для него написана, он в нее не вмещался; среди арестов и смертей он был бесстрашен именно бесовской, лукавой отвагой, ибо не чувствовал себя чужим на кровавом пиру, ибо сам вкусил от него.
Я представлял себе эти гульбища в ресторанах – бабушка коротко упоминала, как он пытался приохотить ее к ним, – где вчерашние крестьянские дети, красные командиры, объединенные ликованием выживших, пили и ели, зная, что каждый третий занимает сегодняшнее место за столом и имеет свой пост потому, что некто прежний был арестован, запытан и расстрелян; убывший открывал дорогу – так же, как на войне, – и они, будто в атаке, шли вперед по телам товарищей.
А еще, читая скупые бабушкины записи о деде М., я понял, сколькие же офицеры в невеликих чинах, не успевшие к Гражданской, не отличившиеся в войнах тридцатых, ждали, чаяли поистине большой войны, которая взломает субординацию, уничтожит одних и возвеличит других, заставит заслуженных стариков потесниться. Гражданская война создала советский мир с его системой иерархий, апостольской лестницей, ненаследуемыми атрибутами первородства – и они жаждали пересотворения этого мира в огне еще большего, истинно мирового сражения, чтобы самим выйти если не в апостолы, то в первые полководцы. Дед М., несомненно, был среди этих страждущих – по дикому своему, яростному характеру, созданному для войны, томящемуся в быту; и какой крах предстояло им пережить в июне – июле сорок первого!
Советский бес – бабушка, проницательная бабушка, увидела этого человека, с которым ничего не может случиться, поняла, что рядом с ним будет в безопасности, что его «аура», словно зонтик, накрывает и тех, кто рядом с ним. Никто в тридцать девятом не мог думать, что никогда не повторится тридцать седьмой, наоборот, вживались в эту новую жизнь с кровавыми приливами, – и она вдруг открыла для себя существо, способное существовать в невыносимых для нее условиях, мужчину, умеющего быть мужчиной среди жертв и палачей. Не знаю, сколько она длилась, но там была любовь – любовь отчаяния, любовь как порыв спастись и спасти дорогих ей стариков.
О прошлом деда М., кто он, откуда, бабушка ничего не писала; прошлое как бы подразумевалось, но не открывалось. Да и было ли оно, его прошлое, – думал я; скорее всего, в том смысле, в каком о прошлом могла говорить бабушка Таня, М. прошлого не имел – только типовую схему, три строчки в анкете. И, вероятно, как раз это отсутствие наследия, рожденность из ничего, и привлекали бабушку Таню; вынужденная оглядываться назад, определенным образом вести себя, чтобы не выскочили случайно ненужное слово, привычка, манера, вынужденная нести груз биографии, который мог ее же саму приговорить к смерти, – она выбрала того, кто биографии лишен, лишен родословной.
А вот зачем деду М. была нужна именно бабушка Таня – этого я не понимал, пока не дочел до середины дневника; об этом разговор еще впереди.
Они прожили вместе год, с середины зимы 1939/40 по середину зимы 1940/41; год этот занял всего несколько страничек в дневнике. М. дали… М. принес… Гуляли с М… М. пришел… М. оказался… М. снова… Какая-то глухая пауза, словно они оба ждали чего-то, что придаст истинный смысл их отношениям; его загулы, сомнительные знакомства, руки, которые бабушке не хотелось пожимать, подарки от его знакомцев, которые ей не хотелось принимать; темные его дела, неожиданные деньги, несопоставимые с жалованьем, – как, чем зарабатывал их военный? – и все же ее уверенность, что рядом с ним безопасно; нежность, внезапная нежность к человеку, который словно родился две тысячи лет назад, когда еще не готовили кофе по утрам, не ели ножом и вилкой, не знали, что есть обувь кроме сапог; но нежность – промельком, легким бликом.
«М. ел барашка, а мне казалось, он ест меня» – бабушка, бабушка, жертвенный барашек! Что было там, не понять; единственное, что внятно мне, – дед М. вцепился в нее мертвой хваткой, и в каждом его действии, каждом жесте – в подаренных цветах, в разговоре за ужином, в объятиях – была избыточная жесткость.
Он будто предчувствовал скорую разлуку и загодя готовился к ней, бабушка стала его талисманом, его счастливой звездой – и он ревностно, рьяно укреплял эту нить, которая однажды вытащит его с того света, выведет к живым, укреплял, как умел, как выучен был, – натиском, напором, всепоглощающей – нет, не страстью, а жаждой быть, жаждой выжить. Кажется, на Зимней войне, в снегах Финляндии, среди сопок и озер он понял что-то про связь женщины и мужчины, про то, кто погибает, а кто уцелевает; и в дополнение к бесовской своей неуничтожимости, к бесовской натуре, умеющей проскользнуть меж осколков, меж летящих пуль, он хотел дополнительной страховки, шанса вернуться живым.
Или – думаю, догадка эта верна – он знал, что потратил там, в Финляндии, большую часть своей везучести, своего фарта – и чувствовал это, как чувствуют тайную болезнь, скрытую немоготу тела. Его еще хватало на московскую жизнь, на опасные игры в среде двуликих людей, где каждый мог донести; но на большую войну – нет. Наверное, впервые в своей жизни он вообще ощутил необходимость в ком-то, потребность быть не одному; незнакомую прежде потребность.
В январе 1941 года М. получил назначение в войска на западную границу; чем занимался он в Москве тот год, что прожили они с бабушкой, – лечился или только числился в отпуске по ранению, сумел устроиться на какую-то должность, учился – я не знал и не мог узнать. Бабушка в то время уже была беременна моим отцом, был примерно второй месяц беременности, когда женщина – при желании – еще может скрывать ее от окружающих; в дневнике невозможно было вычитать, знал ли М., уехавший на Запад, о ребенке, сказала ему бабушка или нет.
Куда именно его отправили, бабушка не писала; лишь по косвенным сведениям я мог предположить, что служил он в 8-м механизированном корпусе, дислоцированном в районе Дрогобыч-Стрый, в предгорьях Карпат, на территории захваченной Польши.
Позже я обратился в архивы, но сколько в 8-м корпусе было офицеров, чьи имена начинались на М! Михаил, Моисей, Мартын, Митрофан, Максим… Многие прибыли в начале 1941-го, многие воевали в Финскую войну – как было вычислить среди них одного-единственного?
С отъездом М. бабушка словно освободилась от его гипнотического влияния; отдалился 1937 год, кого-то выпустили, кого-то оправдали, чуть-чуть, но подули новые ветры. Кажется, сам смысл ее существования с М. – защита, безопасность – представлялся теперь не столь очевидным; а главное – был уже ребенок, видимо нежданный, и она сомневалась: одно дело, когда М. был ее гражданским мужем, другое дело – отцом ее ребенка; тут уже возникала иная связь, иная близость…
На исходе февраля в дневнике впервые появился ее сослуживец по Политиздату, давно влюбленный в нее; давно – года три или четыре, наверное. Бабушка писала о его любви как о данности, называла его Петя и никогда Петр, но и не сокращала его имя до П.; и медленно, медленно ситуация стала клониться к тому, что она выйдет за него замуж.
Сначала он помогал ей, подменял на работе, когда ей нездоровилось. Потом стал провожать, однажды остался ночевать – их задержали в типографии, готовилось важное издание, чуть ли не сборник сталинских речей, он сопроводил ее до дома, было уже поздно, транспорт не ходил. «Петя спал на полу, – записала бабушка, – утром хотел наколоть дров, но я его не пустила». Я проникся жалостью к этому Петру, которого бабушка не пустила во двор колоть дрова, чтобы не увидели соседи, ночевавшему на полу. Так же, как и дед М., он для меня, читающего дневник, не имел черт, лица, возраста, был просто именем; наверное, если бы я обратился в архивы Политиздата, я бы нашел его фамилию, личное дело – но я не хотел; тут была неловкость.
Кажется, бабушка знала, что Петр примет ее с ребенком; кажется, таково же было его желание – он чувствовал, как она медленно прислоняется к нему. Думаю, Петр ощущал, что выиграл безнадежный поединок – у головореза, убийцы, яростного дикаря. А может, с печалью и грустью он видел и понимал все, но позволял себе обманываться; может быть, бабушка не лукавила с ним, а действительно встретила нужного ей человека, оценила его преданность, переосмыслила свои чувства – тут не угадать, дневник молчит.
Похоже, она все-таки не написала деду М. о беременности, оттягивая момент объяснения – и этим еще больше все усложняя; она тянула время, словно наивно надеялась, что все устроится, разрешится само собой, Петр станет ее мужем, дед М. исчезнет. А Петр, похоже, ждал, пока она объяснится с дедом М., иначе он окончательно потерял бы лицо.
