Люди августа Лебедев Сергей

– Ладно, живи, пойдешь с нами, – сказал Марс. – Покажешь, что и как в колонии, – отпустим.

Кирилл молча и подобострастно кивнул. А мне показалось, что мы напрасно берем его с собой; лучше бы уж застрелили здесь – он мелкий, но мстительный и потому опасный человек. Но Марс уже закинул на плечо автомат, готовясь идти – он видел впереди цель, оправдание отлучке из Москвы; и я заранее пожалел Песьего Царя.

Глава X

К бывшей колонии мы вышли к вечеру. Был закат, один из тех таежных закатов, которые становятся пошлыми на фотопленке, но вживую кажутся знамением. Густо-красное солнце уходило в багровеющие облака, последние его лучи падали на старый карьер, где добывали розовый кварц; мутные сахаристые глыбы по краям просвечивало насквозь, и казалось, что это огромные комья плоти; к краю карьера вели шланги насосов, здесь вновь наладили добычу.

В колонии горел электрический свет. Часть бараков была порушена, часть – подлатана, обтянута «колючкой», а вдоль проволоки бегали, пристегнутые за ошейник к тонкой металлической струне, овчарки. Ветер дул на нас, псы не чуяли чужих, от бараков смердело тухлым мясом, гарью, дымом, но собаки все же беспокоились, перебегали с места на место, натягивая поводки.

Мы сошлись впятером; Марс достал бинокль и долго-долго осматривал колонию; заново обжитый участок был невелик, всего три барака и мелкий домишко. Кирилл объяснил, где ночует Песий Царь, где содержит он арестантов, где хранит свою двустволку, и стоял в стороне, не вмешиваясь в разговор, пока не спросят.

– А проводов-то нет, – сказал Муса. – Генератор гоняют?

– Насосы, что в карьере, можно от дизеля запитать, – сказал Джалиль. – Наверное, соляру жгут.

– Откуда здесь соляра? – неприязненно спросил Марс. – С неба падает?

– Посмотри правее вышки, – ответил Джалиль.

Бинокль передавали из рук в руки; правее вышки темнели вкопанные в землю три железнодорожные цистерны. Когда-то их, видно, забросили сюда вертолетом, и теперь новые обитатели колонии жгли старые запасы топлива.

– Прости. – Марс толкнул плечом Джалиля. – Что-то я сорвался. Бред все-таки.

Со стороны колонии прилетел сильный порыв ветра. Он принес невозможный, казалось бы, в этих краях запах – запах свежевыпеченного хлеба. И вдруг мне показалось, что все происходящее – чудовищная ошибка, мы можем убрать оружие и смело идти вперед – нас ждут приют, ночлег, нечто чрезвычайно родное, в чем мы родились, выросли, из чего состоим.

Пытаясь понять, откуда эти умиротворяющие пассы подсознания, я вспомнил, как однажды вечером я шел мимо хлебного завода. Смеркалось, была осень; в такие вечера особенно остро чувствуешь, что никто не ждет тебя дома, ощущение это сентиментальное, но очень цепкое, сиротское, бродяжье. И вдруг из-за стены остро, сладко запахло свежим хлебом. Я поднял голову – завод, низкий, кирпичный, был немного похож на тюрьму или казарму, и запах доносился из-за стены, густо увитой колючей проволокой.

Хлебный запах и острия «колючки» – как одно целое, которого не разложить; щемящее чувство родства.

«Вот это, – подумал я, глядя на колонию, уже отрешившись от наваждения, – и есть советское, его суть, его плоть». Когда от колонии потянуло хлебом, мы почувствовали одно и то же, я видел это по лицам. Значит, это останется в нас. Не коммунистическое, в котором видели главную опасность, а советское сентиментальное наследство будет жить даже в Мусе, Джалиле и Даниле.

Коммунистам надо было позволить выиграть выборы, и они потом победили бы сами себя, исчерпались и навсегда исчезли. Угроза не в них, а в том сочетании колючей проволоки и хлебного запаха, которое заставляет завороженно замереть даже боевиков. Такие образы имеют долгий период распада, идеологические распадаются быстро, а эти – нет. Они живут дольше, поскольку не нуждаются в идее, символах; они больше настроение, чем чувство; и они еще вернутся, ибо никуда и не уходили.

…Черная, слабо светящаяся парой окон, омерзительная из-за силуэтов покосившихся вышек колония лежала передо мной, я должен был испытывать отвращение, но нет – я чуял запах хлеба, и внутри рождалась приязнь.

– Пойдем утром, – сказал Марс, тоже, кажется, стряхивая с себя дурман. – С болота туман потянет. Он приглушит псам чутье.

Утром Кирилла оставили привязанным к дереву, чтобы потом за ним вернуться.

Ранний северный рассвет окрасил розовым клубы тумана с озера, и мы шли в мерцающей мути. Под нами дышало болото, колебался мшаный покров; ледяные капли оседали на коже и оружии, за спинами из-за леса поднималось солнце. Рассвет обрезал все ночные сомнения и наваждения, холод росы требовал действия. И я только успел подумать, что все войны неслучайно начинаются на рассвете – тот, кто нападает, чувствует себя юным и бессмертным, действующим на опережение времени, – как мы подошли к ограде, Муса перекусил колючую проволоку, и мы ступили на чужую землю.

Туман начал рассеиваться; четыре пса, почуяв пришельцев, бежали с разных сторон, – их застрелили Муса и Джалиль; пули оставляли молочный след, испаряя в полете туманную взвесь. Мелькнул пес, молочные трассы настигли его; еще тень – и молочные пунктиры бьют в ту сторону; Муса меняет «рожок», Джалиль страхует, Марс машет – за мной, за мной; налетают собаки, семь сразу, Марс навскидку бьет по ним, а потом, – так вот что за рюкзак тащил Джалиль, – сбоку, прогрызая, изничтожая туман, накатывает, разворачиваясь грозными клубами, язык пламени из ранцевого огнемета.

Дымит спаленная трава, визжат псы, Марс кричит мне: «Пошел!» – и мы бежим, огнемет как бы нехотя, медленно дотягивается до вышек, до бараков, раздается треск сухого дерева, огонь стекает по бревнам, по крышам, Муса стреляет трассерами, фосфоресцирующие пули летят расходящейся дугой, занимается пожар, и с ним что-то занимается внутри, страшное, древнее. Нас всего пятеро, но мы пришли со стороны рассвета, за нами – сила нарастающего утра, мы неуязвимы, пока солнце борется с туманом, наполняя его восхитительным золотым свечением; мы – дошли, мы – нашли, мы есмь огонь очищающий.

Пламя над бараками испаряет туман, открывая небо, небо розово. Огонь – московский огонь, в котором не раз горела столица, и мы ее посланцы, мы сожжем тут все, что смело бросить ей вызов, что мелкое и местное; одна власть, одна сила, одна слава; одно государство, одна страна!

Огонь, тот огонь, что чутко сторожат пожарные каланчи Москвы в Сокольниках и на Соколе, на Авиамоторной и в Петровском проезде, – это он! Он спит, но его нужно сторожить, он может утечь, вспыхнуть от случайной спички, от укатившегося уголька.

