Узкая дорога на дальний север Флэнаган Ричард
– Наверно, да.
– Может, наши лица, наши жизни, наши судьбы, наши счастья и несчастья – все это нам просто даровано. Кому-то достается много, кому-то все выходит боком. То же самое и с любовью. Вроде как разного размера стаканы для пива. Тебе достался большой, ты всех обскакал, ты его пьешь, а его как не бывало. Ты знаешь ее, а потом не знаешь ее. Может, от нас с ней ничего и не зависит. Никто не строит любовь, как строят стену или дом. Ее подхватывают как простуду. От нее страдают, а потом она проходит, и притворяться, будто это не так, и есть дорога в ад.
– То есть?
– Петлять приходится, – сказал водитель грузовичка. – Вы откуда, говорите, приехали?
– С материка.
– Так я и думал, – бросил водитель грузовичка, для которого это признание, похоже, стало и объяснением и концом очень уж личного разговора.
Когда самолет, летевший дневным рейсом на Мельбурн, накренился и выровнялся, Дорриго Эванс увидел в иллюминатор заснеженную гору на фоне идеально голубого неба. «Мир существует, – подумал он. – Он просто есть». Потом гора исчезла в белизне, и мысли его, как ему показалось, подались туда же. Он вскинул руку и резко распрямил пальцы в воздухе, как будто мог бы еще вовремя пережать бедренную артерию.
– Чувствуется, как тут холодом несет, – произнес приятный голос в коконе близости, образовавшемся внутри оглушительного рева мощных винтомоторных двигателей. Повернувшись, Дорриго Эванс впервые заметил, что рядом с ним сидит привлекательная женщина. Ее блузка из ткани с узорами цвета спелой кукурузы на голубом фоне открывала начало ложбинки, подчеркнутой вздымающимися округлостями очень белой груди.
– Чувствуется, – согласился он.
– А куда вы летите? – спросила она.
Он улыбнулся.
– У вас руки по виду совсем замерзли, – проговорила она.
– Петлять приходится, – сказал он, неожиданно осознав, что держит пальцы растопыренными вверх, расталкивая и захватывая пустоту, холод, белизну, ничто.
Наша жизнь – крыша ада,
по которой шагаем,
любуясь пышностью цветов.
Исса
1-5
Несколько недель в горле Тендзи Накамуры слышались непонятные хрипы, и как-то после долгого собеседования, на котором утверждали кандидата на должность заместителя главного бухгалтера (в принятии таких решений он теперь участвовал), он потер свою одеревеневшую от напряжения шею и наткнулся на странное вздутие. Он и внимания на нее не обратил: разумеется, это было естественно, потому как дел у него по работе в отделе кадров оказалось больше обычного, к тому ж на подходе была должность старшего управляющего, так что никак нельзя было отвлекаться на раздумья о болезни.
Увы, горло беспокоило все больше. Когда же он начал замечать, что больно стало глотать еду, он до крайности сократил свое питание и перешел на диету, состоящую главным образом из супа мисо. И только когда началось кровохарканье, он сдался и пошел к врачу. Диагноз был однозначным: у Накамуры рак горла.
Опухоль удалили, и хотя операция несколько неблагоприятно сказалась на его голосе, Накамура выдержал удар с честью. Приучился относиться к себе как к спасенному и носился со своим новым тоненьким и гнусавым голоском, как с почетным отличием. Его переполняло ощущение невероятного везения. Однако три месяца спустя, проведя пальцем по шее, он наткнулся на небольшой желвак, упругий и странный. Мысль о нем он выбросил из головы. Но желвак рос, потребовалась новая операция плюс радиационная терапия, после чего Накамура ослаб и на вид сильно состарился. Ему выжгли слюнные железы, и теперь он мог глотать только разжиженную пищу, да и то с трудом. Благодаря этим испытаниям Накамура узнал наконец, какой необыкновенной женщиной была Икуко. Она целиком посвятила себя уходу за ним, неизменно была благожелательна и заботлива и, казалось, не замечала его высохшего и тщедушного тела. Оправляясь от тяжелых последствий своего лечения, он все больше стал ценить то, как свежо и приятно от нее пахнет, какой блестящей остается ее кожа, словно бы самое тело ее было кладезем пользы. Порой он чувствовал, что просто потрясен излучаемым ею здоровьем, которое, похоже, наилучшим образом выражала ее, казалось, не сходившая с губ ленивая улыбка.
Каждое утро перед уходом на работу Икуко вставала на два часа раньше, чтобы позаботиться обо всем, что могло ему понадобиться. Он восхищался ее практической жилкой, но любил, чтобы она просто находилась рядом и ласково касалась его. Через какое-то время он готов был что угодно сделать, только бы она села рядом и нежно погладила его по лицу пальцами. И хотя она считала, что ничего не делать (так она это называла) – это попусту тратить время, в жизни Накамуры это самое «ничего» стало самым важным. Тогда страх исчезал, боль на короткое время делалась терпимой, и ему оставалось только гадать, как это он ухитрялся так долго не замечать достоинств жены.
И более, более того: ведь достоинства жены выявили так много хорошего в нем самом. Он переносил болезнь со стоицизмом и юмором. Находил время наведываться к другим, болевшим еще тяжелее, чем он, и даже сделал кое-что для благотворительной организации, устраивавшей обеды для престарелых. Он стал добрее и заботливее ко всем и каждому: к своей семье, друзьям, соседям, даже к незнакомцам. Тендзи Накамура был потрясен, открыв в себе такие залежи доброты. «Я, – решил он, – хороший человек». И эта мысль невероятно утешала и успокаивала его, болевшего раком, что изумляло всех, кто его знал.
2
Как раз, когда Тендзи Накамура восстанавливал силы после болезни, когда он пришел к осознанию, насколько был счастлив в своей жизни, и отыскало его письмо от Аки Томокавы, который служил в его взводе на железной дороге. Старый его капрал уже несколько лет разыскивал своего командира и писал, мол, надеется, что это письмо наконец-то доберется до него.
Томокава всегда раздражал Накамуру узостью своих взглядов и подобострастием, но теперь он смотрел на старого капрала совсем другими глазами и видел в нем благородного и достойного человека, с кем их столько связывает. Накамуру тронула преданность Томокавы, которая казалась ему сродни доброте его жены, Икуко, доброте его дочерей, приходивших каждый вечер поговорить с ним, и которая требовала от него какого-то доброго поступка в ответ. С того самого дня на Синдзюку Расемон, когда Накамура прочел свою фамилию в списке подозреваемых военных преступников, он взял за правило избегать любых контактов с бывшими однополчанами и (если не считать случая, который привел его к работе под началом Коты) он этого правила придерживался.
Однако теперь такое отношение показалось ему глупым и эгоистичным. Времена возмездия со стороны союзников давно прошли. Томокава, который в конце концов оказался на северном острове Хоккайдо, похоже, разыскал многих однополчан и знает об их судьбах, которые сложились по-разному. И не только об этом, но и о том, что группа инженеров-железнодорожников из их старого полка даже побывала в Таиланде (так теперь называли Сиам) и отыскала ржавый корпус первого паровоза, проделавшего путь по всему участку железной дороги Сиам – Бирма в 1944 году. Они восстанавливают его, имея целью вернуть локомотив в Японию, где его, возможно, выставят в святилище Ясукуни в честь их великого достижения.
Услышав об этом самоотверженном труде, Тендзи Накамура понял, что с возрастом он обрел много благ, в частности то, что больше не надо испытывать страх. А когда ушел страх, ему захотелось обрести гордость и разделить эту гордость с другими. Письмо Токомавы отметило в его сознании момент, когда он окончательно избавился от бремени страха, с которым жил со времен Синдзюку Расемон. Невзирая на болезнь, Накамура решил съездить в холодный город Саппоро на дальнем севере, чтобы еще раз встретиться со старым однополчанином.
Когда он добрался туда в середине зимы, в городе полным ходом шли приготовления к празднику снега. В 1966 году Накамура видел по телевизору, что тон на празднике снега задавали чудища, которые с тех пор стали популярными персонажами японских кинофильмов и на японском телевидении. Когда он ехал в такси от аэропорта Саппоро до дома Томокавы, то видел солдат из Японских сил самообороны, помогавших делать гигантские ледяные скульптуры. Когда они проезжали мимо, водитель такси настойчиво называл каждую: Гамера, огнедышащая черепаха, Годзилла, Гигант Робо, Красная Кобра с огромным лбом и торчащими из пасти клыками, Мотра[82], гигантская гусеница, и император Гильотина с громадной головой и щупальцами. Ни одно из имен ничего не говорило Накамуре, но его восхищали изысканное японское мастерство, неукротимый японский дух, выраженный в такой тщательной работе.
Томокава жил в высотном доме, построенном государством, и Накамура потерялся в этом комплексе. К тому времени, когда он разыскал нужную квартиру, он совсем выбился из сил и продрог. И все-таки – Томокава! Как здорово было снова увидеться с ним! Он растолстел, полысел и, подумалось Накамуре, вроде стал меньше ростом, но – все тот же старина Томокава с головой, похожей на редьку, пусть редька немного и подпорчена пигментными пятнами, которые испещряли лицо старого однополчанина, вызывая в памяти Накамуры неясные образы какого-то пресмыкающегося. И если он был все еще несколько раздосадован, то Томокава до того обрадовался при виде своего старого командира, был до того откровенен и до того не изменился, что Накамура теперь решительно находил милым и даже обворожительным то, что раньше вызывало у него раздражение.