И она собралась написать – 20 или 21 июня; «Пишу письмо М.», – короткая запись, а дальше – пауза, буквально – пауза, бабушка не заметила, как пролистнула две страницы, оставила их пустыми; 22 июня.
Бабушка, бабушка, дочь военного врача, девочкой странствовавшая вместе с военным госпиталем от Галиции до Харькова, прожившая при госпитале всю Гражданскую, дружившая с офицерами и генералами, друзьями отца; мне кажется, она сразу поняла масштаб катастрофы. Дед М. был там, где она побывала ребенком, на самом крае, которого достигли в Первую мировую русские войска. 8-му мехкорпусу было приказано контратаковать, она, конечно, не знала этого, но предвидением госпитальной сиделки, операционной сестры – и сиделок, и сестер заменяла она – бабушка догадывалась, какая кровь там льется, сколькие вернутся – если вернутся вообще.
В самом пекле, в самом трудном для спасения месте был дед М., в предгорьях Карпат, откуда не отвести быстро войска, где вокруг чужая, польская земля, где нет среди местного населения своих, где «советизировали» народ два года и народ готов был отплатить; думаю, какая-то мистика почудилась ей в том, что дед М. пропал там, на краю славянского мира, на краю русского языка.
Что она могла узнать из сводок Совинформбюро, из газет? Ничего; неизвестность только возрастала от расплывчатых сообщений об оборонительных боях, серьезном уроне, нанесенном немцам – и в Первую мировую, и в Гражданскую, глядя изнутри госпиталя, из палат его, переполненных ранеными, она знала цену таким реляциям.
Может быть, в какие-то мгновения ей казалось, что узел, так туго ею затянутый, развязался сам собой, война его развязала; война избавила ее от тягостных объяснений, – а дед М. вряд ли так просто отпустил бы ее, так просто ушел, как уходят отвергнутые мужчины; корила ли она себя за такие мысли, если они были, говорила ли себе, что должна ждать Михаила, не хоронить его раньше срока?
Она, я думаю, в это время уже точно не любила его; но война дала ей возможность хорошо думать о нем – все-таки он сражался, защищая ее, а в том, что он именно сражается, не побежал при первом удобном случае, не застрелился, не сдался без боя в плен, у нее сомнений не было, и у меня, читающего дневник, тоже. Может быть, он не стоял до последнего на безнадежной позиции, не остался умирать, прикрывая чей-то отход, не бросился в атаку, чтобы обменять жизнь на жизнь, но он наверняка бился, хитрил, отступал, выигрывал время – иное было бы не в его натуре.
Но так внезапно, так сокрушительно распался фронт на границе, так тревожны были известия, что бабушка, похоже, подсознательно решила, что дед М. не выберется; решила это спустя месяц войны; тогда, наверное, для живших в Москве все сражавшиеся в войсках первого западного эшелона переместились в какое-то непредставимое пространство, в тамбур между тем и этим светом.
Немцы уже взяли Минск; это сейчас мы знаем, сколько советских дивизий было уничтожено, сколько наших солдат попало в плен, как действовали немцы, как оборонялись мы; тогда же казалось, что произошло нечто сомасштабное каре Господней, казням египетским, способным ввергнуть в погибель целые земли.
Мысль о возможной смерти деда М. начала разводить ее с Петром; новый союз стал невозможен – по крайней мере в те дни, в те месяцы; но она не успела сказать ему об этом, прежде чем события приняли иной, жестокий оборот.
Петр записался в одну из первых дивизий народного ополчения, которые начали формировать в июле. У него была бронь, и, может быть, он думал, что бабушка рассчитывала на эту бронь, полагалась на Петра как на человека, которого точно не заберут.
Он, вероятно, увидел себя в своей слабости, мягкости, бесхарактерности, начало войны отрезвило его; как же так, он собирается жениться на женщине, усыновить ребенка, чей настоящий отец сражается сейчас где-то на западной границе. В мирной жизни у него не было бы шансов разрубить узел отношений, негде заимствовать смелость для поступка; но теперь у него была возможность быть как все, поступить как все, и он ушел в ополчение. Может быть, он даже сам в себя поверил, рассчитывал вернуться солдатом, как бы окончательно победить деда М. в заочном их противоборстве; но, скорее, сам же и чуял гибельность своего поступка, и соглашался на эту гибельность, зная, что нет у него, человека чистого и честного, другого выхода.
Бабушка почти отговорила его в долгом ночном разговоре; она чуяла, что Петр как бы уже выбрал смерть, и отчаянно старалась возвратить его на путь жизни; почти – он согласился, что останется в типографии, а на следующий день все-таки ушел в военкомат, и бабушка никогда больше его не видела.
В конце августа родился сын; в те же дни бабушка получила известие о смерти Петра – унизительной для тех чувств, с которыми он уходил на фронт; так и не побывав в бою, он умер от дизентерии в больнице на каком-то полустанке, где его как больного высадили из эшелона. В два месяца бабушка лишилась двоих мужчин; но теперь был сын, мой отец; сын родился болезненным, и у нее оставалось мало времени на переживания.
«Я теперь работаю в НИИ золотодобычи», – записала бабушка в сентябре 1941-го. Сначала я думал, что ее направили в этот НИИ переводчиком. Уже минул август, пришел из Ливерпуля в Архангельск секретный конвой «Дервиш» с военными грузами, была опробована арктическая трасса для ленд-лиза – и золото, которым предстояло платить за ленд-лиз, выросло в цене, его нужно было больше, в отрасль золотодобычи стали перебрасывать специалистов.
Но с какого переводить – с немецкого, с французского? Может быть, это как-то связано с документацией к зарубежному оборудованию? Но там свои сложные термины, а бабушка была переводчиком общего профиля. Может быть, внезапно ставшему стратегическим НИИ понадобился свой внутренний редактор, скажем, для документации?
Тем страннее было видеть в дневнике, чем занималась тогда бабушка. Несколько страниц занимали диковинные записи, смысл которых сначала оставался для меня скрыт; записи явно были лишь малой частью большой работы, бабушка использовала дневник как блокнот, чтобы сделать короткую пометку, записать внезапно пришедшую в голову мысль.
Итак, бабушка брала слово – например, винтовка – и заменой гласных или согласных пыталась подвести его как бы к пределу узнавания; винтовка – вентовка – вендовка – вендока – вендога – фендога; парашют – парашут – парашуд – поращуд – порощуд… В дневнике ветвились цепочки таких постепенных обессмысливаний слов. Некоторые слова-уродцы бабушка подчеркивала, словно они были тем результатом, которого она добивалась; все выбранные ею слова не имели отношения к золотодобыче – патроны, дорога, ночь, рация, мотоцикл, патруль, продукты, костер, самолет, медикаменты, раненый, пленный…
Наитием я понял то, чему позже нашел подтверждение в специальной литературе, – по приказу или по собственному почину бабушка разрабатывала «шифр ошибок», дополнительную степень защиты криптограмм: перед зашифровкой стандартным шифром слова искажаются почти до неузнаваемости, чтобы вражеский дешифровщик, подбирающий стандартные сочетания букв, гласных и согласных, ошибался, не мог подобрать ключ, терялся в поисках смысла.
Так вот в каком НИИ золотодобычи работала бабушка, идеальный редактор, человек-без-ошибки; НИИ, скорее всего, был только «крышей», конторой прикрытия для одного из подразделений разведки; вот куда ее перевели!
Я стал смотреть ее документы – и нашел удостоверение участника войны, о котором никто не знал; наверное, она давала подписку о секретности, которую неукоснительно выполняла всю жизнь.
Еще она выписывала разные жаргонные словечки, в основном из воровского языка – тоже для шифров; дальше страниц пять или шесть занимал список книг, точнее, списки, в которых я не мог понять логики. Книги на русском, книги на немецком, иногда очень редкие, с пометой, в какой советской библиотеке можно найти экземпляр; иногда с примечанием, например, что речь идет о третьем, исправленном и дополненном, издании, вышедшем в 1933 году в Берлине в таком-то издательстве.
Русская проза, французская проза, немецкая проза, последней – больше; книги по лесоводству и рыболовству, справочники для фотографов и землемеров, сборники стихов, наставления по гомеопатии, труды геологов и этнографов, очерки путешественников; Библии самых разных издательств – католических, протестантских, несколько десятков Библий; «Майн кампф», классическая немецкая философия; пособия для рисовальщиков акварелью, энциклопедия коннозаводчика, труды по механике и строительству, сказки братьев Гримм, брошюры либретто опер Вагнера; опять справочники – пчеловодство, овцеводство, торговля со странами Южной Америки, производство шоколада, обзор рейнских вин за десять лет, металлургия, текстиль…
Книги были словно надерганы из десятков библиотек, взяты из десятков непересекающихся, не имеющих ничего общего биографий; их нельзя было представить принадлежащими одному человеку. Но почему такая внимательность к деталям, к году выпуска? Кто мог бы читать эти книги, зачем они?
