Люди августа Лебедев Сергей

Анна немного знала, кто такой Марс, тут не могло возникнуть подозрений. Но, как оказалось, она помнила, что я никогда, за исключением розысков ее отца, не работал на Кавказе; я сам когда-то говорил ей об этом. А теперь получалось, что операция Марса, в которой я участвовал, происходила на Кавказе…

Мне бы словчить, отшутиться, признаться, что дело было тайное, похвалить ее, назвать Шерлоком Холмсом; но я испугался ее проницательности, слишком сильным было внутреннее напряжение, в котором я жил. И начал объяснять, что операция была долгая, я участвовал в той ее части, которая с Кавказом не связана…

Анна молчала, смотрела как бы мимо. От испуга я завелся, грубо сказал, что у меня есть секреты, они не мне принадлежат и нечего совать в них нос. Анна замерла, она не выносила грубости. Я бросился к ней, стал просить прощения. Она не оттолкнула меня, но было чувство, словно треснул бокал, – Анна что-то поняла про меня, чего не понимала раньше.

Наутро я улетел, надеясь, что Анна спишет все на мою усталость, на переживания из-за проблем. Она проводила меня как обычно, поцеловала на дорогу, а я старался не думать о том, с какими мыслями Анна останется наедине с собой.

Я проехал через шесть кавказских республик – Дагестан, Ингушетию, Осетию, Кабардино-Балкарию, Карачаево-Черкесию, Адыгею. Побывай я лишь в одном-двух местах, я бы не увидел того, что увидел. Я пересекал границы скрытой ненависти; люди жили друг к другу спиной, и в одном доме мне говорили, что Сталин правильно сослал ингушей, были они бандиты и бандитами остались, жалко, что Хрущев позволил им вернуться; в другом – что осетины воры и трусы, украли Пригородный район, в третьем – что не надо ждать добра от дагестанцев, там уже возникло ваххабитское подполье, в четвертом – что балкарцы убивают туристов, приезжающих в горы, в пятом – что черкесы еще посчитаются за высылку при царском правительстве…

Я не спрашивал об истории, я искал отца Анны, но разговор сам собой сворачивал на соседей, на то, кто прав, кто виноват; сама плоть жизни была болезненно воспалена; к давним обидам уже были подведены запальные шнуры.

Но все-таки мои собеседники были советской элитой, бывшей особой кастой; и остатки этой кастовости заставляли их со спесью и небрежением относиться к делам дня сегодняшнего; им доставляло удовольствие поучать меня, открывая юнцу глаза.

– Дудаев? – говорил мне бывший прокурор. – Дудаев? Независимый президент? Командир дивизии стратегических бомбардировщиков? Думаешь, в Союзе ядерное оружие кому попало в руки давали? Да он сто раз проверенный был, ихний был человек! А этот муфтий? Ты знаешь, сколько в Союзе медресе было?

– Не знаю, – отвечал я.

– Одно, – злорадно говорил бывший прокурор. – Откуда все эти муфтии взялись? Из того самого ташкентского медресе. Как думаешь, зачем КГБ медресе разрешил открыть?

– Террорист? Басаев? – продолжал он. – Который в Абхазии за Россию воевал? Террорист?

И вдруг я увидел, что на этом поле задействованы только старые фигуры в новых масках. Мог ли отец Анны, адвокат, быть осведомителем КГБ? Мог. Адвокаты вроде него получали допуск от безопасности, проходили сито проверки. Могли его специально внедрять к золотой мафии, проталкивать на роль «консильери»? Могли. Мог ли он, когда Чечня стала независимой, попытаться порвать с прежними хозяевами? Мог. Годы неразберихи, дымовая завеса… Но ведь на него было досье, был поводок, на котором его держали! Поводок? Республиканский комитет безопасности взяли штурмом в 1991 году и разгромили. Там и хранилось все, что могло его компрометировать. И он так и остался советником при мафии, влившейся в новую власть… Посредники? Смерть? Конечно, он якобы умер, мог сменить имя, даже ислам принять…

И я оставил мысль найти отца Анны; среди обманных обликов, где каждый – не исключая и тех, с кем я беседовал, – мог оказаться оборотнем, чьим-то агентом, уже терялись всякие поисковые приметы.

Я улетал из Владикавказа. Перед отлетом я решил пойти на городской рынок, купить Анне какой-нибудь местный сувенир, все-таки это был Кавказ, ее родина; меда с горных лугов, чурчхелу с грецким орехом, что-то, в чем живет вкус покинутых ею мест.

В переулке у главного входа на рынок было пусто, оба въезда перегородили милицейские патрули, машины, грузовые и легковые, не пропускали, только пешеходов; наверное, очередная спецоперация, ловят кого-то, подумал я.

Я зашел на рынок. У входа располагались лотки с цветами; утром было еще свежо, и розы стояли в стеклянных ящиках, запотевших изнутри от тепла горящих свеч; огни свечей превратились в радужные пульсирующие шары. Казалось, торговцы не цветы продают, а выставили – полюбоваться – диковинных созданий туманной ночи, блуждающих звездных светляков, пойманных накануне в горах.

Рынок, рынок, царство веселой болтовни, колеблющихся весов, окриков через прилавок, шуточных препирательств! Место, где шарят по карманам воришки, где деньги растворены в воздухе, где купюры пять раз переходят из рук в руки, крупная разбивается на мелкие, мелкая рассыпается монетой, монета заново складывается в купюру – рынок словно умер, оскопил сам себя, превратился в евнуха, равнодушного к радостям плоти.

Что, почему?

Я заметил мужчину, высокого мужчину в длинном нелепом пальто, слишком теплом, словно он надел его, когда были еще холода ранней весны, и с тех пор не снимал. Он стоял, замерев, и пристально – с такой глуповатой пристальностью смотрят рыночные дурачки, которым перепадает от торговых щедрот, – глядел на мешок картошки, обычный мешок картошки, грязный, с прорехами, откуда торчала вяловатая прошлогодняя «синеглазка», прислоненный к прилавку: похоже, грузчик принес и ушел за следующим, а продавец не успел втащить внутрь; большой, тяжелый, пятьдесят кило, не меньше, мешок.