Огонь – Москва очищается и возрождается в нем, как феникс, в нем распадается и вновь возникает государство, – для нее этот огонь не губителен. А все, что не есть Москва, гибнет в нем окончательно; только болотный, приморский Санкт-Петербург неподвластен московскому огню, у него другая стихия – наводнения; сколько Москва горела, столько Питер затапливало. Огонь и вода – две субстанции двух столиц, два их алхимических начала; здесь, среди чухонских озер, вода сильна, но суши больше, и огонь переборет воду!

Как глубоко я ощутил себя москвичом – по восприимчивости к первородной стихии своего города! Мне даже представилось, что стояла когда-то в подвале Кремля золоченая клетка с особыми красными петухами, заменяющими московскому владетелю саламандр. Царь отправлял красных петухов, лукавый дар, в Новгород, в Казань, – и полыхали города, переходя под московскую руку.

Я вспомнил красный, огненный кирпич Кремля, очага власти, пламя собора Василия Блаженного над черной, угольной брусчаткой Красной площади.

Красные – мы были красные, багровое солнце светило нам в спины, трем татарам и двоим русским, пришедшим в северный край. Красные! Я почувствовал, что большевики победили одним выбором цвета, пробуждавшего память о древнем созидающем пожаре Московии, в котором занимается новая жизнь; память о том, что ужас этого огня спасает от другого ужаса – безгосударственного бытия, исторических потемок. Мы несли это в себе, мы не были большевиками, но были такими же, как большевики.

Никто больше не стрелял в ответ. Данила вломился в дверь ближнего барака, замахал рукой – сюда, сюда! Из двери, несмотря на густой дым вокруг, перебивающий обоняние, пахнуло душной вонью, света внутри почти не было, окна оказались заколочены крепкими щитами, и в темноте, как черви, – непонятно, где начинается один и кончается другой, – копошились люди.

Их было человек тридцать – бичей, бродяг, воришек, собранных Песьим Царем. Они не хотели выходить из барака, зарывались в тряпье, лезли под нары. Мы, пришедшие освободить их, перебившие псов, казались им бессмысленно-грозными существами, злыми духами. Только один старик, видно, из воров, сухой, крученый, словно его каждый день отжимали, как полотенце, вышел к нам, ничего не боясь, попросил закурить, отрешенно затягивался, а потом сказал:

– Повариху не трогайте, она ни при чем, – и затянулся снова, будто исполнил долг и дальше мог взирать на происходящее безучастно.

– Ищите Царя, – крикнул Марс, отмахнувшись от слов про повариху. – Ищите Царя!

Это прозвучало очень естественно – ищите Царя! Но теперь мы были заговорщики, цареубийцы, а не посланцы столицы, преследующие самозванца; мы словно лишились защиты, ореола красного утра. И тут же раздался выстрел, Джалиля развернуло, будто ему ударили в плечо кувалдой. Марс навскидку полоснул из автомата по кирпичной двухэтажной будке, на которую мы раньше не обратили внимания, Муса на бегу подхватил Джалиля, затаскивая его за бревна, чтобы перевязать.

Заряд огнемета кончился, патронов осталось немного, едва ли целый рожок на четверых. А Песий Царь сидел в выгодном месте, закрытые досками верхние окна будки не позволяли определить, где именно он находится. Любого, кто попробовал бы перебежать к стене будки, он мог застрелить через щель; у него, похоже, был нарезной карабин, а не охотничье ружье, как утверждал Кирилл, и он умел им пользоваться, – это подтверждала рана Джалиля.

– Ждать до темноты, – скомандовал Марс. – Джалиль, к Кириллу! Двустволка, да? Объясни ему, что бывает за обман!

Дальнейшее не нуждалось в командах, Муса и Данила заняли позиции с разных сторон укрытия Песьего Царя. Мы не могли взять его, но и он не мог покинуть будку. Конечно, полной темноты не наступит, стояли белые ночи, но Песьему Царю придется весь день быть наготове, и к ночи его внимание притупится, а значит, будет возможность пробраться в мертвую зону.

– Кому пришло в голову взять огнемет? – спросил я Марса. – Ты что-то знал?

– Нас в Африке однажды спас огнеметчик, – сказал Марс. – Нас было пятеро, один ранен. Нам проложили маршрут отхода. Хороший маршрут. Только не знали, что там начался мор, какая-то эпидемия среди антилоп. Миллионы тонн мяса ходят по саванне, и вот эти миллионы тонн умерли. Смрад, всюду туши гниют. Падальщики собрались со всех окрестностей. Нас зажали, окружили, зверье и птицы шумели так, что выстрелов не было слышно. Гиены даже не понимали, что их убивают, просто одна упала, и все. Их были тысячи в той долине. И тут огнеметчик выстрелил. И вся, понимаешь, вся эта свора бросилась прочь. Потому что самый великий ужас саванны – это пожар, идущий с ветром, от которого не убежать, можно только пересидеть в реке. А я это запомнил – у тебя всегда должен быть ужас ужаснее, чем у противника.

– Тем огнеметчиком был Муса? – спросил я.

– Тому огнеметчику снайпер попал в баллоны, когда мы чистили пещеры в Афганистане, – сказал Марс.

Джалиль вернулся обескураженный: Кирилл сбежал. Разрезал веревку бритвенным лезвием – обыскивать его не стали, а он, наверное, в стельке его прятал. Марс выругал подчиненных и сказал:

– Спустить бы свору опять, да нет ее!

Мы пошли с ними осматривать бараки, которые не простреливались из будки, где засел Песий Царь. Большинство были заколочены и пусты, но за три года из них не выветрился тяжелый телесный дух, впитанный деревом за десятилетия. Любая деревяшка была отполирована телами, словно людей протаскивали через эти бараки, как нить через игольное ушко. Отдельно, чуть на отшибе, стоял домишко, около которого земля была изрыта собачьими когтями, забросана костями и клочьями шерсти.

В домишке, наверное, была каптерка колонии. Перед отъездом сюда свалили старую, отслужившую все сроки форму охраны и такое же изношенное тряпье заключенных. За годы ткань подгнила, заплесневела и спеклась в единое месиво ватных штанов, телогреек, залатанных рукавиц, дырявых сапог, нательных рубах, фуражек и ушанок, тулупов и галош; из разломов в полу, проделанных псами, наползала сырость.

В этом-то месиве стая и устроила себе логово, где суки выводили щенков. Форма конвойных и одежда зэков сцепились пуговицами, переплелись тесемками, смешались в тлении. И щенки появлялись на свет из этой среды разложения человеческих вещей. Если одежда способна хранить хоть тень памяти тех, кто носил ее, то растущие псы наследовали эту двуединую – солдат и зэков – память; были уже не совсем псами.

Мы стояли у входа, на улице неподалеку скулила недостреленная собака, а щенки ползали среди тряпок. Многие еще были слепы, но отнюдь не умильны; чуя чужих, щенки щерились беззубыми ртами, сползались ближе друг к другу. Дикие смешения пород, примесь волчьей крови; куски ткани, налипшие на влажные, будто они только что были исторгнуты из утробы, тела; слюна, слизь, смрад костей, остатки собачьих шкур; мне показалось, что щенки сейчас срастутся, как крысиный король, образуют одно существо с десятком пастей; и все же рука не поднималась стрелять.