Жена Томокавы оказалась еще ниже мужа, к тому же у нее, к несчастью, была неестественно большая верхняя челюсть, и от этого иногда казалось, что она больше жует слова, чем произносит их. Несмотря на это (или как раз поэтому), она была уверенной в себе (немножко чересчур, на взгляд Накамуры) женщиной, однако он предпочел увидеть в ее излишней фамильярности в обращении с ним свидетельство радушия и доброты, а то были достоинства, делавшие госпожу Томокава не вполне обыкновенной женщиной.
– Человек, наделенный такими талантами, командир, – бормотала госпожа Томокава, провожая его в гостиную, устроенную в западном стиле, вершиной которого служили два больших мягких кресла. – Солдат, бизнесмен и наш собственный Хокусай!
Тендзи Накамура скрыл замешательство за улыбкой, не разобрав, то ли женщина спутала его с бессмертным художником, то ли попросту зажевала половинку слова. Но не было никакой путаницы.
– Вы по-прежнему рисуете, командир?
Она держала в руках военную почтовую открытку и протянула ее Накамуре. На ней был нарисован небольшой портрет Томокавы, каким тот был в 1943 году на железной дороге. Стало ясно, что госпожа Томокава решила, будто это Накамура нарисовал, поскольку на обороте открытки рукой Накамуры были написаны приветствие и коротенькая фраза о том, что Томокава пребывает в наилучшем здравии.
За окнами день померк от снежных туч.
– Простите, – сказал Накамура, – но мне надо немного отдохнуть.
Он попросил разрешения сесть. Западные кресла он считал духовно грубыми и физически неприятными, сидеть в таком кресле было все равно что попасть в удушающие объятия какого-то чудища. Путешествие утомило его гораздо больше, чем он предполагал, а выписанный ему морфий, который он старался принимать в пути по минимуму, чтобы не выглядеть осоловевшим, похоже, подействовал на него сильнее обычного.
Появилось странное ощущение, будто его куда-то уносит и отдаляет, оно не было неприятным, и в то же время он ясно слышал каждый звук в комнате, ощущал каждый запах и даже движение воздуха. Мебель ожила, даже несчастные кресла стали для него живыми, и он чувствовал, что понимает все вещи, но всякий раз, когда он пытался выразить это понимание словами, оно ускользало. Неожиданно ему захотелось домой, но он понимал, что это невозможно, пока не будут исполнены все формальности его визита к Томокаве. Он прикрыл глаза и вдруг понял, что всюду вокруг него мир живет не так, как ему всегда казалось, и когда он открылся навстречу этой радости, он понял еще, и что умирает.
3
Когда Дорриго Эванс стал соответствовать определению «мужчина средних лет», черты его стали все больше уходить от стандартов, в них все сильней проглядывали приметы Дон Кихота, как будто он переутомился и перенапрягся во всех смыслах, словно, как однажды выразилась Элла, громкость в нем врубили до отказа: на вид внушительный, но не от мира сего, а глаза странные, ищущие. Для его почитателей это лишь добавляло очарования, даже утонченности. Недоброжелатели же видели в этом лишнее подтверждение тому, насколько возмутительно он другой. Мужественная решимость оставалась при нем. Высокий рост и сутулость средних лет, как он понимал, зачастую ошибочно принимались за солидность, но Дорриго Эванс отнюдь не был неблагодарен за маску, какую позволяла носить такая путаница.
После войны он десятки лет чувствовал, что дух его спит, и хотя он упорно старался пробудить его потрясениями и опасностями последовательных (а порой и одновременных) супружеских измен, а также проявлениями бессмысленного милосердия и безрассудными действиями хирурга, пользы это не приносило. Дух продолжал сладко спать. Реальность его восхищала, будучи врачом, он проповедовал ее и пытался следовать ей на практике. На самом же деле сомневался в ее существовании. Побывав винтиком в системе фараонова рабства, высшей точкой которой был божественный король-солнце, он пришел к пониманию, что нереальность есть величайшая сила в жизни. И жизнь его теперь, как ему казалось, была одной монументальной нереальностью, в которой все не имеющее значения: профессиональное честолюбие, погоня за статусом, цвет обоев, размер кабинета или получение постоянного места на автостоянке – наделялось величайшей значимостью, а все действительно важное: наслаждение, радость, дружба, любовь – задвигалось куда-то на задворки. Это делало жизнь по большей части скучной, а в целом – странной.
Выяснилось, что он больше не боится замкнутых пространств, толпы, трамваев, поездов: всего того, что томило его изнутри и отсекало свет, – зато теперь во многом другом ему виделось бегство от этого света. Он слишком много повидал, чтобы и дальше страшиться всего остального, что наполняет вечера, дни, годы, порой лучшую пору жизни, но и это ему наскучило. Все же он терпел скуку, хотя и маялся ею на бесчисленных мемориальных обедах, завтраках для сбора средств, благотворительных мероприятиях, вечеринках с шерри и умопомрачительного ужаса званых обедах, а позже на заседаниях советов клиники и колледжа, всяких благотворительных организаций, клубов и обществ, которые уговорили его стать одним из покровителей.
Все это наводило на него скуку. Наводила скуку Элла. Наводили скуку друзья Эллы. Дом от усталости вызывал головную боль. Он сам на себя наводил скуку. Все большую и большую скуку наводила на него рутинная хирургия, к чему, он знал это, полагалось бы стремиться ответственному хирургу: сложности возникали как раз там, где не было рутины, там ничего не ладилось, там гибли люди, часто совершенно неожиданно, но порой жизнь там и спасали. Наводила на него скуку череда его супружеских измен, именно поэтому, убеждал он себя, он и добивался их еще более рьяно, воображая, что должна где-то быть та, кто разрушит чары оцепенения, ледяного сна его души. Случалось, какая-нибудь женщина не понимала его и воображала будущую жизнь вместе с ним. Он быстро исцелял ее от недуга романтической влюбленности. За ним шла слава, что его интересуют только плотские удовольствия, хотя по правде не было ничего, что интересовало бы его меньше.
Чем глубже продвигался он в атаке, тем дальше отходила ветряная мельница. Он размышлял над идеей греков о каре как о постоянных неудачах в том, чего жаждешь больше всего. Так, стоило Сизифу вкатить свой камень на вершину горы, как он тут же скатывался обратно, и Сизифу приходилось возвращаться к подножию и повторять попытку на следующий день. Так, вечно испытывающий голод и жажду Тантал, который принес смертным пищу богов, волей богов был обречен стоять в озере и смотреть, как вода всякий раз, как он наклонялся напиться, уходит, а усыпанная плодами ветвь у него над головой поднимается вверх так, что ее уже не достать, всякий раз, как он тянется к ней сорвать себе что-нибудь поесть. Наверное, именно так и устроен ад, пришел к выводу Дорриго: вечное повторение одной и той же неудачи. Наверное, он уже там и находится. Подобно Сократу, искавшему бессмертную душу, когда он умирал, выпив цикуту, Дорриго искал ту, что была его настоящей любовью, там, где она всегда отсутствовала: в других женщинах, которые не были Эми.
Когда пылу у него поубавилось, он обратился к театру чувственности, который сам же находил еще более безотрадным, чем секс без всяких прикрас. Это было смешно, курьезно, в это не верилось, и, уж конечно же, это не обсуждалось в мельбурнском обществе, ставшем теперь его семьей. Он с удовольствием посмеялся бы над самим собой в компании, но это было невозможно.
Он знал: внутри, упрятанный глубоко-глубоко, безмятежно спит неистовый вихрь, которого ему не понять, не достичь, вихрь, который еще и пустота, производство всего незавершенного. Он пил… а почему бы ему не пить? Несколько бокалов вина за обедом, иногда виски с утренним чаем, коктейль-другой «негрони» перед ужином (привычку, которую он перенял у одного американского майора, когда был в составе Оккупационных сил в Кобе), вино за ужином, потом коньяк и виски, еще виски после этого, и еще раз после. Теперь настроение его стало менее предсказуемым и управляемым и иногда делалось мерзким. Он нередко обижал Эллу словом, делал ей больно своим безразличием, раздражением по отношению к ее пристрастиям и привычкам. Он накричал на нее после похорон ее отца без какого бы то ни было основательного (или хотя бы дурацкого) повода. Ему не хотелось ее любить, он не жалел, что не может ее любить, он боялся, что все-таки любит ее, но не так, как мужу следовало бы любить жену. Ему хотелось обидами довести ее до понимания, признания, что он ей не подходит, вызвать в ней отпор, который мог бы вырвать его из сна. Он ждал развязки, которая так и не наступила. И ее обиды, страдания, слезы, печаль мало того что не прервали зимней спячки его души – они лишь углубили ее.
4
Элла не понимала жизни без любви. Родители ее любили, и она искренне любила их в ответ. Ее любовь была попросту ею самой и сама, казалось, выискивала, на что бы ей излиться. Она выслушивала то, что Дорриго говорил ей о своих трудностях в больнице, горевала вместе с ним, когда у него умирал пациент. Она сочувствовала его борьбе с тупыми бюрократами, которые, по его словам, готовы довести до смерти не только его, но все здравоохранение Австралии, насаждая повсюду хирургов, отвергающих его методики.