Десятки людей, десятки судеб за этими книгами… Бабушка, словно драматург, создавала – через подбор книг – каких-то героев, снабжала их приметами достоверности; книги – фальшивый НИИ золотодобычи – радиосвязь, – эврика!
Эти книги служили для шифровки и расшифровки, если знать определенную страницу и строку. Книги уже нельзя было передать агентам, можно было только сообщить им, какую использовать, – а значит, экземпляр, находящийся в Германии у разведчика, должен был точно соответствовать имеющемуся в СССР, с точностью до последней запятой, с тем же расположением букв на странице, иначе шифр никогда не будет расшифрован адресатом; книги должны были соответствовать определенному образу, не вызывать подозрений, не привлекать внимания; вот почему такой разброс, такой необычный подбор!
Я представил, как в октябре, когда немцы уже подходили к Москве, миновали Бородино, прорвались на Можайское шоссе, когда десятки тысяч человек пытались убежать из города на восток, – ни слова, ни слова об этом в бабушкином дневнике! – когда на день встало метро и, казалось, немцы уже в столице, ничто не остановит их, – бабушка Таня сидела в библиотечном спецхране, выписывала тонким своим почерком названия книг; не стойкость, не мужество – некое высокое безразличие к своей судьбе, а ведь дома был уже сын!
«Вчера пришел он, – записала бабушка в конце ноября. – Он жив». Я сначала не понял, кто это он, кто жив; о ком из десятков своих знакомых она пишет. Может быть, это об одном из троих ее братьев, ушедших воевать?
Это о деде М.!
Пять месяцев не было о нем никаких известий; и вот он явился на пороге московской квартиры – спасшийся, разжалованный в младшие лейтенанты; живой, ни разу не раненный.
…Не знаю, какой была бы их встреча, если бы бабушку не перевели из Политиздата в фальшивый НИИ золотодобычи, если бы она не стала секретоносителем очень высокой категории – ведь ее допускали работать с шифрами!
Боявшаяся секретных служб, она сама вдруг стала частью секретной службы и поэтому оказалась и в большей безопасности, и в большей опасности одновременно. В безопасности потому, что теперь сотрудники НКВД не могли арестовать ее просто так, – о, как живуч был в ней страх внезапного ареста, – нужны были дополнительные санкции, согласования и прочее. А в большей опасности – потому, что в новой должности многократно возрастала цена любой ошибки, неверного слова, неточного поступка; вся ее биография по-прежнему была с ней, и по-прежнему в этой биографии уже военные контрразведчики могли найти все поводы для ареста, для обвинения, если им понадобится жертва. И без того привыкшая жить едва дыша, ходить застегнутой на все пуговицы, бабушка должна была теперь утроить внимательность.
И, уж конечно, шифровальщица разведки не могла встречаться с недавним окруженцем, с человеком, который еще месяц назад был за линией фронта, на оккупированной территории, и Господь знает, чем там занимался. Конечно, он прошел проверку, «фильтр», но благонадежным все-таки не стал.
Дед М. был теперь тем самым беспризорником с коробком вшей, что останавливали прохожих на улицах провинциального городка в Гражданскую войну. Узнай оперативники из «НИИ золотодобычи» о его встрече с бабушкой – их арестовали бы просто для профилактики, ибо цена утечки сведений могла быть страшной. А главное – так близко к Москве остановили немцев, с такой поспешностью и секретностью готовилось декабрьское контрнаступление, так близко был крах, сдача Москвы, что никто не стал бы в эти дни дотошно разбираться, выяснять подробности, заслушивать показания; расстреляли бы, и все.
Но могла ли бабушка не принять его, восставшего из мертвых? Кажется, больше всего ее поразило, что он вернулся – вопреки предчувствию, что он погиб; спасся из окружений, где гибли армии, вышел к своим, к ней.
Какая же звезда вела его пустыми осенними лесами мимо занятых немцами хуторов? Что думал он там, один на ставшей чужой земле, человек без документов, без воинских знаков различия, – за то, что спорол знаки и зарыл документы, его и разжаловали, – просто человек, бегущий смерти, одаренный способностью уцелевать; через минные поля, брошенные противотанковые рвы и укрепрайоны, через смрад заваленных трупами траншей шел он, и я догадывался, что вело его: бабушка Таня была его якорем, его тропкой в мир живых.
Какую страшную власть имели они двое друг над другом в тот миг – и в ту осень! Бабушка могла сказать в своем «НИИ золотодобычи», что ее бывший гражданский муж, окруженец, явился к ней домой, – и этого было бы достаточно, чтобы он исчез. А он, как тот беспризорник со вшами, мог запачкать ее, просто устроив скандал на лестничной клетке, такой, чтобы соседи вызвали милицию.
Как они говорили, о чем говорили, что он сказал, как повел себя, узнав, что у него есть сын, что бабушка это скрывала, – тайна.
Она знала, что им нельзя видеться в ближайшее время, и он знал – не хотел же он ей опасностей; но наступившей зимой и позже, весной, они виделись несколько раз, он каким-то образом попадал в Москву, приходил ночью, когда все спали, и уходил рано утром; кажется, в это время он так и не увидел своего сына бодрствующим, только спящим.
В конце весны 1942 года дед М. снова попал в окружение, на этот раз под Харьковом; исчез, только на срок покороче, вышел к своим, но на этот раз не один, а во главе группы бойцов; прошел проверку и был отправлен обратно на фронт. Его словно притягивали безнадежные эти ситуации, точнее, он притягивался к ним, ибо они были настоящей его средой существования.
В зазоре, промежутке между линиями воюющих сторон, где не было власти, государства, командования, где одни сдавались, другие готовились отчаянно обороняться или бежали лесами, он находил для себя, как мне кажется, какую-то последнюю свободу. Все на всей земле кому-то принадлежало, кому-то подчинялось, чему-то служило; и только в «котлах» словно расступалась ткань истории, обнулялись двадцать советских лет; там была воистину ничейная земля, существующая скоротечно, месяц или два; туда-то он и нырял, в темные эти воды.
Я не знаю, чем занимался он осенью сорок первого, пока был за линией фронта; с него сталось бы сколотить небольшой отряд, воюющий против немцев – но как бы и сам за себя; он сумел объяснить контрразведке, где был и что делал, раз прошел проверку; но все это могло оказаться и частичной правдой, и полным вымыслом.
Осенью сорок второго, уже получив капитанское звание, он попал в штрафбат, был разжалован и лишен полученного летом ордена; воевал в штрафбате несколько недель – и вышел оттуда по ранению, по легкому ранению в ногу, как раз такому, чтобы законно хватило на формулировку «искупил кровью».
Кажется, в это время бабушка в первый раз заподозрила, что у него есть другие женщины – и не только там, на фронте, но и в Москве; он, мне кажется, словно пытался сохраниться в детях, связать себя с жизнью как можно большим числом уз.
Человека мужественного и стойкого, его развратила война, ибо мужество и стойкость не всегда определяются моралью.
Дважды разжалованный и вынужденный заново подниматься по лестнице званий, дважды лишенный наград, а потом добиравший их, он, наверное, чувствовал себя как способный ученик, два раза прихотью учителей оставленный на второй год. Его однокашники, вероятно, уже вышли в генералы, командовали дивизиями и корпусами; а он, как феникс, только исчезал и появлялся.
Снова, как перед войной, у него завелись большие деньги; никакой конкретики в дневнике, никаких деталей, бабушка чувствовала только, что М. все глубже вовлекается в темные дела – в торговлю ли трофеями, в перепродажу армейского имущества, продуктов, – не понять.
Был, кажется, один эпизод, который и надломил отношение бабушки к деду М., уже новому, воскресшему в 1941 году деду М. Осенью 1943-го, в конце сентября, оказавшись на два дня в Москве, он вручил ей подарок – трофейное женское белье. Из какого чемодана он его вытащил или на что выменял, кому оно принадлежало, какой путь совершило по рукам по обе стороны фронта?
Бабушка с изумлением поняла, что М. действительно рассчитывает, что она наденет это белье. И осознала, что для него не существует «грязи», могущей запятнать ту ночную сорочку; только грязь в буквальном понимании, выстирала – и носи. Полагаю, она поняла, насколько дед М. опасен; словно лишенный привычки мыть руки, он мог притащить с собой любую заразу, любую – в переносном смысле – грязь; внести ее в дом.