– Пойдем, – сказал Марс. – Джалиль это сожжет.

Джалиль притащил откуда-то канистру с бензином, обежал песий барак, облив стены, бросил спичку, и сухие смолистые бревна – строили тут из местной сосны – занялись, затрещали, пламя пробежало внутрь.

Дальше был долгий, долгий день; мы по очереди сторожили будку, откуда не доносилось ни звука, караулили барак с рабами Песьего Царя. Ни один не рискнул уйти, хотя мы им предлагали и сулили продуктов в дорогу; каждый укрылся под нарами, под столом, замер, и только давешний старик-вор сидел отрешенно, курил сигареты, которые дал ему Джалиль.

…Сумерки едва-едва начали сгущаться, как Марс дал двумя пальцами отмашку Мусе и Даниле.

– Сейчас он точно отдыхает, – сказал Марс. – Думает, что дождемся темноты, раз ничего не предприняли днем.

Муса и Данила выбежали одновременно, фигуры их шатались, как тряпичные куклы, «плыли» для взгляда, словно на экране телевизора зарябило изображение. Каким бы хорошим стрелком ни был Песий Царь, он все равно потерял бы несколько секунд, пытаясь подстроить зрение к этому мельтешению. Когда они добежали до середины дистанции, Марс открыл огонь по верхушке будки, чтобы заставить Песьего Царя упасть, укрыться; Муса и Данила, добежав, забросили «кошку» на крышу, Данила остался внизу, Муса вскарабкался, выбил щит на окне, пропал внутри. Несколько тихих после автоматной стрельбы выстрелов из пистолета, шум, ругань, – и через это же окно – видимо, дверь надежно забаррикадирована – Муса выбросил человека, неловко упавшего, спрыгнул следом, показывая рукой, что все чисто, опасности нет.

Данила уже держал под прицелом избитого Песьего Царя. Скрюченный от удара в печень, словно готовый встать на четвереньки и броситься на нас по-собачьи, жилистый, худой, облепленный листвой и иглами, запорошенный копотью пожара, он не боялся нас. Он смотрел так, как смотрит одичалый пес, бродяга, кормящийся на помойках, но не опустившийся от этого, на вышколенных дрессурой овчарок или сторожевых – зная неравенство сил, но понимая, что на его стороне – мутная сила изгоя.

На мгновение мелькнуло желание оттолкнуть Данилу, закрыть телом траекторию стрельбы Марсу, и тогда Песий Царь бросится в сторону, сумеет уйти, снова соберет свору, заставит сук плодить щенков; меня убьют, но Песий Царь воскресит меня.

Я был нормален, не помрачен умом; это было не сумасшествие. Просто я видел, что из Песьего Царя никогда не вышло бы ничего, кроме Песьего Царя; его можно расстрелять, опрокинув пулями на угли, но не переменить. Мы все, собравшиеся здесь, были такими же, неспособными измениться, и оттого наша схватка была безвыходной и беспощадной.

– Иди, – вдруг сказал Марс. – Мы не будем стрелять. Иди.

Песий Царь ошалело отшатнулся, не веря словам Марса. Муса наверняка сломал ему несколько ребер, сила его умалилась с расстрелянными псами.

Может быть, он впервые в жизни остался совсем один, без своих собак, связь с которыми уже давно переросла все, что есть в языке психологии. Он даже как-то потерялся в пространстве, словно привык ощущать его через собак, видеть их глазами, чуять их носами, слышать их ушами, словно его собственные чувства отлились в форму своры – и в свору вкоренились; теперь он был ошеломлен, ослеплен, единичен.

Его решимость к схватке, к броску на дуло автомата пресеклась словами Марса; он был готов ко всему, только не к милости – и милость подкосила его, будто неожиданный удар, выбивающий дух. Я даже хотел остеречь Марса – лучше было бы связать Песьего Царя и отпустить потом, если уж Марс решил оставить ему жизнь, потому что сейчас он может умереть просто оттого, что остался один, уничтожена его колония. Но Марс повторно махнул рукой, и Песий Царь, шатаясь, отступил на несколько шагов, будто искал опоры, хотел привалиться к стене. Потом развернулся – и пошел к темной тайге, с каждым шагом возвращая себе уверенность, сбрасывая слабость и дрожь; так явственно было это перерождение, что Джалиль начал поднимать автомат.

Откуда-то сбоку, из темноты, из тени, контрастно сгустившейся от огня, на Песьего Царя бросилась уцелевшая собака, поджарая сука с разбухшими, отяжелевшими сосцами, с налета ударила его, развернула лицом к нам; Джалиль, стоявший ближе всех, уже почти изготовившийся к стрельбе, успел среагировать, две или три пули ударили ей в брюхо, окатив Песьего Царя кровью и молоком, но ударили в тот момент, когда клыки ее уже сомкнулись на его горле, вырвали кадык и трахею.

Песий Царь умер мгновенно, осел на землю, и сверху на него навалилась мертвая сука, которая могла броситься на любого из нас, спрятавшись в слитке темноты, сделавшись неразличимой для глаз, «засвеченных» огнем. Но она отомстила ему, Царю, не уберегшему ее детей, и нечто столь отвратительное и откровенное было в ее обнаженных сосцах, в молоке, залившем бушлат Песьего Царя, разбавившем до розоватости кровь, в бледных ее клыках, ощеренных для последнего прыжка, что мы все отвернулись, вглядываясь в угли, в их багровое мерцание. Над мертвым человеком и мертвой собакой висел оставшийся со старых времен лозунг, призывавший заключенных к честному труду.

– Нельзя все так оставлять, – сказал я Марсу. – Тут все начнется заново. Нужно все сжечь. Не только логово, а все целиком. Дотла.

Марс не перечил, сказал только:

– Тут всю страну надо сжечь, – и приказал Мусе и Джалилю искать еще бензин, чтобы облить все бараки.

Тело Песьего Царя и тело убившей его собаки мы оттащили в барак, первым назначенный к сожжению; Данила обошел его с канистрой, плеская на стены, словно очерчивал охранительный круг, чиркнула зажигалка, и пламя побежало в две стороны, перепрыгивая от одной бензиновой кляксы к другой, каждый раз вспыхивая с хлопком, похожим на хлопки знамени на ветру.

И тут из какой-то щели, где она, испугавшаяся, оглушенная, просидела весь бой, выскочила повариха колонии, – других женщин тут не было, – та, о которой пекся старик, бывший вор. Она все видела, видела, как собака убила Песьего Царя, и я ждал, что она взвоет по-собачьи, упадет наземь, начнет вертеться, перекатываться, бесноваться. Но она заплакала, не зарыдала, а именно заплакала, впустив в себя случившееся только на ту малую долю, которой достаточно для безвольных слез. Сквозь слезы она оглядывалась по сторонам, и я понял, что она видит нечто, недоступное нам: моменты ее жизни с Песьим Царем, точки в памяти, на которых держалась цельность ее мира; она сличает их с тем, что вокруг, а вокруг убитые псы, горящие бараки, мертвый Песий Царь. И было странное ощущение, что мы разрушили нечто, о чем не имели понятия; жуткое, нераздельное существование, где все смешалось в одно: псы, люди, мужчина, женщина, плоть и пища, тело и место, сон и явь. Однако и внутри этого месива было возможно чувство, такое же бесформенное, слипшееся, соединившее в себе и преданность, и ненависть, и любовь, и страх; а теперь это чувство разделялось на части – и распадалось, бесповоротно умирало, ибо не могло существовать вне изначальной слитности.