Со временем из нее вышла поразительная пожилая женщина: крашенные воронового крыла волосы стали еще великолепнее и под стать темной коже, другие женщины восхищались ее изысканным спокойствием и стилем, равно как и сочувственным отношением к людям и ее легким характером. Полная фигура и лучезарное лицо придавали ее внешности живость, опровергавшую ее возраст. Мужчинам нравилось то, как она смотрит, как двигается, нравился вид ее смуглых ног летом, нравилось, что она так заботливо улыбается, когда мужчины рассказывают о самих себе. Единственным изъяном в ее красоте был слегка вздернутый кончик носа, который обращал ее лицо, если взглянуть на него под определенным углом, почти в карикатуру. Большинство людей на самом деле вовсе этого не замечало. Зато Дорриго с течением лет замечал это все чаще и чаще, пока в некоторые моменты – утром, едва проснувшись, или когда приходил домой с работы, – вообще перестал замечать в ней что-либо другое.
Она до того безоглядно верила в Дорриго и в жизнь Дорриго, что повторяла его суждения, как свои собственные, и делала это так, что всякий раз его этим только расстраивала. «Проклятые бюрократы, – говаривала она, – они несут смерть, но только не пациентам». Или вдруг принималась ругать – не без подробностей – медицинское невежество иных недалеких хирургов.
Слушая ее, он не видел ничего, кроме ее слегка вздернутого носа, что делал лицо, казавшееся очень красивым, скорее комичным, и уже терзался подозрением, что на самом деле она совсем не красива, а скорее странновата на вид. И всякий раз, слыша, как она повторяет сказанное им месяц или неделю назад, он поражался как банальности суждения, так и ее истовости повторять то, что, как он сам уже успел понять, было банально и глупо. И все же, если бы она посмела заметить, что то, что он говорит, банально и нелепо, как он вышел бы из себя от бешенства. Он нуждался в ее согласии, а заручившись им безоговорочно, презирал его.
Она и с детьми жила в согласии – к немалому раздражению Дорриго.
Дело родителей – заботиться о продолжении рода, говорил он ей, а дело детей – жить.
Говоря так, он пытался скрыть разочарование и невольно отводил взгляд от ее лица, чтоб не видеть один лишь кончик ее носа.
«Совершенно согласна с тобой, – говорила она. – Целиком и полностью. Если родитель не заботится о продолжении рода, то зачем мы здесь?»
Дорриго, дети, ее друзья и ее обширная родня – все они существовали для нее как способ обожествления мира. С ними он был местом куда большим и более чудесным, чем без них. Если она надеялась на такую же любовь со стороны Дорриго и если эта надежда оказалась тщетной, то в отсутствии надежды она не видела причины его не любить. В том-то и беда, что – любила. Любовь ее была бездумна, но никогда не пасовала перед раздумьем. Да, любовь ее жаждала взаимности, однако в конечном счете не требовала его.
И все же, когда его не было по ночам, она лежала с открытыми глазами, не в силах заснуть. И думала о нем и о себе, чувствуя непомерную печаль. Возможно, она была доверчивой, но никак не глупой. Она повторяла его слова и вторила его суждениям не потому, что у нее не было собственных мыслей, а потому, что такова была ее натура, стремившаяся жить через других. Без любви – что стало бы с миром? Так, какие-то предметы, вещи, свет, тьма.
Проклятые бюрократы. Недалекий хирург. «О, тот бедняжка!» – восклицала она. Раз за разом. А потом – невесть отчего – плакала до тех пор, пока не оставалось сил плакать.
5
Несколько минут Тендзи Накамура не говорил ни слова. Пытался вернуть в памяти ту Японию, в какую верил до того, как пошел на войну, прекрасную, благородную Японию, которая помнилась ему сильной и крепкой духом, которой он служил со всей полнотой и чистотой сердца. Но что-то беспокоило его в воспоминании, как однажды в Сиаме военнопленный рисовал портреты его и его солдат, вот только почему беспокоило, он понять не мог, а усилие памяти или действие морфина означали, что он забудет обо всем, о чем только что думал. А думать сейчас он мог только о том, как, затмевая взор, вздымались над городом ледяные чудища, мимо которых он проезжал по пути к чете Томокава, ледяные чудища, мимо которых ему ехать обратно в аэропорт. Поняв, что Томокава говорит что-то, постарался сосредоточиться, но чудища, похоже, уже были в комнате.
– Знаете, – говорил Томокава, хотя Томокава теперь выглядел как чудище Гамера, – поначалу меня ужас брал, что меня возьмут как военного преступника. Бывало, думаю: «Вот шуточки!» Потому как их заботило только то, что мы делали с пленными из числа союзников.
Накамура слышал голос Томокавы, но видел громадную черепаху, изрыгающую пламя.
– А когда я думал про все, что мы творили с китаезами в Маньчжоу-го, – говорила черепаха, дыша серой. – А как с их бабами забавлялись!
Накамура уже совсем пришел в себя и беспокойно заозирался вокруг, однако госпожа Томокава, понял он, на кухне, куда слова мужа не долетают.
– Ну, уверен, вы все это сами помните, – продолжала гигантская черепаха (это, вынужден был напомнить себе Накамура, на самом деле Томокава). – Вот я и думаю, что эти военнопленные еще легко отделались, еще гордиться должны тем, чего достигли с той железной дорогой и с нами. Но вешать нас за это, а не за то, что мы китаезам устраивали! Честно скажу: это против всякой разумности. Так мне, во всяком случае, кажется.
В комнату вернулась госпожа Томокава, принесла еду, и Томокава, который вдруг опять принял человеческий облик, сменил тему. Однако Накамура все время раздумывал о том, что сказал Томокава, и о мудрой сути его слов. Ведь они за пятнадцать месяцев построили железную дорогу, на которую, как уверяли англичане, должно бы уйти впятеро больше времени. Он потер шею, на которой новый как раз в тот день вырос желвак (или так показалось Накамуре), поскольку он был убежден, что чувствует, как у него внутри ежедневно и ежечасно растет комок и ежеминутно поедает его. Он, разумеется, старался об этом не думать. С трудом, но все же удавалось выбросить это из головы, а вместо этого сосредоточиться на том, что заботило его все больше и больше: на войне. Потому как и это тоже в нем разрасталось.
Им приходилось сражаться с болезнями, голодом и воздушными налетами Союзников. Не так-то было легко заставить больных работать, но как построить железную дорогу, если уповать только на почти несуществующие ряды здоровых? Он понимал, что однажды его могут обвинить в смерти, наверное, сотен ромуся и военнопленных. Скольких? Он и понятия не имел, сколько их было.
Только в бескрайних джунглях, где с транспортом было трудно, а болезни и смерть стали ежедневными попутчиками, он знал, что беззаветно исполнял свой долг с преданностью и честью. Железная дорога стала торжеством японского духа. Они показали, что дух способен восторжествовать там, где европейцы со всей своей недосягаемой техникой не осмелились даже предпринять попытку. Они, японцы, не имея мощностей по производству железнодорожных рельсов, разобрали стратегически незначимые пути по всей империи: на Яве, в Сингапуре и Малайе, – а потом перевезли их в Сиам. Не имея тяжелой строительной техники, они, японцы, нашли опору в чудесах, которые дух способен сотворить с телом. Не в его власти было остановить смерти, потому что железную дорогу необходимо было построить во имя императора, и никак иначе железная дорога не могла быть построена. Он вспомнил о своих и Томокавы однополчанах, и печаль, в которую он погружался, придавала благородства гибели тех, кто умер от болезней в джунглях, так и тех, кто позже был повешен американцами.
Мысли его спешили прочь от повешенных и беспорядочно уносились к его детству, и тут он пытался ужиться с ребенком, который прожил жизнь, руководствуясь неким негласным естественным порядком. Но он знал, что он уже не тот ребенок: так или иначе, но где-то он порвал с детским восприятием мира. И опять: он слышал голос Икуко, видел ее раздражающе глупую улыбку, им овладевал стыд вкупе с ужасом. Все, что он полагал правильным и истинным, оказалось неверным и ложным – и он сам вместе с этим. Но как такое оказалось возможным? Как жизнь могла привести к такому? Он стал страшиться своей неминуемой смерти не потому, что умрет, а потому, что почувствовал: по сути, он никогда не жил так, как хотелось. И Тендзи Накамура не мог взять в толк, почему это было так.
Он понимал, что где-то в той добродетели, какую жена и дочери любили в нем, в той добродетели, что спасала жизнь какому-нибудь комару, была та самая непоколебимая добродетель, что позволяла ему посвятить свою жизнь, невзирая ни на какие муки и сомнения, империи и императору. И та добродетель не была похожа на исполненную терпения заботу Икуко, встававшей за два часа до работы и касавшейся пальцами его щеки. То была иная добродетель, и ее воплощением был император – и теперь, и в будущем. Ради будущего и ради императора Накамура проливал чужую кровь и с готовностью пролил бы свою собственную. Он убеждал себя, что, служа этой грандиозной добродетели, обнаружил в себе не одного человека, а множество, способность совершать ужаснейшие вещи, которые, возможно, посчитал бы злом, если бы не понимал, что они служат наивысшей добродетели. Ведь больше всего он любил поэзию, а император… то была поэма из одного слова (возможно, думал он, величайшая из поэм), поэма, объемлющая Вселенную и превосходящая любую мораль и любые страдания. И, как и всякое великое искусство, она была вне границ добра и зла.