Опять, я думаю, вспомнила она беспризорников с коробком вшей. А дед М., чувствуя ее отвержение, стал пить, дважды поднял на нее руку – дважды, надо было знать бабушку Таню, чтобы понять, как она переламывала себя, чтобы не расстаться с ним после первого же случая. Но, думаю, дело было в том, что никакие слова, никакие ритуалы расставания не подействовали бы на деда М., он все равно приходил бы к ней, даже вопреки ее воле. Однажды она впустила его, спасшегося, и это словно запрограммировало их отношения, отменило для нее возможность в следующий раз отказать.
Он о чем-то тревожился, что-то его снедало неотступно в последние месяцы сорок третьего, и свою тревогу он вымещал на ней. Может быть, дело было в том, что в сорок третьем году советские войска освободили огромные территории, которые, как казалось на исходе сорок первого, никогда не будут освобождены. Там, в немецком тылу, на путях отступлений сорок первого, остались множество малых и больших тайн: пропавшие без вести военачальники, доставшиеся немцам секретные архивы, безымянные могилы.
Там, на землях, два года сокрытых тьмой, жили еще свидетели драм сорок первого; в партизанских отрядах могли еще сражаться солдаты разбитых в первую военную осень дивизий. Наверное, многие из бывших окруженцев чувствовали себя неуютно в то время. Они уже сжились с легендами, которые придумали, чтобы скрыть какой-нибудь двусмысленный эпизод, уже сами уверили себя, что все так и было, как они показали при опросе в контрразведке; а теперь из темницы, из-под спуда оккупации могли явиться обличители.
Не исключено, что и у деда М. был какой-нибудь подобный эпизод; не предательство, не трусость, а что-то другое: застрелил повздорившего с ним командира старше по рангу или комиссара, реквизировал в пользу небольшого своего отряда деньги из банковской конторы. Какой-то след оставил он, отступая, след, позволяющий его найти, след, так сказать, с фамилией и именем; и, может быть, он ждал – откроется или нет, пройдут мимо контрразведчики или обратят внимание; заявят свидетели или все-таки смолчат. Ждал – и, чувствуя близость облавы, все бесшабашнее вел себя, столковался с каким-то капитаном из автороты, и тот почти открыто возил в Москву на продажу часы и кольца, собранные кем-то с мертвых немцев; когда капитану было нужно, он оставлял золото в бабушкиной комнате, и та не смела перечить, боялась деда М.
Ровно в это время бабушкин отец, мой прадед, получил давно ожидаемые большое назначение и большой чин; его назначили на высокий пост в медицинском снабжении. Он отвечал за поставки медикаментов и врачебной техники в госпитали; его подпись была решающей, поэтому именно к нему приходили директора заводов, желающие, чтобы приемщики закрыли глаза на недостатки, на плохое качество продукции; и к нему же шли жулики и пройдохи, желающие заработать, пустить часть дефицитнейших лекарств на черный рынок. Опасная должность – еще вчера прадед был всем друг, а теперь во мгновение ока у него появились сотни врагов и недоброжелателей.
В ночь на Новый год бабушка осталась дома одна, никто не пришел, никто никуда не звал. Вспомнила, наверное, уходящий год: даже если не захочешь, получится само собой.
Заканчивался сорок третий – год побед. Но именно в сорок третьем погибли двое родных бабушкиных братьев, Лев и Сергей; третий, Дмитрий, погиб еще в сорок втором. В сорок третьем же бабушка достоверно узнала о судьбе двух своих сестер и их мужей, умерших от голода в первую блокадную зиму, кто-то был в Ленинграде, сходил по старому адресу семьи. И если прибавить сюда других убитых и умерших, дальних и близких родственников, друзей, – ровно в сорок третьем году от большой семьи, жившей в двух городах и насчитывавшей три поколения, остались только трое: больной прадед, обремененный теперь огромной ответственностью на новом посту, бабушка и мой отец – двух с половиной лет от роду.
Раньше дед М., одиночка, человек без родни и прошлого, был как бы дальней планетой на орбите большой семьи, к которой принадлежала бабушка. Теперь большая семья исчезла, два десятка человек легли в землю, на которой взошел урожай побед; и бабушка осталась наедине с дедом М. В сорок первом, когда принимала она его, возвратившегося с того света, такая ситуация просто не могла прийти ей в голову; по инерции мирного времени бабушка чувствовала за собой силу семьи, хотя и не была никогда особенно семейным человеком.
«В окружении отца должно быть политически чисто», – записала бабушка в дневнике в ту новогоднюю ночь, в канун 1944 года. Короткая, отстраненная фраза, как приговор.
Дед М. тогда служил в войсках Первого Украинского фронта. Если бы уцелело хоть одно из его писем, о которых упоминала бабушка, можно было бы найти его воинскую часть, его полк, узнать имя. Но бабушка вообще не сохранила писем тех лет, похоже, они были для нее все равно что вещи из несчастливого дома, мебель из комнаты повесившегося.
В начале марта 1944-го войска Первого Украинского приготовились к наступлению, предстояла Проскуровско-Черновицкая операция. Правофланговая 60-я армия наступала с севера на юг, из-под Ровно к предгорьям Карпат, к старой границе СССР. Потом, уже в Львовско-Сандомирской операции, летом, 60-я повернула на запад – и вошла во Львов.
А может быть, дед М. был в 38-й армии, 11 марта ударившей из района Винницы в направлении запад – юго-запад, взявшей Жмеринку, Каменец-Подольский – и тоже подошедшей к Карпатам?
Но если доигрывать, достраивать рисунок судьбы по максимуму, то дед М. должен был быть в 1-й гвардейской армии, наступавшей из района городка Любар на Проскуров, а позже, после взятия Проскурова, все на тот же Каменец-Подольский. Ведь именно 1-й гвардейской предстояло в августе взять Самбор и Дрогобыч, города, где для деда М. началась война, откуда отступал он в 1941 году.
Но оставалось только догадываться, где был он.
Из бабушкиного дневника он пропал. В конце февраля пришло от него последнее письмо. Фронт уже готовился к наступлению, и он, наверное, отправил послание, думая, что дальше будет уже не до писем, сплошные бои, войска уйдут вперед, тылы отстанут…
Наступление наше выдохлось примерно через месяц, в десятых числах апреля войска Первого Украинского перешли к обороне. Тут дед М. мог бы послать следующее письмо, но, судя по всему, не послал. И не посылал больше никогда.
Убит? Пропал без вести? Попал в плен? Бабушка, не бывшая официальной женой, не получила никаких бумаг. Может быть, она писала командованию части, где он служил, может, нет – я не знаю; может быть, узнала что-то, что не сочла нужным или возможным записать в дневник.
«Черт подслушал».
Короткая запись в начале июня. Сперва я проскочил ее; какой такой черт, что он мог подслушать, что вообще бабушка имеет в виду? Но потом вернулся, прочитал раз, другой.
«Черт подслушал».
Бабушка пишет о себе самой. Это ее черт подслушал. И что? Донес? Напакостил? Бабушка неверующая, а тут черт…
И вдруг я понял: бабушка писала о словах, сказанных – вслух или нет – в новогоднюю ночь; о своем однажды прорвавшемся желании, чтобы дед М. не вернулся с войны. Эти-то слова черт и подслушал; как ни чурайся теперь, как ни стыдись, не пытайся их выскоблить из себя, а уже поздно; уже серой пахнет.
В начале лета она ужаснулась исполнению своего желания; такому скорому, словно в годы беды, в годы страха черт сидит под стулом, черт выглядывает из-под кровати, черт качается на занавеске, – и втроем, впятером, вдесятером слушают черти, ждут неосторожного слова, черного желания в сердце, стремглав бегут его выполнять, словно выполнят – и еще один черт родится.
Когда бабушка пожелала, чтобы война забрала его, она словно в ахиллесову пяту попала. Дед М. был защищен от пули, осколка мины, штыка, неуязвим для сотен опасностей, и только одна была оставлена для него открытой, самая простая, на которую не подумаешь: пожелают тебе, чтобы ты не вернулся, – и ты не вернешься.
…Я не сказал отцу про дневник; возможно, это было нечестно, но я чувствовал, что дневник – наша тайна с бабушкой Таней, что нельзя повторять опыт с рукописью.
Бабушка Таня оказалась повинна в исчезновении деда Михаила. Насколько? Сложно сказать точно. Но вина – неисчисленная, неопределенная, подобная дальнему облаку на горизонте памяти, все же существовала. И была усугублена тем, что бабушка не признала ее, подчистила мемуары.