Толстая, неуклюжая, она вдруг стала ловкой; вывернулась из рук Мусы, оттолкнула Джалиля, побежала; Муса вскинул автомат, Марс махнул рукой – не надо, он все понял наперед. Женщина вбежала в горящий барак, оставив дверь открытой, в проем тут же повалил дым, потом тяга выбросила язык пламени, алый, клубящийся, и дверь запылала; там, внутри, она – если успела – нашла Песьего Царя. Ворваться и вытащить ее уже было невозможно, пламя загудело стеной, взметнулось выше крыши; начал лопаться старый шифер, полетели в стороны дымящиеся осколки, а изнутри барака не донеслось ни звука.

Так же сжигали себя – за веру – раскольники; здесь не было веры, но была невозможность жить иначе, была преданность такой силы, что ты ничем не был способен ее превозмочь.

…Пожар унялся, бараки выгорели дотла, оставив по себе только груды малиновых рдеющих углей; арестанты Песьего Царя наконец-то начали расползаться, исчезать в ночи. Мы сказали, что утром отведем их в поселок, но в поселок-то, видно, помня, как местные жители выдали их Песьему Царю, бродяги не хотели возвращаться; мы уничтожили их дом и ничего не могли предложить взамен. Мне даже показалось, что многие из них были в каком-то смысле даже благодарны Песьему Царю, давшему им привычную форму существования, – и ненавидели нас, выбросивших их снова в опасную, неопределенную жизнь. Мне вспомнились старики, идущие голосовать за коммунистов, их шаркающие шаги, их палки и костыли, моя к ним ненависть; теперь бы я так не чувствовал.

Бойцы выпили водки в помин души Песьего Царя. И вдруг раненый Джалиль, сгорбившись, расшнуровал ботинки, забубнил себе под нос что-то заунывное, отупляющее, сдвигающее сознание куда-то вбок, – и сам двинулся вбок, боком, танцуя вокруг углей.

Легко, будто паря, он ступил на угли, штанины задымились, но босые бледные его ноги оставались невредимы. Гортанный, вибрирующий, голос его поднялся над потрескивающим, шипящим, шепелявящим, сипящим пожарищем; Муса тоже разулся, забубнил, подвывая, пошел по углям таким же кругом.

Вдвоем они пели и танцевали, поднимая искры, фигуры их двоились, троились от горячего воздуха, и в какой-то момент мне показалось, что их трое, Песий Царь танцует с ними, воскресший, просветленный смертью. Она вымыла из него все темное, дремучее, оставив только чистое свечение силы, и он радовался облегченной душой, и не было распри между ним и Джалилем с Мусой, не было страстей, только безмысленное, бесчувственное существование языков огня ведали эти трое, и огонь не обжигал их – свою часть, свое собственное естество. Огонь в углях был горяч лишь для нас, стоящих поодаль, а сам в себе он был хладен, и хладны были души тех, кто стоял в нем; «дикие гуси», наемники всех войн, Муса и Джалиль отпевали Песьего Царя.

…В поселке на нас смотрели со страхом, кажется, кто-то из охотников, зашедший далеко в тайгу, принес новости о дальнем зареве большого пожара. Мы не раз вымылись по дороге, выкупались в озерах, но времени стирать одежду не было, Марс спешил вернуться и доложиться, и только в поселке я заметил, что камуфляж наш весь в белесых пятнах пепла, словно в бабочках-поденках, одежда пахнет потом и пожаром, пахнет мертвечиной.

Когда мы шли по улице, дворовые псы рычали и забивались глубже в конуру, прятались в поленницы, убегали на зады, на огороды – запах мертвой своры Песьего Царя вселял в них ужас, но жители поселка об этом не догадывались, и им казалось, что псы боятся нас самих.

«Не ищи живых, ищи мертвых» – в смерти Песьего Царя и его подруги не было моей прямой вины, я не убивал их, мы вообще никого не убивали, кроме собак, которых, честно говоря, стоило застрелить. Но я чувствовал, что нарушил запрет, данный мне однажды, и моя жизнь теперь связана с Песьим Царем. Бойцы смотрели на меня с уважением, а я мечтал, чтобы все вернулось назад.

Мы разрушили жуткое гнездо, но язык не поворачивался назвать это дело благим. Я ощущал, что все мы повязаны нечаянной смертью властителя псов и наше далекое будущее предопределено ем, что мы совершили здесь, тем, что мы чувствовали, совершая.

Часть четвертая

Глава XI

В Москву мы вернулись уже после выборов, бесславно, с душком махинаций выигранных Ельциным. Марс попытался заплатить мне, но я не взял денег, хотя и понимал, что этот отказ мало что значит; даже если я никогда впредь не буду работать с Марсом, я уже не вольный стрелок, я привязан к его команде; мы теперь вместе просто в силу того, что сделали.

К тому же я понял, что происходящее со мной, Марсом, «дикими гусями» лишь малая часть, малый эпизод больших, но незаметных перемен, происходящих в стране. Мы – и еще тысячи людей, мне неизвестных, – связаны теперь греховной победой; мы еще живем прошлой жизнью, но уже возникает общность тех, кто будет получать некие дивиденды от этой победы, будет одновременно и вознаграждаться за нее, и за нее расплачиваться.

Как это возникает, как происходит? Один очень точный образ был подсказан мне.

Еще минувшей весной Марс показал мне видеозапись. Ее сделал журналист, отправившийся в Чечню в декабре 1994-го вместе с первыми военными колоннами. Сидя то на броне БТРа, то в грузовике, он по возможности держал камеру включенной и снимал все, что встречалось на пути.

Казалось бы, выйдет скучно, – дороги, села, горы, разговоры солдат, остановки, кормежка, толпы женщин, выходящие перегородить дорогу войскам; но эти пять или шесть часов видеозаписи смотрелись с неослабевающим напряжением.

Сначала я подумал, что причина проста: через несколько дней войска войдут в Грозный, и многие из запечатленных на пленке умрут. Фактически получалось подсматривание в прошлое, угадывание смертных примет: кто прикуривает, кто молчит, кто, наоборот, излишне разговорчив, пытается перекричать гул десятков моторов; кто как смотрит, как держит оружие, как сидит на броне – вдруг будущая судьба бывает зрима заранее?

Но в записи была еще какая-то нехорошая притягательность. И, посмотрев видео второй раз, я понял, в чем она.

Грязь – на самом деле главным героем записи были не люди, не места, не машины, а грязь.

Сначала ее почти не было заметно. Когда колонна вышла к границе, машины были покрыты сухой от морозца зимней пылью, сдуваемой ветром с бесснежных покуда полей. Но это была, если так можно выразиться, сельская, обычная, нейтральная грязь; как бы даже еще не грязь, а лишь исходное вещество для нее; такую грязь можно было смыть в душе или в бане, свести мылом, отчистить щеткой.