И все же, так или иначе (каким образом, в это он старался не углубляться), эта поэма обратилась в ужас, в чудовищ, в трупы. И он знал, что отыскал в себе почти неисчерпаемые возможности подавлять жалость, заигрывать с жестокостью так, что это доставляло ему откровенное удовольствие, потому как ни одна человеческая жизнь и близко ничего не стоила рядом с той грандиозной добродетелью. Какое-то время, пока его пожирало гнетущее кресло Томокавы, он гадал: а что, если все это было маской для ужаснейшего из зол?
Мысль была слишком ужасна, чтобы держать ее в голове. В один из все более редких моментов просветления Накамура понял, что в его теле неминуема битва не между жизнью и смертью, а между его видением себя как хорошего человека и этим кошмаром из ледяных чудищ и ползущих трупов. И с той же железной волей, что так хорошо служила ему в сиамских джунглях, на развалинах Синдзюку Расемон и в Банке крови Японии, он решил, что отныне должен представлять себе дело своей жизни, делал которое хороший человек.
Неожиданно сознание его разом прояснилось. Он всегда отдавал свои силы и способности на благо империи и императора. Пожалел, что не может сказать детям, что уходит с миром и готовностью в страну мертвых, где его ждут родители и товарищи по оружию. Впрочем, все труднее и труднее становилось держаться представления о собственной добродетели. Оно едва не рухнуло совсем, когда Икуко коснулась его, когда он увидел, что ее кожа все так же прекрасна и в ее возрасте, как и ее слегка глуповатая улыбка, и Накамура понял: того, что составляло ее добродетель, у него ни в душе, ни за душой нет. Он постарался припомнить то доброе, что свершил в жизни (отдельно от воли императора, приказов и повелений) и из чего можно бы составить новое представление о добродетели, которое, возможно, стало бы подтверждением добродетельной жизни. Вспомнилось, как предложил хинин доктору-австралийцу. Как пришел в отчаяние от жестокости избиения. Но эти мысли потеснила общая безнадежность, замешанная на образах живых скелетов, медленно бредущих под дождем в грязи, и среди чудищ в квартире Томокавы он стал повсюду различать эти ползущие трупы в потоках проливного дождя и языках адского пламени. И Тендзи Накамура понял, что те, кто обитал в тех ужасных телах, ничуть не радушнее встречали смерть, чем встретит ее вскоре его собственное тело.
– Помните того заключенного-художника? – спросил Томокава. – Я говорил ей, что это не вы, но она и слушать не хочет. Тот австралийцем был. Тогда еще с тем сержантом повсюду таскался. Тем, что, бывало, пел по ночам. Сколько ж ужасов они про нас понарассказывали! А заключенные песни пели… не так уж, значит, и плохо было.
«Как мы жили», – подумал Накамура.
– Самое счастливое время в моей жизни, – сказал Томокава.
За пределами мыслей Накамуры снег плотно заметал весь мир, нескончаемо, стирая все сущее. Вскоре он умрет, и все доброе и все злое обратится в ничто. Чудища растают и стекут в черный океан. На миг показалось, что он учуял запах ДДТ и многое увидел: Сато, поднимающий взгляд от доски го, чтобы сказать что-то, вши, расползающиеся от тела мертвого парня, человек, что уже и не человек даже, лежит, скорчившись, в грязи на просеке. У него появилось трогающее душу чувство, будто в своей жизни он обманывал судьбу. Внезапно тело его вздрогнуло, и он проснулся. Он не представлял, сколько времени проспал.
– Хотите суши с карпом, командир? – спросила госпожа Томокава каким-то странным тоном, будто сжевала половину слов.
Никаких чувств Накамура не испытывал, а все ж тело его била дрожь, которая, казалось ему, передавалась тем самым больничным весам, когда на них положили сердце американца.
– Я их с рынка принесла. Немного солоноваты, но нам нравится, когда суши с карпом чуток солоны.
Накамура покачал головой.
Весной следующего года чета Томокава получила от госпожи Накамуры открытку с сообщением, что ее муж скончался. Она не стала писать им о его предсмертных бреднях, о его мелких капризах или злобных выходках по отношению к ней и дочерям, которые ухаживали за ним, даже за такие пустяки, как поглаживание его щеки или простую улыбку. Зато написала, как за ночь до кончины, понимая, что время стремительно истекает, он, самочинный поэт, решил последовать традиции и принялся сочинять стихотворение смерти.
Скромный человек до самого конца, продолжала госпожа Накамура, муж бился несколько часов, однако, ослабленный болезнью, пришел к выводу, что ему не по плечу написать стихотворение смерти лучше Хякка, который, по его словам, выразил все его чувства, но гораздо прекраснее, чем такое когда бы то ни было удалось ему самому. Госпожа Накамура прибавила, что господина Накамуру на его последний поступок вдохновило прошлогоднее посещение зимнего Саппоро, поэтому она посылает копию им. Вся семья была с господином Накамурой в момент его кончины, сообщила госпожа Накамура. Родные знали его как доброго человека, которому невыносимо было видеть, как страдают даже животные. Он знал, что был человеком благословенным и счастливым, который вел добродетельную жизнь.
Госпожа Томокава взяла отдельный листок, на котором было записано стихотворение смерти, и прочла своему мужу:
Зимний лед,
тая, стекает чистой водой —
чисто в сердце моем[83].
6
– Порой мне кажется, что он самый одинокий человек на свете, – заявила однажды Элла Эванс на ужине, устроенном правлением Коллегии хирургов. И все рассмеялись. «Это старина-то Дорри? – словно услышала Элла их мысли. – Всякому мужчине лучший друг? Сокровенное желание всякой женщины?»
Только он понимал: она знает. Он был одинок в своем супружестве, одинок со своими детьми, одинок в операционной, одинок во множестве медицинских, спортивных, благотворительных и ветеранских организаций, в работе которых участвовал, он был одинок, когда обращался к тысяче военнопленных, собравшихся на встречу. Вокруг него была вычерпанная пустота, непреодолимый вакуум плащом укутывал этого знаменитейшего в университетских кругах человека, словно он уже жил где-то в другом месте (вечно разворачивающего и сворачивающего свиток бесконечного сна или непрестанного ночного кошмара, понять было трудно), откуда ему никогда не выбраться. Он был маяком, свет которого нельзя было зажечь заново. В своих снах он слышал, как мать зовет его из кухни: «Мальчик, иди сюда, мальчик мой». Но когда он входил туда, там было темно и холодно, кухня встречала его обгоревшими балками, золой и запахом газа, а дома никого не было.
Впрочем, Дорриго Эванс отнюдь не считал свой брак пустыней. Вовсе нет. Хотя бы потому, что чувствовал: такое суждение выставит его брак как неудачу или наведет на мысль, что он не любит Эллу. И потом, их практически устроенный брак (устроенный, как всем известно, ими самими) они строили на любви. Когда он впервые встретил Эллу, оттого что именно брак так прочно сидел в головах у всех и каждого, он и видел Эллу только через призму будущей жены. В его юношеском сознании любовь и была так или иначе супружеством, расшитым строками поэзии. И в качестве жены человека, явно намеревавшегося сделать себе имя, Элла представлялась ему совершенством: любящая, заботливая, больше, чем даже он сам, настроенная увидеть его взлет. Элла находилась в полной гармонии с искусством разговора, и у нее хватало сцепок с литературой. Он решил, что все это и есть любовь, и, хотя после женитьбы очень скоро стало понятно, что это еще не все, он смирился с тем, что так тому и быть.
А после, когда тело Эллы изменялось в лучезарные округлости, когда она вынашивала их детей, когда чудом были ее полные груди и темные соски, когда мысли ее были неожиданны, когда все в ней дышало чем-то небывалым и уж никак не скукой, он очень ее любил. До того как общий счет его измен сложился в то, что ей стало невыносимо спать с ним в одной постели, он припадал к ее спине, вдыхал ее запах и познавал покой, который во всем остальном бежал от него. Он даже не пытался ей объяснять, что для него секс не означает супружеской неверности, что для него ее знаком было спать с кем-то. А этого он не делал никогда.
Троих их детей – Джессику, Мэри и Стюарта – он любил тем сильнее, чем большее расстояние их разделяло. Его отношение можно назвать добросовестным пренебрежением: он не ожидал, что дети станут воспроизводить их отношения с Эллой между собой. Их враждебность и холодность другу к другу были для него невыносимы, это рвало ему сердце, он надеялся, что это не будет длиться вечно, умолял их не быть грубыми и черствыми, когда видел, как в них эхом отдаются грубость и черствость, с которыми он сам относился к Элле. Он признавал, что не годится для отцовства, но держался до конца, потому как держаться до конца – это принцип, которым он руководствовался во всем. Он и сам не мог понять, не было ли это сдачей на милость собственного личного ужаса.