При этом – отчасти вопреки портрету, который я нарисовал по бабушкиным дневниковым записям, – у меня возник глубинный интерес к деду Михаилу. Наверное, я чувствовал, что я такой, какой я есть, дичок в семье, – его наследник; он дал мне объяснение собственной чуждости родственному кругу.
Отец после смерти бабушки прекратил поиски; кажется, его мучило ощущение, что напрасно он так поспешил, лучше бы провел эти два года с ней, пусть мало что помнящей. А я чувствовал в себе энергию, словно высвобожденную находкой дневника, приближением к тайне чужой смерти; подобно наркотику, она требовала возобновления. И я продолжал свои странствия, уже предчувствуя, что однажды вернусь к дневнику, деду Михаилу, – и страшась этого.
Часть вторая
Глава V
В начале лета 1994 года мне нужно было ехать на поезде через Львов в Польшу, меня наняли проверить черный маршрут. Я вез с собой могильную урну, опечатанную, как положено, и все прилагающиеся к ней документы. Из бумаг следовало, что я переправляю прах своей троюродной тетушки на ее историческую родину в Жешув.
Документы, естественно, были фальшивыми, имя и фамилию несуществующей тетушки я придумал сам; на всякий случай я придумал ей и биографию, она-де была дочерью польского коммуниста, в конце двадцатых перебравшегося в СССР, работавшего в польской секции Коминтерна и расстрелянного в 1937 году, во время польской операции НКВД. Фамилию я взял у реально существовавшего человека, из опубликованных тогда расстрельных списков. Конечно, можно было и не изощряться так с легендой, но мне была необходима драматическая история, на которую в нужный момент легко переключить внимание таможенников, особенно польских таможенников.
В похожей на термос металлической урне были не прах, а пепел и угли – я набрал их на кострище в лесопарке; в конце концов, ведь никто не знает, как выглядит человеческий прах, думал я. А среди углей лежали штук пятнадцать или двадцать маленьких граненых стекляшек, подвесок с разбитой люстры, хранившихся среди прочего хлама у нас дома.
Такие урны нельзя открывать на таможне, если они опломбированы и перевозящий их имеет документы от уполномоченной ритуальной конторы, удостоверяющие, что внутри – только прах; идеальный способ разовой перевозки особо ценной контрабанды.
Насколько я понял, мои заказчики хотели отработать резервный канал трафика драгоценных камней, скорее всего – якутских алмазов. Конечно, крупные подпольные торговцы «брюликами» просто имели окна на таможне. А вот те, что помельче, кто нелегал и с точки зрения властей, и с точки зрения больших фигур мира контрабанды, – те вынуждены были хитрить, придумывать свои ходы.
Идея с урной принадлежала не мне; я бы, честно говоря, придумал что-то другое, менее привлекающее внимание. Моей задачей было проехать по маршруту через три таможни, российскую, украинскую и польскую, посмотреть, как будут реагировать таможенники, как отнесутся к документам, какие вопросы будут задавать, не понесут ли урну на рентген – если он где-то есть, что покажет «просветка» (для этого в пепел и были брошены стекляшки – «увидит» ли их аппарат, не вообще рентгеновский аппарат, а конкретная машина на конкретной таможне); будут ли вымогать взятку, и если да, то какую; и вообще – обратит ли кто-нибудь из служащих внимание на странный термос или решат, что это термос и есть, и не станут ничего спрашивать.
Мной делали ход как пешкой, Е2–Е4; сначала я думал отказаться от этой работы, но потом почувствовал соблазн.
Задание открывало мне дверь в призрачный мир, не потусторонний, не посюсторонний, застрявший на стыке бытия и небытия; мир, где обретаются в посмертии фальшивые личины, сфабрикованные события, ложные свидетельства, сочиненные – и сделавшиеся для кого-то правдой – биографии, мнимые связи, не существовавшие люди-персонажи, придуманные для объяснения чего-либо. Я сам становился его частью, шутовским жутковатым героем, троюродным племянником вымышленной полуеврейки-полупольки; явлением той же природы, что и дед Михаил – радист, а значит, мог пройти это пространство насквозь – и выйти по другую сторону, там, где был настоящий дед Михаил.
Нет, я не ставил себе сознательно такой цели, да и нелепо было бы смешивать работу на контрабандистов и исторические изыскания; но мысль эта маячила в отдалении. Вдобавок, изучая перед отъездом карту, я снова прошел маршрутами своих мысленных поисков; от Львова всего шестьдесят километров до Дрогобыча, это то самое пространство, где воевал и исчез дед Михаил; меня подталкивало туда, вело за руку.
Конечно, накануне выезда я обещал себе, что разыскивать деда М. не буду; ну, может быть только, если операция пройдет успешно, заеду на обратном пути в Дрогобыч, посмотрю на город – лишь ради того, чтобы иметь образ тех мест, чтобы заменить таинственную неопределенность слова Дрогобыч, грохочущего, будто ломовая повозка на разбитой мостовой, скукой автовокзала, главной площади с Лениным, захолустной гостиницы – таких же, как и в сотнях других мест.
Я спокойно, почти без проблем провез урну в Жешув; украинские пограничники ею даже не поинтересовались, польские стали было придираться, что одна из бумаг не переведена, а другая не заверена апостилем.
Я стал было доказывать, ссылаясь на консульство, что в данном случае апостиль не нужен; но потом решил пустить в ход легенду. Когда я начал говорить о «тетушке», о том, как мечтала она быть похороненной в польской земле, о несчастливой доле ее отца, таможенники примолкли, а пассажиры, только сейчас понявшие, что я везу прах, стали креститься, одна старуха запричитала «Упокой, Боже, упокой, Боже», – и некое дуновение, некое тончайшее прикосновение к макушке ощутил я, словно Гермес, крылоногий бог, покровитель мошенников, воров и странников, даровал мне свое благословение; во всяком случае, тогда я думал, что это – благословение.
По приезде в Жешув я думал выбросить «урну» в ближайший же мусорный бак, погулять до вечера и уехать обратно во Львов через другой пограничный переход. Но, ступив на жешувский перрон, я понял, что не могу просто выкинуть свой груз.
Я был в трезвом уме, прекрасно знал, что внутри урны пепел и стекляшки. Но мой рассказ о вымышленной тетушке, мое сольное выступление в роли племянника словно сделали фальшивую урну чем-то немного настоящим, какое-то призрачное бытие слепой бабочки зародилось в ней. И я внезапно ощутил, что от нее действительно стоит избавиться, но ее нельзя просто оставить на улице; я спросил дорогу к кладбищу, мне указали две – к старому и новому; и я поспешил на старое, где уже давно не хоронили, к замшелым крестам, к летаргическому сну склепов. В один из склепов и я подложил свою урну, будто подселил покойницу; подложил, ясно ощущая, что оставляю под каменным сводом нечто отличное от абсолютно мертвой материи.
Но где, когда в урне поселился призрак выдуманной польской тетушки? Вдруг такая женщина на самом деле существовала, я угадал ее судьбу, случайно повторил вымыслом контур правды? Я поежился; там, за спиной, на кладбище кто-то взывал ко мне, требовал вернуться, словно создание моего воображения не желало умирать; я ускорил шаг, мысленно пожелав, чтобы ближайшие сто лет никто не нашел эту урну. Может, стоило бы бросить ее в реку, подумал я – и тут уже не выдержал, рассмеялся чуть надрывно: что я, сказку про джинна сочиняю, что ли? Хватит!
Чувство, видение улетучились; только на обратном пути, в вечернем автобусе во Львов, у меня возникло ощущение сродни тому, что бывает накануне болезни; это еще даже не первые ее признаки, а лишь странная мимолетная мнительность – словно внутри в теле что-то переменилось, а ты еще об этом не знаешь. Что-то переменилось; если бы я не стал рассказывать таможенникам легенду, то ничего не было бы; но я стал.
Я подумал – а не взять ли билет на ближайший рейс, не улететь ли сразу в ночь назад в Москву? Но все же отправился бродить в сумерках по Старому городу Львова.
То ли так уложена была там брусчатка, то ли так звучала почва, но, когда проходил маленький трамвайчик, казалось, вот-вот начнут шататься дома: весь город словно склад старой мебели на чердаке, вынь одно – и рухнет все; или – город будто изрыт ходами, зримыми и незримыми, иные парадные ведут сквозь время; и столько тут этих тайных нор, что реальность уже как дерево, погрызенное жуком-древоточцем.