Раз – и мешок взорвался, взорвался весь мир; я ведь знал, слышал, но забыл, выпустил из головы.

Мешок картошки – точно такой же – оставили тут два месяца назад, попросив продавщицу присмотреть, а внутри таймер считал минуты. Вот она, свежая краска на павильонах, вот строители выкладывают заново кирпичную стену, вот выщербины в асфальте, новые стекла и рамы в ближнем доме, посеченные сучья деревьев; вот рыночная кошка, так же, как человек в пальто, мертво смотрящая в пространство, не чующая запахов рыбного ряда.

Я почувствовал его утрату как свою, с такой же ясностью, словно был переброшен в чужое тело; вспомнил то, чего не было, чего я не мог помнить – и все же видел перед глазами.

…Мы поссорились, и она выбежала прочь, сказала, на рынок, купить специй; она любила острое, даже кофе варила с перцем; вот и сейчас ей казалось, что ссоре не хватает остроты, она не злится с той силой, с какой должна бы.

Я знал, что она вернется через полчаса, повернет, не дойдя до рынка, добрав щепотку язвительности, колкости из гортанных голосов на улице, из утреннего резкого ветра с гор, автомобильных гудков – о, как упоенно давят клаксоны у вокзала, там, где перехватывают друг у друга пассажиров таксисты, – и растеряет ее по дороге обратно, войдет в дом блаженно опустошенной, сразу шагнет на кухню, зажжет газ, прикурит от голубого венчика пламени – не от спички, от спички не тот вкус у сигареты – и выдохнет дым на кактус; это означает – мир, мир, мир!

Но в тот день я пошел за ней через десять минут – казалось, слишком сильно она обиделась, может, пошла не на рынок, а свернула направо, к Тереку, туда, где мутные его воды преломляются плотиной, показывая упругую мощь потока; там любила она сидеть часами, глядя, как река перемалывает камни, заряжаясь бессмысленным упорством течения, – тогда ссора могла затянуться.

И когда над домами на улице Кирова выметнулось вверх темное облако, тяжелый гул взрыва заставил отозваться мучительным звоном выгнутые на повороте трамвайные рельсы, а потом с запозданием взвились над крышами испуганные птицы, я уже почти убедил сам себя, что она у плотины.

Но издали донесся крик, крик, пролетевший два квартала, вопль израненных людей, чьи тела иссекло стеклом, искромсало металлом, вывернуло наизнанку и бросило оземь; и в этом крике я услышал ее голос; даже не голос, а звуковые частицы, на которые он распадается, умирая: стоны боли, шепоты, всхлипы.

Господи – ее даже не нашли, ее испарило взрывом, превратило в кровяную взвесь; ее сметали метлами, ее смывало весенними дождями с искореженного железа, она до сих пор была во швах уцелевших прилавков, куда набивается грязь.

Свечи, свечи в коробах с цветами – они горели по ней; она была всем – и во всем.

Нет, нельзя налево, там рыбный павильон, где в металлических глубоких чанах задыхаются карпы и каспийские осетры; там мука всего живого, там медленная смерть, мутнеющая чешуя, раздутые жаберные крышки и алые жабры под ними.

Нет, нельзя вперед, – там женщины-птичницы из окрестных сел, белые, кофейно-коричневые пирамиды яиц со сладким густым желтком, там желтые, будто восковые, куры, и невозможно смотреть на восковой этот оттенок.

Направо, направо, туда, где помидоры и хурма, где виноград и лук! Вот домашнее вино, не красное, а рубиновое – оно теперь ее кровь; вот кизиловое варенье с кислотой и горчинкой – вкус ее поцелуя; вот яблоки ее полных коленок, вот персик – нежный пушок ее затылка; вот баклажаны – в них перешла спелость ее икр; вот желтые, багровые, малиновые флейты чурчхелы – сладость ее позвонков; вот белоснежная, хрящеватая капуста, разрубленная, чтобы показать чистоту нутра, – в туго скрученные внутри кочна листы перешла форма ее ушных раковин; вот нежная усталая морковь, срастающаяся иногда по две, по три, будто помнит, что была пальцами; вот петрушка и укроп, кинза и базилик – в прожилках базилика угадываются тонкие ее вены; вот каштаны – в их плоских спинках изящество ее ногтей, их лаковость, их линии роста.

Дальше – творог, творог в огромных тазах, взявший себе весеннюю белизну ее незагорелой кожи; косицы туго увязанного, до медного отлива, до бронзового свечения прокопченного сыра чечила – медь и бронза ее волос, когда, гневаясь, она лишала их свободы, укладывала в короткую косу; влажный, будто всхлипывающий, домашний сыр в рассоле – материя ее рыданий, ее слез, слизистые покровы ее тела; другой сыр, крепкий, крошащийся, полный маленьких отверстий, – здесь ее ноздри, слезные протоки, ушные каналы.

Медовый ряд; да, она здесь! Тут нет уже очевидных соответствий, тут она укрыта глубже, в цвете и свечении меда, в текучести и пресыщенной густоте; это суть ее состояния, пластика ее чувств. Вот соты, истекающие свежим, юным медом, – их привезли с юга, из-за Большого хребта, где уже давно цветут сады и горные луга; это ее утро. Вот белый с золотом липовый мед, твердый – и готовый мгновенно растаять на языке; это ее день. Вот темный до непрозрачности, почти отравленный собственной густотой, тягучий дягилевый – это ее вечер.

И лишь ночь ее не в медовом ряду. Она там, где кофе, чернее черного турецкий кофе, виноградная чача, жареный миндаль, фисташки, засахаренные фрукты; там, где сотни специй и приправ, где горные травы для чая и настоев, где счет сортам перца идет на десятки, и каждый по-своему жжется, дает свою остроту. Там ее ночь, там, среди приправ, взявших у земли самые древние цвета – шафран, охру, киноварь, терракоту, песочный, коралловый, кармин; там где-то ее душа, среди невесомых субстанций, чистых веществ вкуса.