На людях они с Эллой вели себя как нельзя лучше и в таких случаях находили один другого восхитительными – и даже (услышал он на каком-то ужине признание Эллы) очаровательными. Очаровательными! И он восхищался ею и жалел ее за то, что она с ним. Он слышал, как она вполне искренне говорила друзьям, что война и лагеря не позволят ему уйти. Похоже, ей хотелось окружить его трагическим ореолом, и он, навидавшийся трагедий, сердился, что она может быть настолько наивной, настолько склонной к самообольщению любительницей сгущать краски, чтобы сделать из собственного мужа еще одного персонажа трагедии.
Он жалел, что она попросту не послала его к черту за то, кем он стал – мерзавцем. Увы, для Эллы это было бы чересчур в лоб, а кроме того, она любила его, так или иначе она решила махнуть на него рукой гораздо позже, чем он махнул рукой на самого себя. Она завела привычку носить прическу, как у Франсуазы Арди[84], и курить сигареты «Собрание» в пурпурной обертке в попытке шиком установить дистанцию, вероятно, полагая при этом, что станет соблазнительной для него. Ее утонченность (а для него это всегда было самой привлекательной ее чертой) оставалась неизменной, хотя ее все больше обволакивали клубы ароматизированного дыма, вызывавшие в нем отвращение.
– Чего ты хочешь? – спрашивала его Элла, отняв от губ сигарету «Собрание», и то был вопрос, на который, говоря по правде, ответа не было. И когда он лгал, говоря: «Ничего», – или лгал, говоря: «Спокойствия», – или лгал, говоря: «Тебя», – или лгал, говоря: «Нас», – она обычно говорила: «Нет, чего ты хочешь на самом деле, Элвин? Скажи мне, чего? Чего?»
«А в самом деле – чего?» – раздумывал он.
– Ведь просто их тел, секса, ведь так? – говорила она, и ее спокойствие задевало его куда больнее, чем любой гнев. – Просто конец в дырку сунуть? – говорила она. – Ведь так?
Ее спокойствие, ее омерзительная прямота, ее непомерная грусть – так до этого он ее довел?
– Это все, из-за чего ты суетишься? – говорила обычно Элла, выпуская новую струю дыма «Собрания». – Так?
Так ли? До чего ж отвратителен ему этот дым! Он боялся, что сделал ее грубой, какой она никогда-никогда не была. Он думал: почему мир устроен таким образом, что цивилизация каждый день совершает преступления, за которые любой отдельно взятый человек попал бы в тюрьму до конца жизни. И как люди принимают такое, то ли не обращая внимания и называя это текущими делами, политикой или войнами, то ли создавая пространство, не имеющее ничего общего с цивилизацией, и называя такое пространство частной жизнью. И чем больше в этой частной жизни они рвут с цивилизацией, чем больше эта частная жизнь становится тайной жизнью, тем свободнее они себя чувствуют. Только это не так. От мира не освободиться никогда, разделять жизнь – значит разделять вину. Ничто не в силах смыть того, что он чувствует. Он поднял взгляд на Эллу.
– Ведь в этом дело? – сказала Элла.
– Это не так, – сказал он.
Его ответ прозвучал высокопарно и невероятно для них обоих. Хуже того, прозвучал слабо, и Элла просто покачала головой. Она, вопреки тому, что говорила, всегда предпочитала крепкие враки слабеньким истинам.
Помимо новой прямоты Элла в зрелом возрасте пристрастилась еще и к резким духам, запах которых, мешаясь с удушливым дымом «Собрания», создавал аромат временами возбуждающий, даже эротичный, но по большей части (и все чаще и чаще) затхлый и клаустрофобный, будто в гардеробе со старой одеждой, предназначенной для благотворительности. Как же он жалел, что она пользуется такими духами, что курит «Собрание», что делает прическу, как у Франсуазы Арди! Ведь во всем этом он ощущал маскировку ее смелости, ее гордости, ее громадной печали, до того болезненной, что трепет от нее расходился по всему дому. Как он жалел, что не сделал ее твердой!
7
В первые годы с Эллой он часто думал об Эми. Гадал, что же это было, что он познал с Эми. И не мог себе объяснить. Это казалось силой превыше любви. Их первую встречу он вспоминал как самую обыкновенную. Он заметил ее родинку над верхней губой, теряющуюся среди пылинок, не потому, что женщина была красива, а потому, что поразителен был ее вид сквозь столб пыльного света. Он думал об их странном разговоре не потому, что тот был чарующим, а потому, что тот немного его позабавил. Теперь он припоминал, что на следующий день, когда он вернулся в магазин купить Катулла, именно книга, а вовсе не девушка, гораздо больше запала ему в память. Случайная встреча с девушкой с красной камелией была забавным происшествием из тех, как ему казалось, которые предстоит довольно скоро забыть.
И если он не забыл ее в первые послевоенные годы, более того, если на какое-то время Эми сделалась главной причиной его существования, теперь и она стала уходить из его мыслей. Пытаясь преодолеть изъяны памяти, он с невероятной грустью убедился, что погоня за прошлым неизменно ведет лишь к еще большим утратам. Сохранить жест, запах, улыбку значило сделать слепок чего-то отдельного, посмертную гипсовую маску, которая, стоит только ее коснуться, рассыпается под пальцами в пыль. И, пока с течением лет его память об Эми распадалась на атомы, Элла становилась его самым грозным союзником и самым надежным советчиком. Она утешала его, когда он выходил из себя от гнева, ободряла, когда он сталкивался с преградами, и мало-помалу, шаг за шагом память об Эми была неспешно похоронена в смятении и грязевом оползне жизни, пока не стало требоваться больших усилий вообще хоть что-то вспомнить о ней. Проходили целые недели, и он вдруг ловил себя на том, что совсем о ней не думал, потом это время растянулось на месяцы, а потом несколько месяцев могли пролететь без того, чтобы у него возникла о ней хотя бы одна мысль. На самом себе он стал чуять запашок того самого странного, укутывающего соучастия в совместном пользовании мелочами: едой, полотенцами, посудой и чашками, общей целью совместного проживания – которым некогда так отвратительно пропах Кейт Мэлвани.
Между ним и Эллой зрел заговор пережитого, словно воспитание детей, усилия поддерживать друг друга в практических и деликатных делах, да и накопленное за годы, а потом и десятилетия в ходе разговоров с глазу на глаз и мелочной интимности: запах друг друга при пробуждении, дрожащее придыхание друг у друга, когда заболевал кто-то из детей, болезни, горести и заботы, нежности, неожиданные и нескрываемые, – словно бы все это так или иначе связывало больше, было важнее и неоспоримее, нежели любовь, какой бы эта любовь ни была. Все-таки он был привязан к Элле. И тем не менее все это только усиливало полнейшее и самое неприступное одиночество Дорриго Эванса. Уединение настолько оглушало, что он снова и снова старался проломить его звенящую тишину еще одной женщиной. Даже когда его жизненные силы иссякали, он с донкихотским усердием отдавался распутному флирту. Если ни одна из таких связей не затрагивала его сердца по-настоящему, если в них таилась многоликая опасность, то тем больше ему это нравилось. Увы, это отнюдь не унимало пронзительный крик его одиночества, но лишь усиливало его.
Как давнее падение метеорита объясняет нынешнее существование большого озера, так и отсутствие Эми придавало форму всему, даже когда (а порой и в особенности когда) он о ней и думать не думал. Он наотрез отказывался от поездок в Аделаиду, даже когда там проводились крупные медицинские или ветеранские мероприятия. Единственный раз он проявил интерес к уходу за садиком-цветником (во всех остальных случаях вверяя его заботам Эллы и садовника), когда при переезде в новый дом в Тураке выдрал с корнем большой куст великолепной красной камелии, вызвав у Эллы вспышку ярости. Его неувядающая неверность странным образом была верностью памяти Эми, словно бы, беспрестанно предавая Эллу, он воздавал почести Эми. Он не воспринимал это таким образом и пришел бы в ужас, если бы кто-то намекнул ему на такое, и все ж ни одна женщина из встреченных им в те годы не значила для него ничего особенного. Так что женщины приходили и уходили, сердитые, озадаченные, потрясенные, брак его сохранялся, работа продвигалась, а авторитет рос. Он возглавлял отделения, отраслевые вестники, национальные исследования в области здравоохранения, открыл для себя, что добрая воля людей зачастую находится в обратной зависимости от их положения, и приходил в искреннее недоумение, когда на каком-нибудь ужине слышал, как некий оратор с явным расточительством описывает его, Дорриго Эванса, собственную жизнь как «блистательную карьеру». Ощущение уходило, оставаясь в тени недоуменного разочарования. Ему приходилось часто разъезжать: долгие периоды скуки и ожидания, перебиваемые ненужными встречами с людьми, точно так же страдавшими от головокружительных достижений. В бессонные ночи в герметично задраенных номерах, где неистребимо и неприятно пахло какой-то химией, он ломал голову, отчего все меньше и меньше людей вызывает у него интерес. Необъяснимо для него его репутация продолжала расти. Газетные очерки, телевизионные интервью, экспертные группы, правления, непреодолимая скука общественных мероприятий, на которых он обязан был присутствовать, до того пресных и бесконечных, что он опасался, как бы не различить кривизну Земли, если вглядеться попристальнее. «Мир существует, – думал он. – Он просто есть».
Однажды поздно вечером его вызвали в больницу для срочной операции по удалению аппендикса. Молодую пациентку звали Эми Газкойн.
– Amie, amante, amour, – бормотал он, размываясь перед операцией.