Я увидел, как мужчина прикуривает от спички, прикрыв сигарету от ветра воротником плаща, и сами собой в голове сложились строчки:
- Всякий будильник мечтает о проводе и динамите,
- Каждая спичка желает встретить бикфордов шнур…
Террористы, заговорщики – этот город с его подвалами, чердаками, темными извилистыми улицами, глубокими тенями словно сам порождал их, размножал в стеклах витрин подозрительные фигуры; ты смотрел вдаль по улице – и словно уже целился в кого-то. Отстроенный Польшей и Австро-Венгрией, он попирал каменной тяжестью местную почву – и почва отвечала взаимной неприязнью, проваливалась, просаживалась, колобродила, вспучивала фундаменты; в каждом сыром углу, под сенью парков, жил мрачный земляной дух.
Как фантомы, как порождения этого духа вновь возникли имена Бандеры и других украинских националистов времен войны; пятьдесят лет они были запретными – и вернулись с такой легкостью, словно СССР вообще не существовало, не лежала на них печать молчания. В их честь уже переименовали улицы, им собирались ставить памятники; но какими ожесточенными возвратились они из забвения! Изгнанные вернулись с желанием мести. «Интересно, – думал я, – а с чем вернулся бы дед Михаил? Затаил ли он зло на бабушку Таню? Велико ли это зло? Существует до сих пор или уже рассеяно?»
Взбаламученная энергия чувствовалась в воздухе; произошло словно воскресение мертвых, взломаны были истлевшие крышки гробов, выломаны двери склепов; в городском парке у советского мемориала сквозь каменные ступени уже пробивалась трава, тут вступало в свои права забвение; а в других местах воздух был взбудоражен, взвинчен. В парке к подножию памятника солдатской матери кто-то поставил маленькую статуэтку Богоматери.
Я догадывался, что это время не продлится долго; только сейчас, может быть, в нынешние дни открылись тропы в прошлое, которые закроются, когда минувшее снова начнет превращаться в упорядоченную картинку. Я провел во Львове следующий день, поднялся на гору Высокого замка, осмотрел окрестности – все это была земля потерь, земля утрат, а потом отправился в Дрогобыч.
Автобус привез меня к вокзалу Дрогобыча, и я чуть было не уехал на нем же обратно. Да, я предполагал, что город окажется похож на сотни других, но не настолько же! Пятиэтажки серого кирпича, магазины на первых этажах, автобусная остановка, разбитый асфальт, хилые деревца, посаженные, наверное, на каком-нибудь субботнике, – все это было настолько знакомо, что казалось, я привез это с собой как реквизит, как изъян взгляда, делающий мир вот таким серо-неопределенным, лишенным всяких примет места и времени.
И вдруг, когда я уже поставил ногу на подножку автобуса, откуда-то издали, с запада, со стороны заходящего солнца, чьи последние лучи уже не касались крыш, а лишь освещали высокие лесистые холмы за городом, увалы Карпат, донесся звук – будто его производило солнце, закатываясь в бархатную шкатулку ночи; звон старинного менуэта долетел с ветром, еле слышимый, сбивчивый, западающий, пропускающий такты, но все же восхитительный.
Где-то далеко на башне, невидимой за домами, отбивали время старые часы, потерявшие часть музыкальных молоточков, может быть, идущие уже совсем невпопад. Я двинулся на звук, и, прежде чем я увидел другой, старший город, он сложился в голове из нот менуэта. Каждая нота возводила обветшалые особняки с угловатыми крышами, похожими на рыцарские шлемы – какими их представляют театральные бутафоры; вычерчивала чугунные ограды, вылепливала гипсовые маски над парадными входами, настилала каменные ступени; отзвуки шли на брусчатку мостовых, на флюгеры, жестяные карнизы, вычурные водосточные трубы, гербы владельцев; и когда мелодия наконец утихла, устав повторять себя самое, я уже стоял на воссозданной музыкой улице, и она не думала исчезать, развеиваться с пришедшей тишиной.
Для меня, выросшего в Центральной России, это был колдовской город, волшебный город. Как было вообразить на этих улицах – вот мелькнула в уличном проеме башня ратуши, увенчанная темно-бронзовым куполом, похожим на маковку маяка, с четырьмя циферблатами, смотрящими на четыре стороны света, – громыхающие угрюмые танки 8-го мехкорпуса деда Михаила, и вообще – самого деда Михаила? Будто сказочный герой, он дошел до предела русской ойкумены – и пропал там, где иссякла его сила, где ослабел его дар выживать, привязанный к почве. Я даже подумал, что он был уловлен этим городом; бабушка Таня пожелала, чтобы он не вернулся, – и тотчас же что-то случилось здесь, в чужом краю, не смерть, не гибель, а будто окошко в воздухе открылось – и нет человека, во всяком случае, нет прежнего человека.
Мне даже показалось, что в такой истории нет трагедии; прежде я думал, что дед Михаил погиб, умер недоброй смертью – судьба отыгралась на нем, многократно спасавшемся. А он, может быть, услышал часы на городской башне, забрел в разбитую во время боев аптеку – владел ею правнук алхимика, гомеопат-любитель – и выпил настойку забвения из мензурки ярко-синего стекла, пахнувшую сладкими пьяными травами. Здесь не могло произойти беды – так казалось мне, – и в тот момент я чувствовал, что на бабушке Тане нет греха, все совершилось ходом вещей, и, может быть, она лишь угадала сердцем то, что уже случилось: безвозвратность.
…Я не спал в ту ночь; в старой гостинице было тихо, тихо на улицах. На главную площадь медленно поднималась, как вода в наводнение, темнота с предместий; не городская, половинчатая, блеклая, а настоящая темнота, вызревшая в окрестных лесах, напитанная лесным духом, мягкостью хвои, скрадывающей шаги; темнота лесных дорог, дальних перекрестков; ущелий и оврагов, так густо заросших зеленью, что и днем там сумрак, лучи не коснутся дна ручья, и он стремит бессолнечную свою, прозрачно-отстраненную влагу.
Казалось бы, это мирная, усыпляющая темнота, но на самом деле она ввергала город в оцепенение; он казался покинутым жителями, будто их всех вывезли в те самые леса, где каждый шаг, взрыхляющий палую листву и хвою, отдается в ноздрях прелью, растительным тленом. Всех вывезли, ты один остался, ведь администратор гостиницы не вписал тебя в список постояльцев; но еще будет проверка, некие люди пойдут по пустым домам, затворяя ставни, забирая кошек, поправляя половички, чтобы те лежали ровно, выметая сор, что остался после вытащенных на улицу вещей; и тебя найдут, выведут наружу, повезут в реквизированном помещичьем ландо с мягкими рессорами и шторками на окнах, еще слабо пахнущем сигарами и приторной туалетной водой; внезапно на ухабе шторка качнется, ты увидишь последний городской фонарь, брусчатку, угол дома, оплетенный плющом, – и успеешь еще удивиться, сколь, в сущности, незначительно это последнее увиденное тобой, сколь случайно и бесприметно.
Под утро, едва только немного рассвело, я решил выйти на улицу; мне хотелось как-то нарушить ход видения, чтобы проверить, обладаю ли я еще собственной волей.
Дорога скоро вывела меня к кладбищу – опять к кладбищу, как в Жешуве. Кажется, я просто попал в наезженную колею тысяч похоронных процессий, стекавшихся из переулков и следовавших всегда одним и тем же путем на север; пока улицы спали, пока на тротуарах не было ни души, ноги сами выбрали исполненный былых чувств, орошенный слезами путь.
По дорожкам кладбища ползали черви, чистые, нежные дождевые черви, на листьях важно сидели тучные слизни, по стеблям травы путешествовали вниз и вверх полосатые улитки; их было столько, что они казались побочным результатом заклинания, недоброго чародейства ночи; словно какая-то сила нечаянно окликнула их, вызывала из земляных и древесных убежищ.
Три эпохи вместило в себя кладбище – австро-венгерскую, польскую, советскую; советские надгробия скучились в одном углу, польские – в другом, так чтобы в центре между ними остались австро-венгерские. На некоторых могилах, на советских и на польских, были разбиты фарфоровые овалы фотографий, в трещины уже набилась земля – словно лица съела клякса ретуши.
Кто-то мстил тут мертвецам, или они сами, выбираясь глухой порой, в ненастье, наверх, выцарапывали друг другу глаза на портретах. И жители Австро-Венгрии, и поляки, и советские люди – все они, выходит, лежали теперь в чужой земле, хотя попеременно числили ее своей; покойники и ненавидели друг друга, и жались друг к другу.