А потом день за днем ее размешивали колеса и гусеницы, в нее добавлялся выхлоп тысяч двигателей, выплевывающих в трубы непрогоревшую солярку, капало масло из картеров. И грязь густела, тяжелела, становясь особой, военной грязью, покрывающей машины, въедающейся в одежду, впитывающейся в поры кожи; лица солдат темнели от этой грязи, которая уже не смывалась.

Солдаты еще не вели бои, только стреляли пару раз в ответ неизвестным, выпускавшим неприцельную очередь по колонне. Еще не началась война, и кто-то в высших штабах надеялся, что и не начнется, что боевики сдадутся, встретившись с регулярной армией, с танками, артиллерией, авиацией. А само движение армейской колонны уже создало грязь, которой хватит на все годы войны, которая пометит обе воюющие стороны; и каждый воевавший унесет с собой ее частицы, замешенные на смазке, копоти и крови.

Уже на третий день движения оператор то и дело протирал испачканный объектив камеры. Казалось, оттого, что колонна пересекла границу, распались связи материи, державшие мир в пристойной опрятности, будто земля чувствует перемену от мира к войне, чувствует, что ее больше не коснется плуг, не упадут в нее зерна.

Само надежное понятие земной поверхности исчезло. И прежде, чем дома перестали быть домами, домашнее добро превратилось в кочевой скарб беженцев, прежде чем одни вещи погибли, а другие пошли по рукам и люди снялись с мест, сама земля приготовила почву для всего этого, превратившись из земли родящей в землю поглощающую, в тягучую жижу.

…Вот так же возникла и новая общность, внезапно обнаруженная мной: силой хода событий. И хотя я старался мысленно отъединиться от этой общности, я понимал, что на мне стоит невидимая метка; и еще вопрос, что она означает, какая роль мне отведена.

Метку поставила охота на Песьего Царя; без меня Марс, скорее всего, даже не догадался бы, что Песий Царь существует. И постепенно во мне стал пробуждаться жутковатый интерес к нашей невольной жертве: кто он был? Где получил свой дар? Почему пошел в лагерную охрану? Я чувствовал, что копать в эту сторону не надо, но все чаще и чаще думал о лесном отшельнике, словно, проникнув в его прошлое, мог бы снять с себя грех соучастия; понять Песьего Царя означало – парадокс! – оправдаться перед ним.

Я не верил в пересказанную Кириллом историю про лесную деревушку и служебную собаку по кличке Факел. Как и бабушкина история про деда Михаила – секретного радиста, она была сочинена в контексте одной эпохи и обнаруживала свою нарочитость в другой. Значит, Песий Царь имел какую-то тайну; это было уже привычное мне поле семейной истории. Может быть, он ничего и не знал о себе, создал эрзац-родословную, и я могу оказать ему посмертную услугу, открыть о нем значительно больше, чем ведал он сам.

Я, как делал это уже десятки раз, начал наводить справки.

Оказалось, что документация колонии то ли списана, то ли пропала в течение ведомственных реформ. Бывшие охранники исчезли, их разбросало по стране; одни ушли на пенсию, другие нашли новую работу; а в центральную картотеку МВД у меня хода не было. Нашелся только бывший врач колонии – заядлый шахматист, он переписывался с тем любителем заочных турниров, которого мы встретили в лесном поселке.

Врач жил теперь в Ростове; я разыскал его телефон и позвонил. Не зная, как объяснить, кто является предметом моего интереса, я начал объяснять про кинолога. «Песий Царь?» – переспросил голос в трубке. «Песий Царь», – подтвердил я. Я мог бы попытаться разузнать все по телефону, но знал, что так будет трудно добиться откровенности, и договорился о встрече.

Я прилетел в Ростов 2 сентября, в понедельник; помню это потому, что на улицах утром было множество детей с букетами.

Адрес, продиктованный мне, оказался окружным военным госпиталем. В гостинице, переодеваясь, я включил телевизор; передавали новости, мелькали фуражки и папахи, генерал Лебедь, Аслан Масхадов – в Хасавюрте подписали мир. Я подсчитал в уме – вывод войск начнется 23 сентября и должен завершиться до 31 декабря; быстро, слишком быстро, словно отыграли спектакль и срочно убирали декорации со сцены. Я радовался миру, но каким-то он был ненастоящим; полтора года, даже чуть больше, стреляли друг в друга, бомбили авиацией города, резали головы пленным, а вдруг оказалось, что все это можно прекратить за один-единственный день; мир ли это?

Таксист привез меня к одному из КПП госпиталя; город от него заслонился, вытолкнул на отшиб, окружил промзонами, гаражами, бетонными заборами. Наверное, где-то был парадный вход с постом, с помпезными воротами, с флагом; но мы заехали откуда-то с боку, с черного хода, словно в нелегальную фирму.

На территорию госпиталя уходили железнодорожные пути; я сперва удивился – зачем? – а потом представил, на войну какого масштаба был рассчитан этот окружной госпиталь, в каких количествах предполагалось поступление раненых; какими виделись будущие сражения генералам шестидесятых и семидесятых, какие потери они закладывали в свои стратегии и доктрины.

Тем летом, в июле, отец попал в больницу на две недели. Навещая его, я заметил, что больничная мебель обезьянничает, перенимая недуги пациентов; стул страдает ревматизмом, подставка для капельницы – остеохондрозом; форма увечий становится формой и для предметов, но этого никто не замечает, ни больные, ни персонал.

А здесь во дворе, куда мы вошли, громоздилась куча отслужившей свое мебели, сломанной, погнутой, разбитой – как будто война жила внутри раненых солдат, война колотила гипсовыми культями по спинкам и подлокотникам, гнула металл коек, вырывала с шурупами дверцы тумбочек; отголоски ее, последние судороги принимала на себя эта мебель.

Еще на КПП я сказал, к кому иду; охрана звонила куда-то, сверялась со списками, потом мне выписали пропуск и дали провожатого, санитара из солдат. Я обратил внимание, что, кажется, я не первый и даже не десятый посетитель к этому врачу; меня не спросили, кто я, зачем, откуда, имя врача словно распахнуло коридор, прочертило натоптанную тропу, по которой ходили до меня сотни и сотни визитеров.

Мы пошли какими-то проходными, узкими лазами меж заборов, отворили десяток дверей, будто углублялись в лабиринт, и наконец вышли в еще один двор.

Он, кажется, был построен раньше госпиталя. Его окружали строения из красного кирпича, старого красного кирпича, лет сто еще назад потемневшего от паровозной копоти. В этот-то двор и вели рельсы, в углу стоял вагон-рефрижератор – к нему и повел меня санитар; я подумал, что это, наверное, какая-то лаборатория на колесах.

Мы поднялись с санитаром по узкой лесенке; пахнуло ознобным ледяным ветерком, биением изношенных холодильных аппаратов. И сначала я не узнал, не понял, что вижу.

В сущности, в том вагоне не было тел, трупов, мертвецов; труп – это все-таки что-то цельное, лишь пробитое пулей и потому сделавшееся мертвым: жизнь утекла через круглую дырочку.

От одного солдата остались ноги по колено, руки по локти и голова – остальное просто исчезло. Тела пропали – наполовину, на треть, на две трети, обгорели и скрючились до размеров детских; из трех тел едва ли можно было составить одно. И разум останавливался – а где же остальное, куда делось, где рассеяно?