Услышал, как сестра, стоявшая у соседней раковины, привыкшая к декламациям хирурга, засмеялась и спросила, из какого это стихотворения. Когда они шли в операционную, Дорриго Эванс вдруг понял, что впервые за несколько лет намеренно подумал об Эми.
– Я забыл, – сказал он. Когда-то он похитил свет солнца и упал на землю. На миг ему пришлось отвернуться от операционного стола и взять себя в руки, чтобы никто не заметил, как дрожит у него в руке скальпель.
8
Именно в те годы Дорриго Эванс возобновил отношения с братом, Томом. В этом он нашел своего рода бальзам от одиночества, которое охватывало его во всем остальном, даже (а порой и больше всего) в отношениях с Эллой и детьми. Он выискивал время, которое мог бы уделить общению с Томом: раз в месяц по телефону, а со временем стал каждый год наведываться в Сидней зимой, – позднее, по мере того как росла его репутация и учащались наезды в Сидней, между ними возникла особая близость, которая бывает иногда между братьями. Общение стало непринужденным, позволявшим оставлять большую часть всякой всячины невысказанной, и поскольку неловкость и ошибка были совсем не существенны, и поскольку возникало невыразимое ощущение таинственного единения душ, выражавшегося в самой банальной болтовне. И хотя за пределами их кровной связи у них и не было почти ничего общего, Дорриго Эванс все чаще ощущал себя лишь одной из частей чего-то большего, его брат Том был другой, но столь же неотъемлемой частью, их встречи служили не столько самоутверждению, сколько желанному растворению друг в друге.
Их отец пережил мать всего на несколько лет и умер от сердечного приступа в 1936 году, самый младший из семерых, Дорриго был мало связан со старшими братьями и сестрами, которых поиски работы разбросали по всей Австралии еще до Депрессии. Четыре сестры работали на шерстобитных фабриках в западных районах Виктории, по-настоящему он и не знал их никогда и приезжал только на их похороны в 1950-е годы, когда они одна за другой уходили из жизни, сломленные ею. На их детей и мужей он смотрел как на незнакомцев, но все равно помогал всем, если они к нему обращались. Последняя из сестер, Марси, при этом еще и самая старшая, которую он материально поддерживал больше десятка лет, умерла в Мельбурне в 1962 году от невыявленного рака. Самый старший из братьев, Алберт, который отыскал работу рубщика сахарного тростника далеко на севере Квинсленда, погиб при взрыве на сахарной фабрике в 1956 году. Том под конец оказался в Сиднее, жил в бездетном браке, работал в громадных мастерских железнодорожного депо Редферна, а выйдя на пенсию, проводил время, выращивая овощи на своем крохотном огородике за домом, да состязаясь в дартс в местном пабе.
В феврале 1967 года Элла задумала отдохнуть недельку с детьми на Тасмании в доме своей сестры, которая недавно перебралась туда с мужем. Эти каникулы, продуманные и подготовленные без участия Дорриго, мыслились как яркий момент их совместной жизни, а на деле обернулись последним рудиментом их общности как семьи. Каждый внес свою лепту: Элла этот отдых задумала, он согласился, но обоим он вышел боком как своего рода наказание, известное под названием «время, посвященное семье».
В субботу они должны были лететь в Хобарт, а потому телефонный звонок, принесший весть, что у Тома сердечный приступ, вызвал у него смешанные чувства. С одной стороны, он огорчился, с другой – это давало ему уважительную причину удрать по крайней мере с пары первых дней на Тасмании. Ему удалось в тот же вечер взять билет на рейс до Сиднея, но в субботу Тома слишком напичкали успокоительным, чтобы разговор с ним имел хоть какой-то смысл. И только в понедельник Дорриго смог довольно основательно побеседовать с братом.
Том рассказал, что сердечный приступ свалил его в гостинице «Кент», как раз когда он собирался сделать бросок в яблочко.
– В яблочко?
– Как пить дать, – кивнул Том. – Чертовски неприятный способ отключиться, между прочим. В луже ссак на полу и с зажатым в кулаке дротиком. Я бы предпочел что-то более приватное вроде грядки с помидорами.
Брат казался необычайно разговорчивым, и скоро Дорриго сам глубоко погрузился в воспоминания об их детстве на Тасмании. Том завел бесконечную пластинку кливлендских историй, некоторые из них были известны Дорриго, многие же он никогда не слышал. Всплыло имя Жирдяя Йейтса, и Том вспомнил, как Жирдяй частенько хвастал, что может обогнать поезд. Припертый к стене требованием это доказать, он разделся до белых кальсон и пустился наперегонки с экспрессом Лонсестон – Хобарт по кливлендскому бушу мимо эвкалиптов и серебристой мимозы. Когда поезд, свистнув на прощание, скрылся за поворотом, направляясь к ответвлению на Конару, обессилевший Жирдяй пластом рухнул на землю и вынужден был признать свое поражение.
– Он был в каждой бочке затычка, этот Жирдяй, – усмехнулся Дорриго.
– Ему было уже восемьдесят пять, а он все танцует соло, – сказал Том. – Под конец «Лейланд Р76с» отхватил. Машина, с которой невозможно расстаться. Уговорил похоронить его лежащим на пузе, чтоб все потом вечно его в задницу целовали. Только я всегда вспоминаю его несущимся через буш в длинных белых кальсонах. На жизнь похоже, верно? Думаешь, что обгонишь ее, что ты лучше ее, а она всякий раз делает из тебя дурака. Загоняет тебя в землю и летит прочь на всех парах, посвистывая и до чертиков собой довольная.
Братья рассмеялись.
– А ты знаешь, что Жирдяй был двоюродным братом Джеки Магвайра? – спросил Том.
Дорриго не знал. Он взволнованно заговорил о своих воспоминаниях про то, как читал стихи и советы Тетушки Розы Тому и Джеки Магвайру.
– Старина Джеки, – проговорил Том. – Отличный парень. Из самых лучших. Знал буш. Жена у него была темнокожей, ты знаешь?
Секунду-другую Дорриго вообще не мог вспомнить, какая у Джеки Магвайра была жена. Затем давно дремлющая память (в чем-то беспокоившая и воздействовавшая на него куда больше, чем он догадывался) вытолкнула воспоминание на поверхность сознания. Хотя Дорриго и наслушался в свое время невнятных сказок про аристократическую испанскую кровь (одно из традиционных тасманийских алиби), он не знал, что она была аборигенкой, и это подтолкнуло его на вопросы, которые ему всегда хотелось задать.
– Возвращаясь к тому времени, столько лет назад. Перед самым ее исчезновением я видел тебя с ней.
– Миссис Джеки Магвайр?
– Ты ее целовал.
– Целовал? Где?
– У старого курятника за постоялым двором Святого Андрея.
– Я не целовал.
– Я вас видел. Она тебя обнимала.
– Я возвращался с охоты на кроликов. Она развешивала выстиранное белье. Делать мне было нечего, вот я и стал ей помогать. Сейчас-то я понимаю, что ей, должно быть, очень не по себе было. Но тогда ничего такого и в голову не приходило. Мы просто разговаривали. Всякие семейные истории. О людях. И я заговорил о том, о чем, честно говоря, ни с кем еще не говорил. О том, чего навидался. На войне. А потом чую – уже невмоготу. Это я помню. Вдруг задыхаться стал, говорить толком не могу. Пропал. А она меня успокаивала, как маленького. Вот так вот примерно.
– Ты ей в шею лицом зарылся.
– Дорри, я плакал. Плакал, Бог свидетель.
– А что с ней случилось, Том? Почему она пропала? Мне все время хотелось узнать, что с ней сталось.
– Старина Джеки ее, случалось, поколачивал. Любил ее, но она была на двадцать лет моложе, счастья не знала, и он это понимал. Ну, что тут поделаешь? Тетушка Роза тут не поможет. Отличный малый, Джеки-то, но вот пристрастился к бутылке и устраивал ей выволочки. Насколько мне известно. Но куда она уехала, этого я не знал. Много лет не знал. Потом письмо от нее отыскало меня в Сиднее. Она уехала в Мельбурн, а потом, позже, в Новую Зеландию. Там, в Отаго, вышла замуж за какого-то каменщика. Больше о нем ни словечка. Если по-честному, то в письме вообще ничего сказано не было. Еще записка была приложена от ее дочери, которая сообщала, что мама просила переправить письмо мне после ее смерти. Только и всего. Думаю, оттого, что письмо могли читать другие, в нем не упоминался ни старина Джеки, ни ее семья здесь, на Таське[85].
Разговор перешел на матчи по регби, проходившие в Кливленде, на телегу Джо Пайка, на день, когда полковник Камерон вломился к нему в кухню с ружьем, гонясь за псом Тома, который, как уверял полковник, загрыз у него овцу, а Том вышел из спальни со своим ружьем и сказал: «Застрелишь моего пса – я сам тебя пристрелю».
Том подустал. Дорриго попрощался с ним, устроил брата поудобнее, заверил его, что тот в надежных руках, и ушел. Он был уже в коридоре, когда услышал за спиной хриплый старческий голос:
– Рут!
Дорриго Эванс замер и обернулся. В землисто-зеленом свете палаты увидел, что брат, пытающийся снова забраться на крутизну уложенных подушек, вдруг совершенно перестал походить на Тома: человека, который в сознании младшего брата всего миг назад сохранял в облике юношескую крепость и силу, – а теперь выглядел больным стариком.