Если у каждой страны, у каждого места есть соответствующие страна и место посмертия, свой загробный мир, то они теперь оказались оккупантами этого мира. Их похоронили – словно посеяли – в землю, чтобы и тот свет этой земли стал австро-венгерским-польским-советским; чтобы и туда пришли покойники с имперскими плюмажами, польскими кокардами или советскими звездами на пилотках, чтобы и сама земля переменилась, утратила память о прежних владельцах, перешла к новым по праву могил.
Земля не воевала с мертвыми, она равнодушно приняла их, опутала корнями лип и вязов, не пытаясь исторгнуть чуждые гробы; а вот склепы, надгробные плиты, кресты, ограды, тяжелые, каменные, прочные, вдруг оказались беззащитными; казалось, они просят о пощаде. «А что, если и дед Михаил стал таким подселенным покойником? – подумал я. – Вдруг он где-то здесь, рядом, а я никогда не узнаю его?»
От недальней реки и прудов в болотистой пойме потянуло туманом. На востоке уже поднималось солнце, и клубы тумана, ползущие вверх по травяным склонам, поглощающие кусты целиком и деревья до трети ствола, начинали светиться, превращаться в румяное сверху, сияющее тесто дня, всходящее на чистой закваске обильной росы.
Из этого-то полупрозрачного сияния, накрывшего полуразвалившиеся стены кладбища, и появилась женщина. Сперва мне показалось, что это молодая девушка и она ищет нечто потерянное, например, вчера. Но нет – не горбясь, гибко наклонялась она к земле, что-то поднимала, складывала в холщовую сумку на животе. «Неужели она ищет улиток или слизней? – подумал я. – Кто она, может быть, натуралист, студентка-биолог?»
Внезапно в клубах тумана меж нами возник на двадцать или тридцать секунд коридор, воздушная подзорная труба без туманной взвеси; и я увидел, что у той, которую я считал юной девой, лицо старухи.
Бывают такие старухи – они не дряхлые, как бы даже нестарые; им не нужно молодиться, чтобы выглядеть бодро, они на самом деле бодры и сильны; но иногда в них чудится древность, будто разворотом головы, плеч, чертами лица они попадают в тайный абрис, знакомый еще ассирийским резчикам по камню и египетским скульпторам; мгновение – и на тебя смотрит существо, подобное Тефнут, Сехмет или Баст, богиням с кошачьими или львиными головами; мгновение – и снова перед тобой странно моложавая старуха.
Она тоже увидела меня; просто посмотрела несколько секунд в глаза – и шагнула дальше. Воздушный коридор затянуло туманом, старуха сделала еще несколько шагов – и вот уже нет ее, только темный силуэт среди молочно-перламутровых свечений; и тут я понял, чем занята она на кладбище, почему пришла сюда так рано утром, в час тумана и росы. Она собирала травы, кладбищенские травы, может быть, ромашку, зверобой, душицу, мяту, или какие-то другие, которые растут только среди могил. Никто не мог ее увидеть в этот час, да и, может быть, редко приходила она на кладбище, дожидалась вот такого туманного утра или урочного, помеченного в тайном календаре дня, когда следует срывать соцветия или выкапывать корень, чтобы те сохранили силу.
Я хотел было пойти за ней, но почувствовал, что так будет неправильно. Может быть, старуха даже заговорит со мной, но прикинется простодушной и глуповатой; я же чувствовал, что в нашей встрече на кладбище был особый смысл; старуха, собирающая травы там, где так близко до мертвых, кажется, имела с покойниками какие-то особые отношения; была их стражем, их привратником. Если дед Михаил безвестно сгинул где-то здесь – вряд ли она знает о его гибели, но может знать что-то, что прольет свет на его судьбу.
Был выходной день, суббота, и скоро в переулках около центральной площади должен был открыться базар; я подумал, что там найду старуху или наверняка узнаю что-нибудь о ней.
Тремя часами позже я вступил в тесноту лотков, в сгустившийся говор; толковали на украинском, но это был незнакомый мне украинский, щелкающий, посвистывающий, птичий, похожий на звуки леса и камня, словно людям, говорящим на этом языке, чаще приходится общаться с облаками, спорить с ручьем. Меды, сыры, колбасы, фасоль, овощи – все почему-то казалось слишком терпким, крепким, перенасыщенным вкусом; изобилие копченостей, запах дыма, но не домашний, ласковый, а тревожный, будто от бродяжьего костра; сушеные травы, висящие под козырьками прилавков, – тут каждый словно был немного колдуном, нужно только угадать среди товаров один-единственный волшебный; у одного – мед, лечащий всякую хворь, у второго – шерстяные рукавицы, которым нипочем любой мороз, у третьего – маленькие, невзрачные на вид, все в шрамах и царапинах – ветер качал в густоте ветвей – яблоки из горного сада, бросишь такое на дорогу – и оно покатится само, указывая путь…
В самой глубине рынка толчея уже была настолько сильна, что покупатели застревали у лотков, к которым протиснулись, и вели долгие беседы с продавцами; я заметил, что некоторые мужчины ныряют в низкую зеленую дверцу, ведущую вроде бы в подсобку мясных рядов, но обратно никто не выходит; направился туда и я.
Там была распивочная, где наливали местный самогон на травах – под кусок колбасы, который следовало не есть, а нюхать. Я выпил рюмку в одиночестве, потом угостил соседа, отрекомендовавшись командированным на местный нефтеперерабатывающий завод. Мы выпили еще, перебрасываясь фразами, я спросил его про старуху-травницу; и как только он заговорил о ней, в разговор стали вступать другие, те, кто прежде меня как бы не замечал – стоит себе человек, пьет, и Господь с ним; почему-то каждому было что рассказать о старухе, словно она была предметом давних городских споров и не уставала давать новые поводы к этим спорам.
Возраста ее никто не знал, но сходились, что ей немногим более семидесяти. Звали ее Мирра, она была наполовину еврейкой, наполовину русской. Родных лишилась еще до войны – арестованы в тридцатые – или вовсе их не имела. Говорили, что она служила в армии и в бою за Дрогобыч ее ранило; так серьезно, что после госпиталя ее комиссовали. А вот кем служила – тут и начинались споры.
Одни говорили, что санитаркой, что вытащила она десятки солдат с поля боя, когда на салазках, а чаще на плечах, и награждена за это орденом; а ранило ее как раз на городском кладбище, немцы отстреливались из-за могил, и ее зацепило.
А вторые с запалом, с упорством убеждали, что не санитаркой она была, а снайпером и орден у нее – не за спасенных своих солдат, а за убитых вражеских, которых десятки на поле боя остались; а что ранило ее на кладбище – это верно, так и было, пуля из пулемета рикошетом разворотила бедро, едва ногу не отняли в госпитале.
Потом, говорили и те и другие, вернулась она после госпиталя в наш город, где ее ранило; наверное, некуда была ей возвращаться, и отправилась она туда, где пуля ее отметила.
Я же подумал другое – здесь, в этих стенах, в этой компании, о таком никто бы не стал говорить; снайпер или санитарка, неважно, Мирра вернулась туда, где не стало евреев; где все они, от мала до велика, были вывезены в лес и убиты; искала ли она кого-то среди них или просто возмещала собой убыток?
Как она стала травницей, никто не знал; был ли у нее лекарский дар до войны или открылся только после, откуда он взялся у нее, полуеврейки-полурусской? Ведь это крестьянское, наследственное дело – лечить травами, а Мирра была вроде городская.
Кто-то, впрочем, ссылаясь на стариков, которых не было уже в живых, утверждал, что, дескать, еще до войны жила в предместье старуха-травница, приблудная душа, то ли цыганка, то ли гуцулка. И ее, эту старуху, немцы и полицаи увезли вместе с евреями в лес, не могли решить, к какому народу она относится, жить ей или умереть, и решили, что все-таки умереть. Другие зашикали, заговорили наперебой, что не могли украинцы-полицейские старуху-ведунью, не жидовку, на гибель отправить; а третьи толковали, что сходится все, переродилась та старуха в еврейском племени, с которым смерть приняла, перешла ее душа в Мирру-санитарку, комсомолку, орденом Красной Звезды награжденную, потому как других евреев не было после войны в городе, одна Мирра.
Я не верил этим толкам, но верил в правду ощущений, их породивших. Столько оборванных судеб, непрожитых жизней оставила здесь война, что, казалось, человек может и вправду перекинуться, переродиться, если сам того пожелает, если решит принять чужое, отрекшись от своего. Может быть, говорил я сам себе, нечто похожее произошло и с дедом Михаилом, в этом секрет его исчезновения – как и Мирра, остался он где-то в окрестностях, перенял чужую недожитую жизнь, позабросив свою; вдруг он даже жив еще, глубокий старик, звонарь, например, или семья у него, дети, стадо овец в горах – бабушка как-то записала в дневнике, что М. прекрасно знает животных и слушаются его злющие пастушьи собаки, гуляли они где-то, пес бросился, а дед Михаил голосом его усмирил.