Назад, назад, не поворачиваясь направо – там мясные ряды, там распластанные туши на крюках, там столетние колоды из упрямых горных деревьев, мясницкие алтари. Мимо солений, упревших в бочках помидоров, маринованного виноградного листа, фиолетовой капусты, бодрых, пупырчатых малосольных огурцов, наружу, минуя печенье и пряники, хлебы и муку, конфеты, торты, пирожные, зная, что нигде ее нет, что все это – лишь обман, и зная, что завтра придешь сюда снова, будто притянутый призрачным сиянием свечей у рыночного входа, и будешь стараться запомнить все, все мельчайшие детали, пока рынок не стал снова бесшабашным рынком, пока не починили стену, не переложили асфальт; пока все плоды, все вещества не стали просто самими собой.

…Может быть, ее звали Анна; может быть.

Прочь, прочь с рынка! Повсюду фотороботы, которых я раньше не замечал, – на дверях магазинов, на столбах, на стеклах такси; разыскивают убийц, но черно-белых лиц слишком много, они тоже смотрят в толпу, ищут кого-то. Меня? Вон тот бородач на столбе повернул голову, спросил о чем-то усатого на двери парикмахерской.

Весь город обернулся сетью слежки, перекрестных взглядов, опутывающей, не отпускающей. Куда бежать, если на стенде перед отделением милиции – те же фотороботы, те же черно-белые лица на входе в вокзал, на входе в аэропорт, у администратора гостиницы за спиной, в руках у милиционеров на улицах? Они все видят, все подмечают, узнают своих и не своих в толпе; их больше, чем тех, кто их ловит.

А вот милиционер – он похож на фоторобот на стенде, он почти двойник; кто он на самом деле?

И вдруг я уловил энергетику двойных и тройных жизней, тотальной игры масок; прозрел – ибо сам был теперь вхож в те пространства – паутину доносов, тайных встреч, скрываемых намерений, сообщество марионеток без единого кукловода, где все жестко повязаны всеми; греческий танец сплетенных фигур с известной амфоры.

Нет по отдельности ни государства, ни террористов, есть только потайная связанность всех со всеми, агенты тех и других слишком перемешаны, чтобы точно узнать, кто есть кто.

Предательство одних, коррумпированность других, интерес третьих, выгода четвертых, безответственность пятых, некомпетентность шестых – эта среда, разлагаясь, становится проводником взрыва; как при убийстве Столыпина, где задним числом видно, что будто бы кто-то заранее разгораживал сцену для выстрела.

Господи!

Осведомитель охранки Богров, пропущенный в киевский театр с оружием и застреливший премьер-министра Столыпина…

Жандармский полковник Судейкин, готовивший с помощью доверенного агента покушение на собственного начальника, министра внутренних дел графа Толстого…

Евно Азеф: руководил боевой организацией эсеров и был тайным агентом департамента полиции, отправил на тот свет министра внутренних дел Плеве и еще десяток важных персон, выдал охранке десяток виднейших революционеров – не теряя доверия ни той ни другой стороны…

Гапон, поп Гапон, секретный сотрудник полиции, пророк рабочего класса, возглавивший шествие к Зимнему дворцу, завершившееся расстрелом, Кровавым воскресеньем…

Это все уже было, было, причем до всякого Союза; на какую же глубину мы провалились?

Бежать, только бежать, пока еще я сам лишь частью впутан в эти дела; бежать, спасая Анну, чтобы не пришлось поминать ее на рынке скорбных душ, где смерть может ударить из мешка картошки – и картошка отравлена взаимной ненавистью, и все плоды земли.

Глава XVII

Вернувшись в Москву, я еще в аэропорту из газет узнал, что отправлен в отставку премьер-министр, его сменил бывший руководитель ФСК, ФСБ, МВД, человек еще из старой ельцинской обоймы.

А на следующий день позвонил Муса, сказал:

– Марс арестован. Тебе нужно приехать. Завтра в десять утра.

Я чувствовал не вину, а облегчение; Марс уже был прошлым, он никак не мог помочь ни мне, ни Анне, а мог только навредить.

Утром Муса, державшийся как конвойный, провел меня в тот же неприметный подъезд. Тот же человек-фотокарточка – даже рубашка, кажется, у него была прежней – сидел за столом, только на этот раз Муса не встал в проеме, вышел за дверь.

– Спасибо, – сказал человек-фотокарточка. – Ты нам помог. Фаисханова мы посадим. Не потому, что вы убили, – он поморщился, словно был вынужден говорить о делах, бывших ниже его значения, – какого-то Песьего Царя. Таких царей нам не надо, – хмыкнул он. – Фаисханов – враг страны. Враг родины.

Я постарался изобразить понимание, шепча внутри себя: что он несет? Для кого это? Он что, не понимает, что я читал десятки таких допросных дел, где следователи объясняли допрашиваемым, что тот, на кого нужно дать показания, – враг народа?

– Ты занимайся пока чем занимался, – сказал человек-фотокарточка. – Мы даже тебе поможем. Если там что-то в архивах нужно. У нас же свои архивы. Закрытые. Хочешь попасть?

– Хочу, – ответил я, зная, что продаю душу, уже ее продал, засовываю голову еще глубже в пасть.

– Хорошо, – удовлетворенно сказал он. – Хорошо. Ты ведь ходил по нашей территории, не спросив разрешения.

И, заметив, как я напрягся, добавил:

– Ничего. Теперь можно. Если будут клиенты, звони. Мы найдем быстрее. Но с надбавкой за срочность. Сам понимаешь.

Торговцы покойниками; они владеют архивами, куда меня пускали только как просителя, владеют теми, кого умертвили их предшественники, – и еще собираются делать на этом бизнес! Гадские твари! А ведь есть еще совершенно секретные архивы с данными об осведомителях, об агентуре, которые никогда не открывались…

С внезапной легкостью я сказал:

– У меня уже есть один клиент. Он ищет своего деда. Платит много. Только даже имя не известно.

– Много – это сколько? – спросил человек-фотокарточка.