– Ее звали Рут.
Дорриго Эванс стоял на месте, смотрел на чужака, бывшего ему братом, не совсем понимая, что брат имеет в виду или чего он хочет. Он вернулся в палату и присел у кровати Тома. Том пожевал губами, облизал их, готовясь вновь заговорить. Дорриго ждал. Том устроился поудобнее и, начав говорить, не глядел на брата, а уставился на дальнюю стену.
– Миссис Джеки Магвайр. Ее звали Рут, Дорри. Рут. И у Рут был ребенок.
Тут он умолк. Дорриго не говорил ни слова. Том опять приподнялся на подушках, хрипло откашлялся.
– Ага, ребенок. В июле 1920-го. Третий. Как она сохранила это в тайне, я не знаю. Но сохранила. Джеки был в отъезде, пытался работу найти на материке, думаю, нашел что-то такое в Диамантине, у него там кореш был. Джеки так никогда и не узнал про ребенка. Никто в Кливленде не узнал. Одевалась она все время, будто в мешке ходила… ну, ты помнишь, как жили тогда, не Париж, прямо средневековье какое-то, черт бы его побрал, обходились чем придется. Мне кажется, справилась она здорово. Ребенка родила в Лонсестоне. Мальчика. Его в Хобарт отправили. В тот день, когда я вроде как, ну, словом, разнюнился про войну, она утешала меня, как я уже говорил. И рассказала мне про ребенка. Она тогда только-только узнала, что с ним приключилось.
– Но почему, Том?
Водянистые глаза Тома прояснились, хрупкое тело напряглось, и Дорриго почувствовал: что-то от человека, какого он так обожал ребенком, вновь вернулось.
– Из-за чертова отца, вот, черт побери, почему.
И Том наконец-то повернулся и взглянул на брата. Глаза его впились в глаза Дорриго: зрачки, до странности маленькие и пустые, были похожи на дырочки, прожженные спичкой в старой газете.
– Малыша взяло на воспитание семейство по фамилии Гардинер. Люди зажиточные. Ей от этого было горько. Мне было горько. Только что поделаешь? Не с тем, что о нем заботились, а с тем, что заботились не мы. Никто не собирался выслеживать его и требовать назад, это бы поломало жизнь всем: ему, им, ей, мне, Джеки. Нетушки. Ни один мудак такого делать не станет. С такими вещами приходится уживаться. После последней войны я познакомился с парнем из Хобарта, который знал эту семью. Мальчишку они, кажется, назвали Фрэнком. Он погиб во время войны. Мой единственный сын, которого я никогда не видел. В одном из тех проклятых жутких лагерей для военнопленных, в каком ты сам был в Таиланде.
9
В Сиднее было полно американской солдатни, которую вывезли из Вьетнама на отдых. День клонился к вечеру, город задыхался от зноя. Чтобы избавиться и от жары, и от солдатни, а заодно и как-то свыкнуться с тем, о чем только что рассказал Том, Дорриго Эванс, уверявший родителей, что прогулки пешком – самое лучшее из лекарств, решил последовать своему же совету.
Он пошел от больницы к Секьюлар-Ки, а потом заметил, что старается уйти подальше от напористых толп народу, и решил навестить приятеля-хирурга в Киррибилли, перейдя через сиднейский Харбор-Бридж. Приятно было затеряться среди неспешно прогуливающихся зевак, приятно идти по широкому тротуару моста и разглядывать с него Сидней, широкий вид которого как-то успокаивал.
Дорриго остановился на середине моста. Легкий восточный бриз доносил морскую прохладу, и он не отрывал взгляда от воды вдалеке, вскипающую бело-голубыми волнами. На ближнем мысу стояли ярко-оранжевые башенные краны, словно часовые вокруг гигантских незакрепленных парусов нового Оперного театра, его замысловатый скелет напоминал Дорриго тончайшее кружево прожилок сухих листьев эвкалипта. А еще дальше клонящееся к закату солнце скрадывало город в жестких и ярких полосах света и тени. Тогда-то, оторвавшись от ограждения и вновь зашагав, вдалеке он впервые и заметил ее, на миг вышедшую из одной такой косой полосы тени на яркий свет.
Несколько секунд спустя снова увидел ее, идущую ему навстречу, в обрамлении арки большой опоры из песчаника, которая подпирала северную оконечность моста, голова ее подпрыгивала поплавком в накатывающейся волне пешеходов, которая захлестнула ее целиком. Он шел по внешней стороне широкого тротуара в тени, отбрасываемой длиннющей литой оградой моста. Все существо его сосредоточилось на этой незнакомке, приближавшейся к нему по внутренней стороне: призрак, двигающийся в солнечном свете, – когда она опять исчезла из виду.
В третий раз он разглядел ее в толпе, когда она подошла ближе. На ней были модные очки от солнца и синее платье без рукавов с белой полосой по бедрам. Она вела с собой двух детей, маленьких девочек, обе держались за ее руки. Шум движущихся машин, отдававшийся в клепаной железной грудной клетке моста, позволял ему только видеть, как смеются, щебечут дети, как она отвечает им. Но, даже не слыша, он все равно знал: это не призрак.
Он считал ее умершей, и вдруг – вот она, идет ему навстречу, ставшая заметно старше, хотя для него время не умалило ее красоты, а лишь прибавило. Словно бы возраст не столько отбирал, сколько попросту открывал, кто она такая на самом деле.
Эми.
Бездна лет (с их историческими войнами, великими изобретениями, бессчетными ужасами и невероятными чудесами) – прошла попусту, понял он. Бомба, холодная война, Куба и радиоприемники на транзисторах оказались бессильны перед ее горделивой поступью, ее несовершенствами, ее рвущейся на волю грудью и ее глазами, по праву скрытыми. Ему показалось, что осветленные волосы больше идут ей, чем ее естественный цвет, ее тело, разве чуть-чуть похудевшее, сделалось еще таинственнее, лицо, несколько осунувшееся от углубившихся морщин, казалось ему исполненным какого-то тяжело доставшегося самообладания.
Больше четверти века прошло с тех пор, как он впервые увидел ее в пыльных лучах света в книжном магазине Аделаиды, и его потрясло, как мало значат для него перемены в ней. Множество чувств, которые он считал утраченными навсегда, теперь вернулись, их сила ничуть не меньше, чем когда он испытал их впервые.
Остановиться или пройти мимо? Вскрикнуть или не произнести ни звука? Надо было решать. Оставалось слишком мало времени, чтобы взвесить известную и неведомую жизни свою жизнь сейчас, ее жизнь тогда, ее жизнь сейчас, которую невозможно представить. Он достаточно хорошо видел детей, чтобы заметить в них то, в чем его душа безошибочно узнала ее черты. А что-то в них, что было не от нее, отозвалось в нем куда большей болью, чем он ожидал. Вероятно, она счастлива в браке. Вдруг он понял, что стало трудно дышать. Тысяча безумных, сводящих с ума предположений крутились у него в голове, пока он шел ей навстречу. Он убеждал себя, что не имеет права вторгаться в ее жизнь, обращать ее в хаос, – и убеждал себя, что должен это сделать, что еще не все потеряно, что они смогут начать все сначала.
Она приближалась. Он пытался замедлить шаг, тогда как сознание его спешило как никогда быстро. Подводило живот, слегка пошатывало. Он подошел достаточно близко, чтобы различить небольшую родинку над верхней губой. Теперь он уже не думал, что она красива, как всегда, или что она вообще красива. Только о том, что она ему нужна. У нее на шее висела подвеска, сверкающая неуправляемым бунтом памяти. Видела ли она его? Он окликнет ее. Окликнет! А потом при полной яркости солнечного света у нее за спиной он увидел, как зажала она вырез платья большим и указательным пальцами и потянула его вверх, прикрывая грудь. Где-то на миг ему показалось, что в этом всепроникающем свете она примет его в свои объятия и свою жизнь.
Но только свет в начале всего.
Он все еще собирался что-то сказать, когда понял, что они прошли мимо друг друга, не проронив ни слова. Он все так же шагал в тени, продолжая глядеть прямо перед собой. Он все перепутал. Ее, его, их, любовь (особенно любовь) – перепутал. Он перепутал время. Сил не было в это поверить, однако пришлось. Ее смерть, его жизнь, их, все, все на свете перепутал. И тяжесть его ошибки была до того велика, до того непомерна, что, не в силах удержаться, он обернулся, окликнул, бегом бросился назад. Только добежав до другого конца моста, он в конце концов нашел в себе силы повернуть обратно.
Эми нигде не было видно.
Он стоял посреди тротуара, и люди обтекали его со всех сторон (словно он был еще одной городской преградой: рекламным щитом, мусорным баком, деревом), а у него в мыслях была жена Лота и то, каким же враньем была вся эта история о ней. В соляной столб превращаешься, когда не оборачиваешься и не оглядываешься. Только подумал: ведь надо было остановить ее, – как сразу дошло: сейчас он ни за что не смог бы пройти мимо. Ни при каких обстоятельствах не должен был проходить мимо – и все же прошел.
Был ли это его выбор? Или ее? Был ли вообще хоть какой-то выбор? Или это просто жизнь сметает людей: сошлись и разлетелись?