Почему-то я уверился, что Мирра знала деда Михаила. Санитарка, может быть, она спасла его; или были они любовниками – ведь доживали сейчас свой век по разным городам женщины, с которыми в войну сходился дед; мой приезд, встреча на кладбище – мне казалось, что поиск закончился, нужно только поговорить с Миррой; тайна близка к разгадке.
Мирра появилась на базаре ближе к полудню, когда первые, заполошные и суетливые, покупатели уже разошлись; вероятно, те, кому нужны были ее снадобья, знали, когда за ними приходить. Я подумал, что она пришла как бы и из-за меня тоже, зная, что я стану искать ее; правда, она теперь нисколько не напоминала себя утреннюю: в ватнике, в длинной потрепанной юбке, в чоботах из калош, седоволосая, неопрятная, вся словно присыпанная старой цветочной пыльцой. И в глазах, и в лице было что-то такое, что заставляло верить: она действительно ночами перемешивает в ступке какую-нибудь кору с сушеной лягушачьей икрой и думает, что эта смесь излечит ревматизм.
Я пошел к ней, подыскивая слова. В голову лезла несуразица вроде «Мой дедушка пропал на войне, и я думаю, что это произошло где-то здесь»; мне казалось, от точности слов многое зависит, это своего рода экзамен, и если я неверно начну разговор, Мирра уйдет от ответа, прикинется ничего не знающей. Встав за покупателем, выбиравшим у нее какие-то порошки в баночках из-под детского питания, я внезапно засомневался; так нудно твердила она покупателю, чтобы тот непременно принес баночки обратно и обязательно с крышечками, что показалось – ее подменили, это совсем не та женщина, что встретил я утром.
Прилавок освободился, Мирра посмотрела на меня, не узнавая. Да неужели я мог подумать, что она меня запомнит, она, может быть, по старческой близорукости вообще не разобрала, что на кладбище кто-то был, кто-то видел ее в тумане!
И вдруг глаза ее ожили, сфокусировались на ком-то, кто словно бы стоял у меня за спиной. Потом она посмотрела на меня, ни пристально, ни рассеянно, а так, будто для нее я был не частью вида базара, города, обыденной субботней жизни, а частью некой картины, скрытой от меня, и она могла различить какие-то вещи справа и слева. Мне показалось, что Мирра смотрит на меня не своими глазами, а целокупным зрачком мира, который равен зримому и потому не ограничен частностью взгляда.
– Не ищи живых, ищи мертвых, – сказала она, скрестив руки, будто защищаясь от меня.
Слова прозвучали не как мистическое пророчество, туманный ответ оракула, а очень практически и серьезно; так говорят – не поворачивай направо, там ждет обвал; замри на месте, около правой ноги змея; не поднимай головы, улицу простреливает снайпер.
Фраза резко оборвала все мои вопросы, все мои надуманные версии, – Мирра знала деда М., Мирра спала с ним. И я, в другом случае нашедший бы выход, вытребовавший бы хоть каких-то сведений, вдруг увидел реальный масштаб пути поисков; мне казалось, что я уже близок к концу, а я еще и не начинал, только подступил к началу, и Мирра открыла мне врата, как привратник, удостоверившийся, что стучащий имеет право войти.
«Не ищи живых, ищи мертвых», – Мирра уже смотрела мимо меня, и было понятно, что больше она ничего не скажет.
Только уйдя с базара, я понял двусмысленность, трехсмысленность этих слов. Что они означают – что дед Михаил точно мертв? Что мне не стоит искать возможных его потомков? Что и дед Михаил жив, и потомки его живы, но их следует искать с помощью мертвых? О них расскажут каким-то образом те, кто уже упокоился? Или – живых мне найти не дано, я найду только ушедших? Или все-таки, разыскивая мертвых, я обрету живых? Еще: есть некий запрет мне разыскивать живых, я могу узнать что-то, чего не стоит знать, чего не могут сообщить мертвые?
Я мог бы уехать, сесть на автобус во Львов, но ощущал, что это было бы неправильно – словно рванул из рук вещь и бросился бежать. И я отправился бродить по городу, заходил в переулки, в тупики, в незапертые парадные, пахнущие словно подкладка старого пальто; проходил через арки дворов, через калитки, будто был замочным ключом; прокрадывался туда, где не бывает посторонних, перелезал в палисадники, карабкался по пожарным лестницам, пачкающим руки ржавью, на гулкие горячие крыши, следовал кошачьими тропами и голубиными маршрутами по чердакам, усыпанным опилками и известью, мимо сломанных детских колясок и лыж, рухляди, позабытой тут давно съехавшими жильцами; спускался в подвалы, где плесень питалась влагой давних дождей, – и к вечеру, к закату взошел на сторожевую башню. Пусть она и была ниже ратушной, но ратушная была из того же австро-венгерского жестяного сервиза, что и многие городские дома, а сторожевая, четырехугольная, кирпичная, предназначенная для хранения пороха и потому толстостенная, стояла особняком, словно по-прежнему сторожила; я взошел наверх, чтобы еще раз увидеть кладбище, увидеть город, где бродил целый день, – и отпустить этот день, глядя на него уже со стороны.
Поужинать я решил в самом дорогом ресторане на площади – мне хотелось сделать что-то нелогичное, немного позерское; но внутри ресторан оказался меньше, чем казался снаружи, и я уселся за барную стойку – никогда не любил этого, не любил быть на виду, а тут сел, стал листать меню, оглядывая почти пустой зал.
В углу, в стороне от ламп, ужинал в одиночестве человек. Старомодно, с достоинством одетый, он словно привык иметь дело с маленькими вещами, а потому и сам немного уменьшился; и так щепетильно-вежливо обращался он с ножом и вилкой, будто предметы, составлявшие суть его занятий, были очень ценными.
Часовщик? Ювелир? Антиквар, знаток того, как стареют вещи, как ведут себя столетнего возраста лак, позолота, чернение на серебре? Оптик, мастер шлифовки линз?
Лицо свое он постоянно держал в тени или прикрытым. Казалось, это случайность, он просто заслонился рукой с бокалом, или повернулся к окну, или опустил глаза вниз, или промакивает лоб салфеткой; но потом я понял, что вокруг лицо незнакомца окружено постоянной завесой защитных жестов. А еще заметил вдруг, что он давно рассматривает меня – боковым зрением, чрезвычайно тренированным, как у волейболистов, позволяющим смотреть себе за плечо, не двигая головой и даже не выдавая себя поворотом зрачков. И, как бы подтверждая мою догадку, он кивнул мне, приглашая сесть за его столик.
Наконец я мог увидеть лицо; точнее, то, что когда-то было лицом. Рот и подбородок остались невредимы, а все, что выше, было раздроблено, разодрано, а потом сшито, стянуто лоскут к лоскуту; лицо собрали наново, и оно вышло все в рытвинах, в шрамах, все части чуть сместились друг относительно друга – слепок давнего удара, человек-катастрофа во плоти; правый глаз поблескивал стеклом, мертвой радужкой, черной недвижимой точкой фальшивого зрачка.
– Я вас видел сегодня у Мирры, – сказал он, наливая мне вина. – Это случайно получилось, у меня окна выходят на базар. К Мирре редко приходят посторонние.
Здесь бы мне насторожиться, ведь старик стал свидетелем важнейшей для меня встречи, и то, что он упомянул о ней, как бы протягивало нить между ним, мной и Миррой; но я сначала подумал, что ему просто скучно в городке, где мало новых людей, и он, встретив меня во второй раз, просто решил немного развлечь себя.
Он спросил, кто я и откуда, спросил вежливо, но исподволь настраивая меня на долгий разговор. Забавно: я сижу в незнакомом городе, и чужой старик спрашивает меня о моей жизни так, словно имеет право знать самый глубокий ответ.
Я ощутил порыв вдохновения, словно наступил тот момент, когда человек может выстроить разрозненные события жизни – в биографию, увеличить их масштаб, присоединить то, чего не было, но что могло бы быть, чего не хватает для завершенности образа, – и все потом окажется правдой, срастется, как сказано; момент прозрений в прошлое и будущее, момент сотворения себя.
Я начал говорить, соединяя собственный опыт и чужие истории, о себе, которого еще не было; впервые я увидел свои путешествия как часть общих для страны поисков, метаний, исторических конвульсий, судорог выбора – и рассказывал старику так, словно все понимал и видел давным-давно, хотя на самом деле понимание рождалось здесь и сейчас; создавал легенду.