– Семь тысяч долларов, – ответил я.

– Семь… – Он взвесил сумму. – Десять.

– Думаю, клиент согласится, – ответил я.

– И что там за ситуация? – заинтересованно спросил человек-фотокарточка. – Делиться надо будет, у всех свои таксы.

– Имени нет. Но есть примерные данные, где он служил в армии.

– Год? – спросил он.

– Тридцать девятый – сорок четвертый, – ответил я. – У клиента есть подозрение, что дед работал на НКВД.

– Зачем же сразу – подозрение, – ответил человек-фотокарточка. – Если дедушка был из наших, – он выделил голосом слово наших, – так мы его найдем.

Мой собеседник уже ничем не напоминал себя в начале разговора; казалось, что я сижу в жилконторе и слесарь обещает мне починить кран: мы ставили, мы и заменим, вы не волнуйтесь. Ах, как красиво я прокрутил все, словно покатался на спине у черта, заставил ФСБ искать для меня деда Михаила.

– Зайдешь ко мне, – сказал человек-фотокарточка, вырывая листок откидного календаря. – Ну, сюда к нам. Позвонишь, скажешь, к Климову. Принесешь бумаги, какие есть, и деньги.

Поняв, что разговор закончен, я встал. Внутри звучала музыка: я обдурил их, заставил работать на себя!

– И еще, – неожиданно жестко сказал человек-фотокарточка, превращаясь в себя прежнего. – Во-первых, до конца августа у нас процесс по Фаисханову, будь здесь, можешь понадобиться. Во-вторых: ты ищешь отца своей девчонки, да?

Я едва удержался, чтобы не сесть на стул.

– Не хитри со мной, – сказал «Климов». – Тебя аж трое засветили. Но ты молодец, хорошо ищешь, правильно.

Я все-таки сел.

– Да не дергайся ты так, – сказал он. – Мы тоже хотим его найти. Старый кадр. Ушел на дно. А очень бы сейчас пригодился.

Я вспомнил рынок скорбных душ, вспомнил нарыв ненависти, вызревающий на Кавказе; для чего бы пригодился отец Анны? Значит, это не одноходовка – дать показания на Марса, – а многоходовка, и, может быть, Марс был лишь способом начать ее разыгрывать… Мне казалось, что они используют отца Анны только как средство надавить на меня; но нет! Отец Анны – точно их человек, и они ищут способ найти своего бывшего агента, давным-давно исчезнувшего в непризнанной республике, сорвавшегося с крючка.

– Там заварушка намечается. Жарко будет. Очень жарко, – сказал «Климов». – Присматривай за своей девочкой. Если заметишь что-то необычное – сообщи. Побегут они оттуда, как тараканы. Там, конечно, много лазеек есть… Но ты следи.

Московские улицы – их украли у меня; я шел по городу будто бродяга, не знающий, где будет ночевать. Анна – я должен был исчезнуть, оградить ее от себя, но впервые с жуткой ясностью понимал, почему дед Михаил, прокаженный, приходил к бабушке Тане в зиму сорок первого – сорок второго годов: и прокаженному нужен угол, нужна та, что – может, не зная всей правды – видит в нем человека.

Анна – они считали, что отец специально отправил ее в Москву, готовил себе «лежку» на случай, когда все потеряно и только родной человек не выдаст; использовал ее втемную, зная, что она не откажет ему в укрытии. И я теперь должен был наблюдать за ней…

Конец августа – меня словно пришпилили к календарю, как бабочку – иглой; нужно было только прожить проклятое это лето, додержаться, пока Марса приговорят, и бежать.

Но при этом, уже привыкнув к новым обстоятельствам, я чувствовал и некий кураж: не все обо мне они знают, у меня есть еще запасные ходы, и мы вывернемся; чем более рисково я сыграю, тем выше шансы на благополучный исход.

Поэтому я передал «Климову» данные про деда Михаила и конверт с деньгами; родство наше с дедом, учитывая, что бабушка не дала сыну фамилии отца, невозможно было установить. Человек-фотокарточка пересчитал деньги, сказал, что потребуется долгая работа: месяца два-три. Снова август, к нему вели все дороги.

Каким долгим было то лето! Во дворе гоняли в футбол дети, которые никуда не уехали на каникулы, их бессмысленная ожесточенная ругань отражалась эхом от раскаленных стен; они долго спорили, была «рука» или нет, кто должен стоять на воротах, кому бить пенальти, кто виноват в пропущенном мяче; не было ни одного красивого паса или удара, и мне казалось, что я участвую в такой же кривой, бездарной игре.

Анна как-то затихла, стала незаметной, будто оставляла мне больше места в квартире. Я больше не говорил ей о своих делах, объяснил только, что занят «подчисткой хвостов» по разным совместным с Марсом делам; сил на полноценную ложь снова не было, и Анна, казалось, дает мне время, чтобы я собрался, стал прежним – и начистоту рассказал ей, что происходит.

А меня даже задевало, заводило безмолвное ее участие, поддержка; я знал, что она не будет допытываться, требовать правды, это не в ее натуре, – и хотел, чтобы она переборола себя, поступила глупо по-женски: заподозрила меня в чем-нибудь, устроила истерику, потребовала откровенности – и я бы, захлебываясь, выложил ей все. Но она была, как прежде, уступчива и деликатна.

Я чувствовал, что погружаюсь в безумие. Если им нужен отец Анны, почему они не вышли на нее впрямую? Вдруг ее тоже вызывали? Она завербована? Ей не доверяют, поэтому подключили меня? Еще год назад я не мог представить себя в кабинете «Климова». Что теперь мешает представить там Анну? Ничего…

Меня словно кружили бесовские наития; оправдываясь мнимой двойной жизнью Анны, я шарил в ее вещах, прислушивался к телефонным разговорам, потом стыдился, понимая, что она ничем не запачкана, и встречал ее с удвоенной нежностью, с благодарным обожанием.