По телевизору в то время сообщали сводки боевых потерь; но их считали целыми числами, так, будто бы солдаты умирали ровно и аккуратно, такими, какими их призвали на службу. А в вагоне-рефрижераторе лежали человеческие дроби, отличающиеся знаменателем – половины, трети, четверти, пятые и шестые части от человека.

В официальных списках потерь благодаря счету на единицы возникало ощущение, что потерь на самом деле нет, – просто есть переход из живых в мертвые, но и мертвые исчисляются в положительных числах, а положительное число по своей природе знак наличия, а не утраты.

Здесь открывались действительные потери – пустоты на месте людей, беспощадный убыток плоти.

И, чтобы спастись от помешательства, разум сам собой складывал останки – тут нога, тут рука, тут недостающая брюшина, тут голова, тут плечо; составляют ли они одного человека или перемешались еще на поле боя, брошенные друг к другу взрывной волной?

И военные медики складывали жуткую эту головоломку, собирали людей из ошметков, но людей не получалось; выходило нечто, не могущее даже быть названным, – тело, труп, покойник; любое слово, которым ты попробовал бы назвать увиденное, уже не годилось, оно было цельным. Точнее всего было бы написать разорванные слоги – ло, тр, ойни, мертве, тве, уби, тый, ый, й, снова ойни, потом уп, тру, п, п, п, п, поко, йн, тел, ел, о, о, о, мертв, тв, тв, уби, уби…

Я понял, что это за место. В газетах и по телевизору глухо, как бы в сноске, упоминали, что неопознанные трупы солдат свозят в судмедлабораторию в Ростов. Но я, собираясь в путь, никак не связал врача, который служил теперь во внутренних войсках и был прикомандирован к госпиталю, сам госпиталь и лабораторию. Хотя я знал, что все это находится в Ростове, это были как бы два разных Ростова, и я ехал в тот, в котором лаборатории и вагона-рефрижератора не было.

– Смотрите, кто тут ваш, – спокойно сказал санитар. – Врач отошел, сейчас его позову.

Санитар думал, что я один из тех, кто ищет родных, и привел меня сюда…

Пожарный двор, пожарный двор из бабушкиного рассказа, куда прикатили с главной станции вагон мертвецов и выкладывали трупы на землю, – вот что увиделось мне. Словно он был один на все времена, этот двор, словно я мог увидеть сейчас в вагоне-рефрижераторе зарубленных призывников-красноармейцев, покойников 1921 года.

Бабушкин давний страх – искать своих в вагоне мертвецов, который вечно прицеплен к поезду русской истории, разбирать в окровавленных лицах родное.

Я думал, что он никогда больше не повторится; а другие, неизвестные мне, женщины входили в этот двор, в этот вагон, как входила она семьдесят пять лет назад в пожарный двор городка, окруженного антоновцами. И другим женщинам предстояло всю жизнь прожить под знаком этого страха, приносить жертвы, чтобы он не возвратился; я почувствовал, какой силой может стать такой страх, какое желание безопасности он может породить – и какую готовность отдать за нее все остальное.

Эшелон мертвецов, преломленное его отражение… Для бабушки он был раной, а для меня – уже знаком, образом, напоминанием, ведь явился во второй раз. Я вдруг понял, почему бабушка Таня не написала ни слова осуждения о тридцатых годах: она, вероятно, осознавала, что такое будущее они породили себе сами еще в Гражданскую, желая, чтобы вернулся порядок, обещая в мольбах заплатить за него любую цену.

Какой тщетной, ненужной была наша с Марсом победа; зачем мы ее одержали? Зачем?

С какой ясностью я мог представить женщин, юных, как бабушка Таня тогда, ищущих в вагоне-рефрижераторе мужей, отцов, братьев; им еще предстояло взрослеть, жить, стареть, рожать детей – и невольно тянуть роковую нить давнего ужаса, предопределяющую будущее…

Я вышел наружу, спустился по дребезжащим ступенькам. В дальнем углу двора врач в халате разговаривал с девушкой. К нему подошел санитар, указал на меня; врач сказал еще несколько слов собеседнице и пошел мне навстречу. Девушка пошла за ним, что-то говоря ему в спину; он остановился, стал ее в чем-то убеждать.

Голова ее была покрыта темным платком; длинное темное платье, похожее на хитон, целомудренно облегало фигуру; прорисовывались грудь, бедра, но так сдержанно двигалась она, словно плоть ее расторгла связь с желаниями и страстями. «Сосуд скорби», – произнес я про себя неизвестно откуда взявшиеся высокопарные слова. Светлые кудри, выбивавшиеся из-под платка, вились безжизненно, словно даже из волос ее ушла сила женской страсти, словно была она только безутешной дочерью, весталкой, ничьей женой.

Я рассматривал ее издали. Если бы я приехал на пятнадцать минут раньше или позже, мы бы разминулись; но теперь нас было двое в смертном дворе – врач не в счет, он как Харон. Мы оба заходили в вагон, оба унесем с собой то, что узрели там; в любом месте, если мы встретимся вновь, мы будем двое.

Вот врач снова закончил разговор, повернулся, зашагал ко мне; девушка снова пошла за ним, словно не хотела, не могла отпустить свою надежду; кого же она ищет здесь? Жениха, отца?

На этот раз они стояли уже близко, я слышал разговор.

– Многих до нас просто не довозят, – говорил врач. – Это, – он махнул рукой на вагон-рефрижератор, – капля в море. Те, кому, – он криво усмехнулся, – еще повезло. Ищите как-то по-другому. Матери вон в саму Чечню ездят.

Девушка молчала. Врач подошел ко мне, сказал бегло, чуть раздраженно:

– Сейчас, подождите чуть-чуть.

Девушка, как привязанная, следовала за ним.

– Вот мужчина тоже ищет, – сказал врач ей с фальшивой участливостью. – У него спросите.

Девушка подняла на меня глаза, впервые заметив, что они с врачом не одни. И я, понимая, что она в состоянии близком к трансу, к обмороку, она не уйдет, ее внимание надо как-то переключить, протянул ей свою визитку и сказал:

– Я в Москве. Позвоните. Может быть, я смогу вам как-то помочь, – сказал, понимая, каково ей, и думая, что, если она все-таки позвонит, я спрошу совета у Марса – наверняка он что-то знает; почему-то мне показалось, что девушка разыскивает отца-офицера.

– Спасибо. – Она держала визитку за самый уголок, пальцы мелко дрожали.

Врач быстро попрощался и кивнул мне: идем. На ходу я обернулся. Девушка медленно шла прочь из двора. Я чувствовал, что она кого-то напоминает мне, не конкретную женщину, а, скорее, женский образ, о котором я читал, который встречал в стихах, – только не мог понять, какой; что-то забытое, давнее, мифическое, заслоненное другими; образ редкий, как бы стоящий поодаль от обыденной жизни чувств.

Врач, кажется, был недоволен, что санитар ошибся и завел меня в вагон-рефрижератор. Он шел быстро, поторапливал меня:

– Пойдемте, пойдемте, а то сейчас еще кого-нибудь нелегкая принесет.

И я вдруг почувствовал к нему неприязнь за то, что он, может быть, не всем, чем мог, помог девушке, затерявшейся для него в каждодневной череде посетителей.