Вокруг, за спиной, впереди, сколько хватало глаз, шли люди, каждый своим путем. Буйные, порхающие в лучах света пылинки, утраченные давным-давно… Он понял, что теперь все потеряно – в стали и камне, в море и солнце, в набирающей силу жаре, утонуло в безоблачном голубом небе, потерялось среди оранжевых кранов в грохоте скоростной автострады.
Он еще ненадолго задержался там: ничего не значащая фигура среди парящих стальных полукружий и ревущего потока машин, голубого дня и искрящейся воды. А в голове крутилось: до чего же пуст мир, когда теряешь того, кого любишь.
И он повернул обратно и опять зашагал – бездорожьем по всем дорогам. А он-то считал, что она умерла. И вот теперь наконец-то уразумел: выжила и жила как раз она, а вот он – умер.
10
Когда они перешли мост, Эми купила на Секьюлар-Ки племянницам по мороженому и села на паром, возвращаясь домой к сестре в Мэнли. Много лет она считала его погибшим. Совсем недавно, когда слава его стала расти, узнала, что он не погиб на войне.
«Почему, почему, – еще раз подумала она, усаживаясь на задней палубе парома, глядя, как удаляется сверкающая вода, – почему, если он остался в живых, не вернулся и не отыскал меня?» «Почему?» – думала она, уже вернувшись в дом своей сестры. «Почему?» – думала она, ложась, очень уставшая, на кровать. Никак не могла ему простить, что нарушил собственное обещание.
Ей и в голову не могло прийти, что он, возможно, считает, будто она погибла при взрыве, а не узнала о нем на следующее утро (как это и было), когда прикатила обратно в кабриолете с прибрежного пляжа, куда когда-то они отправились в первый раз и где (после того, как Кейт сообщил ей, что Дорриго погиб) она дала волю своему горю, не позволявшему отрешиться от мыслей о нем, и в конце концов проспала всю ночь.
В последние годы ей порой приходила в голову причуда повидаться с Дорриго. Несколько раз уже стояла на грани: даже раздобыла номер его телефона и записала на бумажку, – однако, если честно, она ни в чем никогда до грани не доходила. Всякий раз при мысли как-то связаться с ним чувствовала себя подавленной. Что ей от него нужно? Что ему могло бы понадобиться от нее, если вообще такое существует? Порой она даже задавалась вопросом: а помнит ли он ее хорошенько? И что в любом случае она бы ему сказала? Что считала его погибшим?
Как рассказать ему о наследстве (вполне достаточном) после смерти Кейта, о втором замужестве через много лет после войны, приятном, забавном – вышла за букмекера, который лучше умел транжирить деньги, чем наживать, который продулся в пух и прах, а потом сбежал, как говорили, в Америку. Вот почти и все. Пара более или менее коротеньких романчиков. По большей части – менее. Как втолковать ему, что все это не было любовью, даже с букмекером. Так, какие-то пустяки: шляпка, платье или облачко. Но кто помнит облачко?
И когда она уже чуть ли не за письмо садилась, готова была позвонить по телефону, перед ней тут же вставало громадное препятствие: он отказался от нее, так и не разыскал, так и не вернулся за ней после войны, как обещал. Теперь их положения кардинально переменились: он был знаменитым Дорриго Эвансом, забиравшимся все выше и выше, а она – никем и шла ко дну. Ну и потом – диагноз подоспел. Как об этом рассказать?
Сестра позвала ее во второй раз.
– Да, – отозвалась она, – еще минутку.
Она так устала. Столько всего о нем она позабыла. Но это был – он. Он не умер, да и она пока еще жива. Этого довольно. Она сняла подвеску, повертела жемчужину в пальцах. Сколько же в ней чувств! Потом положила украшение. Он стал для нее кем-то, а то и больше, чем кем-то: она понимала, что он постепенно превращается в нечто, выходящее за рамки его личности.
А вот она же, напротив, скоро станет ничем. Ее лечили – крайними средствами и, как признался ее онколог, по сути, бесполезными. Она работала в двух местах уборщицей, билась, чтобы сводить концы с концами, но теперь, после того как сестра согласилась за ней ухаживать, махнула на работу рукой. Все мечты ее давным-давно истощились.
Сейчас она находила удовольствие в закатах, в друзьях, немногих, зато любимых ею, в прелестях города: тепле раннего утра, запахе асфальта и зданий после дикого ливня, ежедневном летнем карнавале его пляжей, виде на него, который открывался с моста в солнечный день, в незнакомцах, которых порой встречала, в том, чтобы баловать племянниц, в приятном одиночестве с памятью вечером летнего дня. Иногда она чувствовала себя счастливой.
Временами ей вспоминался номер у моря, луна и он, зеленая стрелка часов, плавающая в темноте, и звук разбивающихся волн, а еще чувство, не похожее ни на что из пережитого ею раньше или когда бы то ни было испытанное снова.
С ним она так и не свяжется. У него своя жизнь, у нее – своя: о слиянии и мечтать не приходилось. А того, о чем нельзя мечтать, не достичь никогда.
Через восемнадцать месяцев (на шесть больше, чем ей отпускали) ее похоронят на окраинном кладбище: ничем не примечательное местечко среди акров и акров таких же ничем не примечательных могил. Никто никогда не навестит ее, через некоторое время поблекнут воспоминания даже ее племянниц, а потом и тех не станет. Останется лишь святящаяся в долгой земной ночи жемчужная подвеска, с которой по просьбе Эми ее и похоронили.
11
В тот вечер Дорриго Эванс вылетел в Мельбурн, откуда на следующий день утренним рейсом отправился в Хобарт. Заглушащий все гул двигателей 707-го и навеваемое им удивительное дремотное забытье он воспринял как дарующее отдых заточение. Когда самолет пошел на снижение над Хобартом, то попал в бурные порывы ветра и густой дым от пожаров в буше на юге острова. Самолет бросало и вниз, и вверх и из стороны в сторону, как горошину в кипящей кастрюле. Приземлившись, они сразу попали в удушливый запах пепла и обжигающее дыхание доносимого ветром жара.
Его радушно встретил старина Фредди Сеймур, возглавляющий тасманийское отделение Коллегии хирургов, врач, чей возраст был предметом споров, и который ездил (не без причуды) на старом зеленом «Форде-Меркьюри» 1948 года выпуска, который, как и сам Фредди, держался с безукоризненным изяществом, отвергая любые намеки на возраст. В этот день Коллегия хирургов давала в хобартской гостинице обед в честь Дорриго. После этого Дорриго собирался отправиться в Ферн-Три (селеньице совсем рядом с Хобартом, расположенное в живописном горном лесу), где жила сестра Эллы – и его семья. Из аэропорта он позвонил Элле из телефона-автомата: сестра, взяв ее машину, укатила почти до вечера. В любом случае было слишком жарко, чтобы делать что-то, кроме как сидеть на месте с детьми. Элла уверяла, что в тени обширных зарослей эвкалиптов царит приятная прохлада и что она и представить не может место получше.
Обед оказался более приятным, чем ожидал Дорриго, во всяком случае, это отвлекло его от всего остального, что беззастенчиво лезло в голову. Но как раз, когда они перешли к шерри и сигарам, прошел слух, что пожарная ситуация значительно ухудшилась, что городкам к югу, в том числе и Ферн-Три, грозит огненная буря.
Дорриго Эванс отыскал в гостинице телефон и попытался набрать номер сестры Эллы, но связь пропала, как и, сообщила телефонистка, почти со всеми домами на горе. Дорриго Эванс обратился к Фредди Сеймуру, только-только закурившему сигару, его впалые розовые, как кораллы, щеки колыхались от быстрых движений, с которыми он выдыхал мелкие клубочки дыма, и спросил, не одолжит ли он ему ключи от машины.
– Я вас люблю, Эванс, – произнес старый хирург и выпустил клуб дыма. – Как сына. И, как сын, вы вернете мне машину не такой, какой она была, а я, как подобает отцу, вас прощу.
Ферн-Три был в двадцати минутах езды от города. К тому времени ветер уже дул с яростью, и песок делал жару гнетущей. Усевшись в «Форд-Меркьюри», Дорриго поразился, увидев в зеркальце свое лицо, покрытое разводами сажи, которая, кружась, падала густыми хлопьями, словно черный снег.
«Форд-Меркьюри» катил, как бадья, слабо соотносясь с дорогой, зато его V-образный восьмицилиндровый двигатель обладал обнадеживающей мощью. Гору, обычно величественно представавшую, не было видно, она потерялась в дыму до того густом, что уже через несколько минут видимость упала до нескольких ярдов, и Дорриго включил дальний свет. Время от времени из сумрака выскакивала встречная машина, стремившаяся удрать в город, сидевшие там люди напоминали ему сирийских сельчан, которых он видел однажды, когда те старались удрать от войны. Некоторые машины обгорели, у одной – невероятно – не было ветрового стекла, у другой краска вздулась большими почерневшими пузырями. Миновав дальние предместья Хобарта, Дорриго въехал в густой высокий лес, через который дорога шла теперь глубокой извилистой канавой.
Сделав крутой поворот, он выехал на полицейский блокпост, запрещавший дальнейшее движение любой машине. Одинокий полицейский, сунув голову в окошко «Форда-Меркьюри» 1948 года выпуска, велел Дорриго поворачивать обратно.