Я искал в те месяцы лета возможность сбежать; заключал сделки, торговал по мелочи, пустил в дело все свои связи, чтобы среди десятков встреч спрятать те две-три, что были действительно важны. Я знал тех, кто может помочь с нелегальным выездом, тех, кто сделает настоящие документы на другое имя, – но всюду мне чудились тупые глаза «Климова», следящие за мной.

Я написал письмо Кастальскому – никаких телефонных звонков – и попросил прислать ответ в письме «до востребования»; я спрашивал его, не нуждается ли он в моих услугах, не может ли помочь. Кастальский ответил, что дело его – торговля антиквариатом – процветает и он будет рад видеть меня в компаньонах; ему необходимы проверенные люди, бизнес расширяется, нужно ездить, заниматься раскопками в не самых безопасных местах планеты.

Он пригласил меня в Стамбул на переговоры – что-то он искал тогда в Турции, какие-то византийские древности; какое счастье было прямо и честно сказать Анне, что старый знакомый предложил мне работу, я буду встречаться с ним и, если все обернется хорошо, возможно, мы уедем на Запад. Расследование против Марса продолжается, прекратить его не удается, уже есть некоторая опасность…

Анна обрадовалась, но мне показалось, что на самом деле она не рада. Или это лишь пустые подозрения, Анна просто не готова с ходу менять жизнь?

Нелегалом я доплыл на пароме из Новороссийска в Трабзон, помогли старые связи. Оттуда – в Стамбул; Кастальский назначил встречу в чайном садике у дворца Топкапы.

…Утром, когда над Босфором встает пустынная заря средины мира и бело-желтый рыхлый известняк пропитывается ее краской, словно бы город на холме обращается в румяное тесто камня, тесто, вынутое из печи, – прохладный, дальний свет, отраженный небом, падает в переулки за Голубой мечетью, где дощатые дома выглядят будто старое Замоскворечье или Марьина Роща.

Здесь серый дымный воздух, опрятная старость дерева, с которого сошла краска, и оно только лоснится седыми волосками, похожими на пух одуванчика; здесь холодны пыльные стекла, и утренний говор с минаретов, жесткий, грубый, напористый, здесь слышится не призывом к молитве, а голосом настоящего времени, распорядительным, беспощадным.

Эти улочки, эти дощатые стены словно привезены сюда покинувшими Крым, Москву, Кавказ в начале двадцатых; жилье для беглецов, чьи вещи умещаются в чемодан или узел. Я стоял там, внезапно вспомнив бабушкиного дядю, священника, возможно ушедшего из Крыма с войсками Врангеля, которые квартировали потом в Турции, дядю, чей призрак преследовал бабушку всю жизнь – вдруг выяснится, что она племянница духовного лица, – и понял, что мне никогда не приходила в голову мысль искать его, а ведь наверняка у него были потомки; огромный мир, не ограниченный рубежами России, открылся мне, и я подумал, что я не чужой здесь, тут тоже мои корни; мне есть куда плыть.

С таким настроением я пришел на встречу с Кастальским. Сначала я не узнал его, хотя он сидел в чайном садике один; я искал памятное, изуродованное давним взрывом лицо, а видел элегантного, моложавого старика без всяких следов уродства. Но вот он поднялся мне навстречу, и я догадался: пластическая операция. Просто пластическая операция в хорошей клинике, и нет следов мины, взорвавшейся после войны в Карпатских горах; просто операция, и ты новый человек!

«Новый человек», – повторял я про себя, эта мысль привела меня в восторг; все лечится, все уходит; Кастальский улыбнулся, он, похоже, на такую реакцию и рассчитывал; и хотя я заметил, что он по-прежнему старается прикрыть лицо рукой – жесты пережили причину, их породившую, – я уже видел перед собой великолепное доказательство, великолепный пример, что прошлое обратимо.

Кастальский рассказывал про раскопки в Африке, про черный экспорт древностей из Ирака; про древние святилища в сельве Амазонки.

– Мне надо отправить кого-то на Мадагаскар, – сказал он в конце. – Там делала стоянку эскадра адмирала Рожественского. Через несколько месяцев они погибли в Цусиме. Говорят, там до сих пор сохранились вещи, которые моряки продавали местным. Мне нужен русский для этого дела. Согласны?

Я мог только кивнуть. И вдруг, повинуясь интуиции, словно старик был священником, рассказал ему все: про Песьего Царя, Марса, «Климова», отца Анны, саму Анну – уже не подбирая слов, не заботясь о стройности рассказа, вперебой, вперехлест.

– Как, вы думаете, жили антиквары в СССР? – мягко спросил Кастальский, выслушав. – Так и жили. Я тоже сотрудничал с КГБ. Попробовал бы не сотрудничать. Уезжайте. Здесь не достанут. И увозите свою подругу. Пусть мертвецы остаются мертвецам. Вы нашли моего отца, и я помогу вам – ради его памяти. Уезжайте.

Слова Кастальского будто сняли с меня заклятие стыда; вот сидит человек, он был осведомителем – и ничего; не терзается совестью, никто не плюет ему в лицо. И я поверил, поверил, что так же ускользну; а если Анна не захочет уезжать – что ж, она выбрала сама…

Когда я вернулся в Москву и вошел в квартиру, Анна сидела перед телевизором. В последние недели я боялся, что по какой-то прихоти Анна решит посмотреть новости – и передадут что-нибудь про процесс над Марсом, хотя «Климов» и обещал мне, что процесс будет закрытым.

Она сидела – а на экране двигались танки, летели по горным ущельям штурмовые вертолеты; что это – документальное кино про войну в Чечне, но почему его показывают в тот час, когда должна транслироваться программа новостей?

Тут я понял, что Анна смотрит кадры без звука; подошел осторожно – она даже не повернулась ко мне – и медленно, медленно прибавил громкость.

«Вторжение боевиков в Дагестан, – прорезался голос диктора. – Российская армия даст отпор террористам. Премьер-министр обещает принять самые жесткие меры».

Показали нового премьера: один директор ФСБ сменил на этом посту другого директора ФСБ. Новый был моложавее, энергичнее; старый словно делил болезнь, слабость с патроном – Ельциным, а новый, наоборот, словно набирался сил по мере того, как терял их президент.