В его кабинете я заметил открытую коробочку карманных шахмат: видимо, отдыхая, врач разыгрывал какую-то партию. В другой ситуации я бы схулиганил, предложил сыграть блиц – но после вагона мертвецов не мог смотреть на пешек и офицеров.

Накануне я сказал врачу по телефону, что разыскиваю Песьего Царя, мне его рекомендовали как прекрасного кинолога, и буду рад любым зацепкам из его биографии – может быть, он вернулся в родные места; про то, что Песий Царь мертв, я, разумеется, не говорил.

Врач, кажется, был рад немного отвлечься, вспомнить прошлое время, когда ему не приходилось возиться с неопознанными трупами. Он рассказал, что в колонии не было ветеринара, он помогал Песьему Царю лечить собак и потому знал о нем больше, чем другие; сдружиться они не сдружились, но говорил врач о бывшем приятеле дружелюбно.

Я спросил насчет лесной деревушки то ли в Белоруссии, то ли в Украине, откуда якобы Песий Царь был родом. Врач понятливо усмехнулся, сказал:

– Да, рассказывал он такую историю. Но на самом деле был из Казахстана. Рос без отца.

– А где он родился, не помните? – спросил я.

– Не помню, – ответил врач. – Может, он и не говорил. Хотя… Он что-то такое про детство вспоминал. Городок был среди пустыни. Развлечений никаких. Только ракетные пуски. Ночью ракеты с полигона запускали, фейерверк вроде как получался, салют…

– С полигона? – переспросил я.

– Да-да, – подтвердил врач. – Сейчас вспомню, у меня память хорошая. Люблю кроссворды отгадывать. Сейчас-сейчас, там название такое характерное. Абакан. Стакан. Таракан. Такла-Макан.

– Сары-Шаган? – спросил я.

– Вот-вот, Сары-Шаган, – ответил врач. – Бывали?

– Бывал, – сказал я. – А как его фамилия?

– Кого? – не понял врач.

– Песьего Царя.

– А я думал, вы знаете, – протянул он как-то разочарованно. – Он из этих. – Врач указал взглядом в каком-то неопределенном направлении за окно. – Гороев. Кавказская кровь. Потому, наверное, его так собаки и слушаются.

Я поблагодарил врача, оставил подарок, бутылку хорошего коньяка, и вышел из кабинета.

В коридоре меня накрыло. Перед глазами встали строчки бумаги из карагандинского архива; уголовное дело Кастальского, фамилии его подельников. Гороев – среди них был Гороев. Ссыльный горец, офицер, подельник Кастальского, убитый в перестрелке и похороненный в Бетпак-Дале. Второй секретарь говорил, что у кого-то из банды был сын в Приозерске, прижитый с местной женщиной. Приозерск близко к полигону, как раз оттуда лучше всего видно взлетающие ракеты.

Гороев, сын Гороева. Мать вполне могла оставить ему фамилию убитого отца – в тех местах на это смотрели спокойно. Он вырос среди лагерной системы и, чтобы не повторить судьбу отца, спрятался от нее внутри самой системы. Сбежал из степи, из пустыни в лес, схоронился в лесу. Сын ссыльного, погибшего от пули вохровцев, – стал вохрой.

И отец отомстил ему, моими руками отомстил, достал с того света!

Дальше помню только пляску ламп на потолке, взбесившиеся стены, пульсирующий узор линолеума; добрый, сладкий холодок из иглы, голос издалека – спокойно, парень, спокойно.

Наверное, я был не первый, кого приходилось приводить в чувство после опознания, и все подумали, что со мной истерика, виноват вагон с мертвецами.

А я видел перед глазами исковерканные тела солдат. Радуется ли Гороев-старший там, на Бетпак-Дале, в каменной своей могиле? Ведь это за его смерть, за его высылку смертно мстят сейчас чеченцы русским, хотя высылали советские.

Слепое прошлое управляет слепым настоящим. Я думал, что мы – дети слепых; а мы слепые дети слепых.

Каин в народе убил Авеля в народе. Все мы – потомки Каина… Все – с каиновой печатью. Каиновы дети, которые пропали из истории, нет дальше про них ни слова в Библии.

Я наговаривал, нашептывал себе все это, шагая по гостиничному номеру из угла в угол.

Что мне теперь делать, куда пойти исповедаться, как понять свою вину? Есть ли она, эта вина, или все было предопределено, и в этом смысле я не виновен, я просто звено в роковой цепи, которому назначено быть звеном?

Глава XII

Прилетев в Москву, я сказал себе, что заниматься поисками больше не буду, кто бы ни просил. Надо предупреждать об этом посредников, менять номер телефона, который знают, наверное, уже тысячи людей, иначе меня еще долго будут дергать просьбами.

Бодро, бодро проговорил я это – и понял, что никому не позвоню ни сегодня, ни завтра, буду оттягивать окончательное решение.

Как Песий Царь, я был никто без своего дара. Впервые я почувствовал, сколь глубоко изменили меня мои занятия; словно маг, я извлекал из небытия судьбы, соединял разорванные нити, возвращал лица – и привык уже как врач, как священник стоять над жизнью, невозбранно заступать за покровы бытия.

Страх стать «простым смертным» боролся со страхом, что история Песьего Царя может повториться, я вновь окажусь невольным убийцей. И постепенно, постепенно я так настроил себя, что стал переживать гибель Песьего Царя как нелепую, ненужную случайность, брак в работе высших сил. А это позволяло уже не считать роковой траекторию, соединившую через меня две жизни.

Конечно, я лишь занимался самоуспокоением, в глубине души понимая, что перестал быть непричастным разыскником, сам попал в роковые сети. У меня теперь есть тайна, и я стану лгать, чтобы не выдать ее, ложь будет длиться, незаметно направляя жизнь по своему руслу, создавая фальшивый образ, и однажды жизнь может ударить в эту уязвимую точку, в точку обмана.

Кто знает, что сталось с пленниками Песьего Царя, куда они потом пошли, что кому рассказали? Марс гарантировал, что никакого расследования не будет, но я почему-то представил подобного мне человека, который может услышать странную историю, найти свидетелей, сопоставить факты – и извлечь на свет божий то, что я вопреки собственному дару хотел бы скрывать.

– Алло. Мы встречались с вами в госпитале. Вы мне дали телефон. – Звонок раздался через две недели после возвращения из Ростова. Я помнил ту встречу, думал о ней, но был абсолютно уверен, что девушка не позвонит, она уже и визитку-то выбросила.

Голос тихий, но твердый; связь хорошая, не межгород; она в Москве! Я мысленно помещал ее далеко от Москвы, думал, что она живет где-то на юге, а она здесь, рядом. Приехала? Что это? Совпадение? Знак?

– Я помню вас, – ответил я. Во мне боролись два чувства: я понимал, что меня снова вынуждают быть следопытом чужих жизней, и опасался и этого; но меня тянуло еще раз услышать исповедь о прошлом, почувствовать чужую надежду, увидеть, как во тьме памяти загорается свет… Я убеждал себя, что выслушаю – и откажу, только попробую чуть-чуть на вкус излюбленные свои эмоции; может быть, помогу советом, и этого хватит, да-да, помогу советом…

– Я хотела бы встретиться. – Голос звучал ровно, но за ровностью чувствовалась сжатая воля. – Вы сказали, что можете помочь.