Анна – в руках у нее был пульт – нажала машинально на кнопку, голос пропал. Она сидела как кукла; видела те же съемки – танки, вертолеты, артиллерия, – что смотрела пять лет назад, пытаясь заглянуть за рамку кадра, найти там отца. «Заварушка намечается», – сказал «Климов»; ничего себе заварушка! Это война, настоящая война. Вот почему они думают, что отец Анны может попытаться исчезнуть оттуда, воспользоваться запасным аэродромом. Я не позволю ему. Пусть убирается обратно. Он – только опасность для Анны.

– А, – позвал я ее. – А!

А – было самым нежным ее именем, просто первая буква от имени полного; она не отозвалась. Я поднял ее, отнес на постель; она свернулась, как ребенок в утробе, замерла.

Наутро я отвез ее на работу; Анна, казалось, была благодарна мне, что я с ней.

Кастанаевская – улица, где она работала, называлась Кастанаевская; неспелые еще гроздья рябины застыли, как грузный ливень; я заезжал сюда за Анной, но впервые задумался, откуда мне знакомо название улицы, почему оно будит давние какие-то воспоминания. Анне уже пора было идти, а я вспоминал детство, затрепанную книжку про полярных летчиков, героев тридцатых годов, про пропавший самолет Сигизмунда Леваневского, летевший в Америку через Северный полюс… Внезапно я вспомнил все, и меня озарило наитие: вот он, единственно точный момент для разговора, момент, чтобы убедить Анну уехать.

– Ты знаешь, кто такой Кастанаев? – спросил я.

Анна улыбнулась, ей никогда не нравилась моя дотошная внимательность, ей казалось, что мелочные эти знания – в честь кого названа улица, кто жил в этом доме – делают жизнь заведомой, скучно-определенной.

– Представь, – сказал я Анне, – сейчас тысяча девятьсот тридцать седьмой год, двенадцатое августа…

Две недели назад в НКВД подписан секретный приказ № 00447. По областям и республикам утверждены расстрельные лимиты. Сотни тысяч человек приговорены к смерти. Смерть пришла. Смерть стоит над кроватями и колыбелями, поднимается в лифтах, едет в машинах и поездах, пылит по проселочным дорогам, седлает лошадей, проверяет оружие и ленту в пишущих машинках – придется много, очень много печатать.

А на аэродроме в Москве 12 августа готовится к вылету машина с бортовым номером Н-209. Экипаж – шесть человек, пункт назначения – Фербенкс на Аляске. Кастанаев – штурман в этом экипаже.

Понимали ли они, что происходит в стране, осознавали ли, какой шанс дает судьба?

Н-209 исчез. Его якобы слышали эскимосы на побережье Аляски, якобы видели якуты над таежным озером. Его искали десятки самолетов и судов, пешие спасательные партии – безрезультатно.

Именем Леваневского назвали десятки улиц, училище, городской район и теплоход; спустя десятки лет его машину пытались найти в тайге, тундре и льдах, призывая на помощь мистиков и экстрасенсов, опрашивая древних стариков, – но никто ничего не нашел.

Они улетели из тридцать седьмого года, будто бы предпочтя безвестность гибели возможному аресту. И порой мне казалось, что они все продумали заранее, что самолет на самом деле сел в Гренландии или в безлюдных областях Канады; тогда не было радаров и спутников, способных контролировать все воздушное пространство, и они исчезли для всего мира, стали пропавшими героями – а на самом деле переменили имена, спрятались где-то в дальних краях.

Я показал бы, если бы мог в тот момент, Анне фотографии Леваневского, пилота с лицом Пастернака, пилота с лицом поэта; прочитал на память строки:

  • …Идет без проволочек
  • И тает ночь, пока
  • Над спящим миром летчик
  • Уходит в облака… –

написанные так, словно это Пастернак улетал вместо Леваневского – вместе с Леваневским.

Я рассказал ей, как взлетал он, Н-209, как шел на северо-восток над раскулаченными деревнями, смертными каналами, арестантскими лагерями, как провожали его взглядами зэки на гиблых лесоповалах, на сортировочных станциях, где выгружали в утренних сумерках из вагонов очередной этап; над шахтами и рудниками, над кочевыми стойбищами, где давали мешок муки за голову беглого.

Я рассказал ей, как смотрели они вниз, улетающие, покидающие убийственную родину; как, может быть, думали они о спящих псах охраны, о задремавших часовых, укутавшихся в бушлат, – или о том одном, не спящем от избытка молодых сил, часовом, что из удали вскинет винтовку, прицелится в летящий высоко в небе самолет – не зная, что верно целится, что экипаж уже все решил и лежит в хвостовом отсеке единственный несогласившийся, удушенный ласковой парашютной стропой; тот, чье тело сбросят в вечные льды.

Н-209 – самолет свободы, я придумал его, ибо сам хотел бы так же выйти из истории через черный ход, уловить момент, когда еще не поздно.

– Давай уедем, – сказал я Анне, закончив рассказ, вложив в него все силы.

– Уедем, – ответила Анна. – Уедем. Обязательно. Я не хочу тут оставаться.

У меня словно груз с души сняли.

Теперь самое трудное было дотянуть до сентября, выждать срок, поставленный «Климовым», – я не хотел без нужды его дразнить. Я готовил дубль-паспорта (Анна теперь стала Ириной), прокладывал маршрут через Украину, где границу можно было пересечь, просто перейдя поле, – и никак не мог придумать, как объяснить эти шпионские фортели Анне.

«Климов» вызвал меня еще раз, снова через Мусу.

Я сидел, ожидая вопросов, а он смотрел на меня как бы рассеянно: видимо, так их учили заставить собеседника нервничать. Но я точно был уверен, что «Климов» не знает про Кастальского, не знает, что я побывал в Стамбуле; не всевидящий же он, в конце концов!

– Скажи, – вдруг сказал «Климов». – Твоя подружка знает, что ты делал в Карелии? – сказал тоном, который больше бы подошел воспитателю детского сада.

– Да, – твердо ответил я. – Я рассказал.

– А я думаю, нет, – сказал «Климов» и продолжил жестко: – Я это к чему говорю? Время идет. Что там с ее отцом?

– Тихо, – ответил я. – Дома ни звонков, ни писем. А что в рабочее время, я не знаю.

– Ты за рабочее время не беспокойся, – ответил «Климов». – В рабочее время за ней другие люди приглядывают.

Анна работала в большой турфирме, занималась рекламой; турфирма, паспорта, документы, выезд за рубеж… Два руководителя отделов пришли еще из «Интуриста», Анна как-то рассказывала… Какой я идиот, не сложил два и два! «Интурист» – гэбэшная контора, наверняка перетянули своих… Да и в самой по себе турфирме должен быть осведомитель; или «Климов» издевается? Нет, не похоже…

– Ты вот что, – сказал «Климов». – Посматривай, посматривай! Кстати. В архиве собрали документы, заберешь. Только стоить это будет дороже, передай заказчику. Еще три тысячи сверху. – Он усмехнулся.

Я согласился и на это; все мои обещания «Климову» не имели значения – через неделю или даже раньше мы с Анной будем на Украине, по дороге в Польшу.

Дома Анна снова смотрела телевизор; за минувший август она как к наркотику пристрастилась к новостям с Кавказа.

Буйнакск… Террористический акт… Взрыв… Тротиловый эквивалент три тонны… Десятки погибших… Вывезены в Москву… – телевизор показывал руину пятиэтажки.

Я был в Буйнакске еще недавно, когда искал отца Анны, беседовал там с бывшим следователем по особо важным делам республиканской прокуратуры; Анна знала об этом – не про беседу, а про визит в город – и теперь глядела на меня чуть настороженно: вдруг я что-то знаю, чего не говорят по телевизору?

А я понял, что вполне мог видеть террористов, если они планировали операцию заранее. Ведь они как-то выбирали дом – по плану, по случайности, по наитию? Кто-то указал им на него, вольно или невольно, просто упомянув в разговоре? Они бывали в нем, видели людей, которые через несколько дней погибнут от их рук?

И вдруг ощутил, что среди тех десятков людей, с которыми я говорил в шести республиках, на самом деле мог быть кто-то связанный с подпольем. Я пожимал десятки рук, которые не стоило пожимать, рассказывал, отвечая на традиционные вопросы гостю, о себе, о Москве, о подруге, – и словно опасно сблизил, сам того не заметив, два мира, соединил их тропкой, ведущей в обе стороны. Я прошел по ней туда, но ведь кто-то может прийти и оттуда; так в фантастических романах неопытный волшебник, открывший ход в иные миры, не знает, что впустил зло с той стороны, оно просочилось в щель пространства. А если оно уже здесь, высматривает, ищет, принюхивается, рыскает слепо, крутится, как безумный волчок, – на кого укажет стрелка?

– Ты бредишь, – сказал я сам себе. – Ты бредишь.

Анна выключила телевизор, и видение двух соединенных миров исчезло, схлопнулось, как телевизионная картинка; остались только мы вдвоем, наша квартира, наше будущее – новые документы в ящике стола, деньги, визитка Кастальского; наше грядущее объяснение, наш предстоящий побег.

На следующий день я поехал забирать документы про деда Михаила, которые собрали в архиве; последний штрих, последнее дело в мысленно покинутой уже Москве.

У соседнего подъезда мне встретилась старуха; ее знал весь дом – она жила одна, когда ей нужно было в магазин, спускалась вниз и просила других жильцов проводить ее. У меня старуха – было ей около восьмидесяти – вызывала отвращение; как-то раз я провожал ее, и она рассказала мне, что работала на пункте досмотра в Шереметьево, обыскивала вылетающих за границу. Тогда я понял, почему она, знакомясь, как бы обводит фигуру человека руками, и подумал: а что остается на руках и в душе после тысяч досмотров, не в них ли секрет долголетия? Не крала ли она крупицы жизней у тех, кого досматривала?

Старуха не помнила тех, кто провожал ее вчера, знакомилась каждый раз наново. Вот и теперь она обвела меня руками, задержала открытые ладони у лица, сказала молодым, как будто подчерпнула у меня бодрости, голосом:

– Я чувствую, вы из наших.

Из наших… Наши для старухи-досмотрщицы – пограничники и КГБ; неужели я уже пропитался этим духом?

– У меня есть важные сведения, – сказала старуха.

Я догадался, что она сейчас начнет кляузничать. И точно:

– Вчера, – сказала она с одышкой, – у подвала разгружали мешки. На них было написано «Сахар». Из одного что-то высыпалось…

Сейчас будет на грузчиков жаловаться, подумал я и пошел дальше, не слушая старухин шепот: пусть сегодня кто-то другой ведет ее в магазин.

«Климов» передал мне тонкую папку, перевязанную тесемочками, сказал:

– Очень интересная жизнь у человека, – и постучал ногтем по папке. – Прямо роман. Что там у девочки твоей? Нужен нам ее отец, нужен. Есть что новое?

Я отрицательно покачал головой.

– Ну и ладно, – неожиданно миролюбиво сказал «Климов». – Сами сообразим. Деньги где?

Я передал ему пачку купюр.

– Свободен. – «Климов» махнул рукой, указывая мне на выход.

«Свободен», – беззвучно повторил я; и этот дурак не догадывается, насколько он прав.

Я не знал про деда Михаила две главные вещи: откуда он взялся – и куда пропал. Теперь мне предстояло их узнать. Перелистывая в кафе бумаги, я видел, как складывалась его жизнь; видел все, что бабушка Таня хотела скрыть, чего она не ведала, как редактировала она повествование о собственной судьбе, распределяя области света и области тьмы, зашифровывая одно и оставляя на поверхности другое, будучи уверена, что тайна защитит сама себя; рентгеновский свет досье проницал все возможные слои памяти.

Полукровка, наполовину казак, наполовину горец, дед Михаил с самого начала вел раздвоенное, разломленное существование, словно так было ему сподручнее в силу натуры.