– Хорошо. Завтра вас устроит? – ответил я, думая выгадать день, чтобы понять, как себя вести, решить, насколько глубоко я готов включиться в новое дело – или не готов вовсе.

– Если можно, то сегодня, – сказала она.

– Давайте сегодня. – Я чувствовал, что она ощущает мое внутреннее сопротивление. И вдруг признался себе: меня тянет к ней, к незнакомке из смертного двора, тянет, ибо мы уже близки, мы встретились там, где люди не встречаются, и это что-то значит и в моей, и в ее судьбе.

Мы договорились увидеться в саду Эрмитаж на Петровке, рядом со зданием МУРа, обычно это соседство создавало у клиентов впечатление, что я как-то связан с уголовным розыском, давало начальное доверие.

В тот день в саду был карнавал, приехала иностранная цирковая труппа, расхаживали карлики на ходулях, факиры изрыгали огонь, танцевали на руках гимнасты и клоуны разыгрывали пантомимы; били барабаны, свистели дудки, смеялись дети, шумела толпа, пахло сгоревшим порохом шутих; вот это-то запах и вырвал меня из солнечного города, бросил в июльскую ночь, когда догорала колония, лежал в обнимку с собакой мертвый Песий Царь и кисло несло порохом от автомата Джалиля. Уйти, уйти, невозможно смотреть на клоунские лица, кажется, все они танцуют вокруг меня, и это жуткие какие-то клоуны, их лица белы не от грима.

Внезапно я заметил девушку; так же, как и я, она, казалось, застряла в остекленевшем водовороте зловещего веселья. Темное платье, безжизненные локоны… Я не спешил подходить, рассматривал ее, размышлял, чей же образ чудится мне в ней.

Я бы не сказал, что она красива; такое лицо бывает у монахинь, медсестер, сиделок – исполненное внешне бесстрастного и внутренне сочувственного терпения; лицо человека, знающего, что такое время и в высоком, и в бытовом смысле, ибо для него эти смыслы переплетены, прорастают один в другой. Она здесь – и не здесь одновременно, ибо кому-то служит утешением.

Плакальщица… Вдова… Весталка… Натурщица, отрешенная от тела… Возлюбленная, обреченная на вечную разлуку… Я перебирал образы, и все были неточны, хотя цепляли истину – краем, малой частью, штрих к штриху.

Светлые волосы, кудри, наклон головы – будто с картины, с иконы, воплощающий печальное знание; глаза, губы, нос – андрогин, нежный ангел, опоясанный мечом; ступни в ремешках кожаных сандалий, привычные к тихому, бесплотному шагу; ткань платья – простая, нечуткая к ветру, спадающая складками, похожими на складки ледника или изрезанных оврагами холмов; вот присела на парапет – и, кажется, может просидеть так вечность, не меняя позы.

Она будет моей. Нет, это не прозрение, не ощущение, что «так суждено». Не любовь, не внезапное чувство, а догадка, что в другом человеке есть силы, неподвластные тебе, особенные силы, и ты можешь их заимствовать, обратить на себя, если вы будете вместе.

Мгновение – и я пошел к ней, замер за плечом. Она обернулась, увидев тень; взгляд, ответный взгляд; я назвал свое имя, она свое – Анна; ее опаска, моя внезапная уверенность, что я найду того, кто нужен ей, вытащу его откуда угодно – лишь бы связать нас двоих теснее.

Мы ушли из сада в парк на Самотечной, сели у памятника военному летчику; пусто, тихо, старуха кормит голубей, где-то вдали шаркает метлой дворник; мать гуляет с дочкой, та прыгает из тени, отбрасываемой кроной, на свет – и обратно; Анна молчала.

Я много раз ждал так, пока человек начнет рассказ; многие зажимались, говорили обиняками, кто-то, потеряв решимость, отказывался в последний момент, когда нужно было раскрыть всю подноготную, все тщательно хранимые тайны семьи незнакомому человеку. Я поневоле стал психологом, знал, как расположить к себе, вызвать на откровенность; но все это не помогло с Анной. Она переменилась вдруг, словно какая-то другая женщина звонила мне, твердо просила о помощи; какая-то титаническая работа совершалась внутри нее, сталкивались гордость, презрение к простоте откровенности, желание уйти, желание все-таки найти того, кого она ищет…

Мы так и не поговорили в тот день, не поговорили и на следующий. А в третий день, поняв, что она возненавидит себя за неспособность решиться, оттолкнуться от берега, я сам стал говорить; рассказал историю одного человека, которого искал, историю самих поисков; показал, в какие дали памяти приходится отправляться, какие секреты узнавать; показал, что только полная, беспощадная откровенность дает ищущему нить, ибо тайна исчезновения человека чаще всего и связана с тем, что родственники не хотят рассказывать, чтобы не бросать на него тень.

Первый ее рассказ был очень коротким, пунктирным, но он дал нам общую почву; потом были второй, третий, четвертый, пятый, и из них уже соткалось полотно прошлого.

Анна родилась в не существовавшей к тому времени Чечено-Ингушетии.

Ее отец был адвокатом. Специализировался он на экономических делах и делах о контрабанде золота; нелегальную добычу на колымских приисках контролировали кавказцы. Конечно, защищал он не рядовых курьеров, везущих золотую крупку, а людей посолиднее.

Большинство дел в судах решались взятками, он и передавал их, платил милиции, прокуратуре. Но при этом юристом был чрезвычайно опытным, алиби выстраивал, если случалась необходимость, железные.

За двадцать лет он глубоко увяз в темных делах подзащитных, женился на дочери комсомольского босса, имевшего долю в теневом бизнесе, стал кем-то вроде советника, консильери сицилийской мафии. Наверное, он, хорошо знающий, как юрист, подпольную советскую экономику, консультировал, куда вложить «золотые» деньги, как вывести их за границу.

Теперь он знал, как движутся партии золота, кому и сколько платится за молчание, где устроены тайные схроны. При этом он был русским, по крайней мере по паспорту; и окончательно своим в этом кругу стать не мог.

Шли восьмидесятые, возрождалось подполье, отчасти – на средства золотой мафии; роль его, советника, становилась все опаснее.

Адвокат, похоже, искал себе какую-то отдушину. Он бывал в райцентрах, в судах низшей инстанции; там он и встретил мать Анны, работавшую секретарем суда, одинокую, разведенную, без детей. Ее привез в республику муж-ракетчик, потом они развелись, ракетный полк расформировали, бывшего мужа перевели в другое место.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

При управлении предприятиями технического обслуживания и ремонта колесной и гусеничной техники возни...
Каждый человек стремится разумно тратить свое время. Заметить новый товар, уделить ему внимание – эт...
Книги Игоря Фарбаржевича — это всякий раз новые захватывающие истории о самых невероятных приключени...
На этот раз «мушкетёрам» и не пришлось искать приключений. Обокрали их родную школу, и друзья, разум...
Материнская любовь не знает границ, любящие матери не знают меры, а дети – маленькие и уже взрослые ...
Каждый день рядом с нами люди, напрочь лишенные эмпатии, создают хаос и хладнокровно разрушают чужие...