В 1918 году, в шестнадцать лет, поступил в красноармейские части особого назначения, ЧОН, и одновременно стал сотрудником ВЧК; зарождающиеся советские спецслужбы уже присматривали за армией.

На фронте в Гражданскую не воевал, его отряд ЧОН перебрасывали на подавление восстаний.

Тут он и появился в бабушкином повествовании; она вывела его как второстепенного героя и расположила буквально на виду, зная, что ничем не рискует.

В его деле есть запись о том, что он служил в уездном городке Тамбовской губернии, спасся из эшелона, вырезанного бандитами.

Он провел бабушку Таню через смертный двор, искал с ней отца; вот почему мгновенно она узнала его осенью тридцать девятого, когда они снова встретились.

Но что он делал в этом эшелоне? Почему выдавал себя за добровольца-новобранца, если уже три года как служил и в армии, и в «чрезвычайке»? Снова какие-то игры, не совсем понятные, снова маски.

После Гражданской служил в армии – и параллельно в ОГПУ, потом НКВД; сообщал, наверное, про сослуживцев. Вероятно, НКВД хотел провести его в военную академию, забросить, так сказать, на следующий служебный этаж – не удалось. В репрессии арестован не был, поэтому, наверное, возник вокруг него определенный ореол, кто-то стал догадываться, в чем секрет его неуязвимости.

Морально неустойчив, кутежи, женщины… И вдруг что-то происходит с ним на Финской войне. Может быть, он увидел, что такое новая война, отличная от конно-сабельной Гражданской? Или, будучи ранен, почувствовал себя уязвимым, озаботился спасением?

С этого момента он и возникает в бабушкином дневнике: встреча в госпитале, год совместной жизни, начало войны… Все правильно в дневнике: дважды попадал в окружения и один раз в штрафбат, был ранен, сражался храбро, награждался орденами, словно большая война помогла ему забыть свою раздвоенность.

1944 год – год исчезновения; «отчислен из действующей армии как лицо репрессированной национальности»; отцовская горская кровь перевесила материнскую русскую. Отправлен на сборный пункт, депортирован в Казахстан без права переписки.

Вот что произошло, когда бабушка Таня пожелала ему не вернуться. Некоторые чеченцы, ингуши, балкарцы вообще оставались служить, их прикрывало командование частей; других просто демобилизовали, третьих отправляли в трудовую армию, на лесоповал. А под ним словно распахнулись один за одним люки, и он упал на самое дно: был сослан в Казахстан, система спокойно съела «своего».

Оставлен в Казахстане на поселении, передан как агент местному лагерному управлению; внедрен в банду, которую сколотили бывшие фронтовики, раскрыт и зарезан.

Существовала ли эта банда в действительности или оперативники хотели, чтобы внедренный агент собрал материал, достаточный, чтобы изобразить банду на бумаге? Может быть, это была та банда, в которую входил отец Кастальского, они соприкоснулись гранями судьбы? Тут уже и досье молчало.

Что он чувствовал, сосланный? Мог ли подозревать, что бабушка Таня заявила на него? Какое зло затаил?

Холодно я подумал, что повторил все ошибки деда Михаила, кроме одной: я еще могу уехать. У меня, как у Кастальского, будет новое лицо и новая жизнь.

…Анны дома не было. Ящики стола выдвинуты, шкаф не прикрыт. Вещи вывалены на постель. Она собиралась на бегу – только самое необходимое. Что-то случилось? Я заглянул туда, где хранила она деньги и документы. Пусто. Украшения, подаренные мной, на месте.

Записки нигде нет.

Ушла.

Совсем.

Сами сообразим – пообещал «Климов». Сами сообразим.

Они были здесь. Муса, скорее всего. Анна бы открыла ему дверь. Что они сказали ей? Что я стукач? Нет, что это дает? Сказали, что отец жив. Я представил, как это было.

Бросил вас с матерью… Терроризм… Вы совсем его не знали… Вы или ты? Ты, наверное. Ты совсем его не знала. Он подонок.

Угрожали арестом. Требовали сотрудничать. Анна отказалась? Согласилась? «Климов» уже все знал, когда передавал мне дело деда Михаила. Почему теперь? Раньше они считали Анну ненадежной, действовали через меня… Приказ? Какой-то приказ? Они не спешили, а теперь отец Анны нужен им срочно? Где она? Как ей позволили сбежать? Ее уже ищут? Она сделала вид, что сломалась, выиграла себе отсрочку? Что ей рассказали про меня? Что она думает обо мне, зная, что отец жив? Проклятый, проклятый призрак… Может быть, она так ничего и не поняла, спасала меня – от себя…

«Интересно, – подумал я отстраненно, – а ведь дед Михаил так и не узнал полностью, что с ним произошло; не узнал, что бабушка Таня пожелала ему не вернуться. Для него просто надломилась жизнь, превратившись в цепочку необъяснимых бедствий, в дурной сон, в котором падаешь в колодец, пытаясь зацепиться за стены, и падение бесконечно.

Вот и для меня ответы на все вопросы уже за горизонтом понимания. Я лечу в колодец, так и не догадавшись, что пожелала мне Анна, какое чувство вложила в прощальное мысленное послание; что двигало ею – презрение или благородство».

Я подошел к окну, надеясь различить во тьме города воображаемый след ее присутствия.

Будильник в подвале показал 23:59:58. И мир перестал существовать.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

При управлении предприятиями технического обслуживания и ремонта колесной и гусеничной техники возни...
Каждый человек стремится разумно тратить свое время. Заметить новый товар, уделить ему внимание – эт...
Книги Игоря Фарбаржевича — это всякий раз новые захватывающие истории о самых невероятных приключени...
На этот раз «мушкетёрам» и не пришлось искать приключений. Обокрали их родную школу, и друзья, разум...
Материнская любовь не знает границ, любящие матери не знают меры, а дети – маленькие и уже взрослые ...
Каждый день рядом с нами люди, напрочь лишенные эмпатии, создают хаос и хладнокровно разрушают чужие...