Узкая дорога на дальний север Флэнаган Ричард
– Что, разве не так? А?
Никто не ответил малому из Малли с лунной улыбкой на обезьяньем личике, а если и ответили, так громкими стонами да слабыми вскриками.
– В ихней Виктории любого сопляка забривают, – сказал Бонокс Бейкер. – Как он их уломал взять его в армию, ума не приложу. – Парень из Малли опять улегся, радуясь так, будто это мама уложила его в постель. – Ему в следующем месяце шестнадцать стукнет, – вздохнул Бонокс Бейкер.
Посреди жижи из грязи и дерьма располагался длинный бамбуковый настил, на котором лежало еще сорок восемь человек на разной стадии агонии. Или так казалось. Одну за другой осматривал Дорриго Эванс эти странно состарившиеся и сморщенные оболочки, задубевшую кожу землисто-бурого оттенка, оттененную черным, сжатые, перекрученные кости. Тела, думал Дорриго Эванс, похожие на мангровые корни. И на миг вся холерная палатка поплыла перед ним в пламени керосинки. А он только и видел, что вонючее мангровое болото, полное извивающихся, стонущих мангровых корней, тянущихся к грязи, чтобы вжиться в нее навсегда. Дорриго Эванс мигнул раз-другой, обеспокоенный, уж не галлюцинация ли это, привнесенная ранней стадией лихорадки денге. Тыльной стороной ладони утер нос и продолжил осмотр.
Первый узник, похоже, поправлялся, второй был мертв. Его закатали в замызганное одеяло и оставили до похоронной команды, чтоб унесли и сожгли. Третий, Рэй Хэйл, до того поправился, что Дорриго сказал ему, что он может сегодня же вечером выписываться, а на следующий день приступить к исполнению легких обязанностей. Четвертого и пятого Дорриго Эванс также объявил мертвыми, и они с Боноксом Бейкером тем же манером завернули трупы в тошнотворные одеяла. Смерть здесь ничего не значила. Было в ней, казалось Дорриго (хотя он и отбивался от чувствительности как от коварной формы жалости), своего рода облегчение. Жить значило бороться, преодолевая ужас и боль, но, уговаривал он себя, нужно жить.
Чтобы убедиться, что и тут пульса нет, он потянулся, подобрал сморщенную кисть следующего свернувшегося калачиком скелета, недвижную кучку костей и зловонных болячек, когда по скелету пробежала дрожь и его мертвенная голова повернулась. Странные полуслепые глаза, остекленело выпученные и лишь смутно видящие, казалось, сами собой остановились на Дорриго Эвансе. Голос прозвучал чуть пронзительно: голос подростка, затерянного где-то в теле умирающего старика:
– Простите, док. Не сегодня утром. Противно вас подводить.
Дорриго Эванс мягко положил кисть руки обратно на грязную кожу груди, которая обвисла на выпирающих ребрах, будто ее вывесили на просушку.
– Все там будем, капрал, – тихо сказал он.
Но взгляд Дорриго, на миг метнувшийся вверх, перехватил пристальный взгляд Бонокса Бейкера. Чего доброго, санитар подумает, что смог различить в бесстрашных глазах начальника непонятную беспомощность, того и гляди готовую обратиться в страх. Эванс резко снова опустил взгляд.
– Не говори «да», – обратился он к умирающему.
Скелет медленно отвернул голову и вернулся к своей странной неподвижности. Несколько слов опустошили его. Кончиками пальцев Дорриго Эванс прошелся по гладким влажным волосам на морщинистом лбу страдальца, убрав их с глаз.
– Ни мне, ни любой твари.
Так и двигалась дальше эта худющая парочка (высокий врач и его коротышка-помощник, оба почти голые): санитар в нелепой паре башмаков не по размеру и армейской фетровой шляпе, поля которой были возмутительно широки для его усохшего личика, и доктор со своим засаленным красным шарфом-косынкой и в офицерской фуражке набекрень, будто он собирается в городе пуститься на поиски женщин. Все в их процессии казалось доктору – при его жесточайшем нраве – чудовищной шарадой: человек, который ратует за надежду там, где никакой надежды нет, в этом лазарете, который никакой не лазарет, а дырявое укрытие, сооруженное из тряпок, развешенных поверх бамбука, где койки никакие не койки, а зараженные всякой нечистью бамбуковые настилы, где пол обратился в нечистоты, а сам он – во врача почти без всего, необходимого врачу для лечения пациентов. Он располагал засаленной красной косынкой, фуражкой набекрень да еще сомнительными полномочиями на исцеление.
И все же он еще и то понимал: перестань он заниматься этим, не совершай своих ежедневных обходов, не выискивай и дальше какого-то отчаянного способа помочь, было бы хуже. Без всякого повода воображение нарисовало совершенно больного Джека Радугу, играющего Вивьен Ли на свидании (после разлуки в целую жизнь) с возлюбленным на мосту. Он думал, насколько те представления, которые в прошлом устраивали пленные (для чего с великой изобретательностью создавали декорации и костюмы из бамбука и старых рисовых мешков, чтобы было похоже на кино или мюзикл), не были и в половину настолько же абсурдны в представлении действительности, как его лазарет и лечение. Все-таки, как и театр, в чем-то это было настоящим. И как и театр помогало. А иногда люди не умирали. Он был не готов бросить попытки помочь им выжить. Он не был хорошим хирургом, он не был хорошим врачом, не был он, в чем был убежден в душе, и хорошим человеком. Но он был не готов перестать стараться.
Санитар изо всех сил старался наладить новую лагерную капельницу: грубый катетер из зеленого бамбука, соединенный с резиновой трубкой, украденной прошлой ночью из японского грузовика, – которая сверху венчалась старой бутылью, заполненной солевым раствором, приготовленным из воды, стерилизованной в перегонных кубах, сооруженных из керосиновых канистр и бамбука. Звали санитара майор Джон Менадью, и формально он был третьим в командирской табели о рангах лагеря военнопленных. Он сочетал в себе внешность экранного идола с речью монаха-трапписта, а когда вынужден был говорить, то по большей части заикался. Должность санитара радовала его чрезвычайно, когда ему указывали, что надо делать. Японцы с их почтением к иерархии, принуждая нижних чинов работать, не предъявляли тех же требований к офицерам, которые оставались в лагере и, как ни странно, получали от Имперской японской армии малюсенькое жалованье. У Эванса никакого почтения к иерархии не было, за исключением случаев, когда ее театральщина была в помощь. В дополнение к обложению налогом офицерского жалованья он заставлял офицеров работать в лагере, помогать с больными и санитарией, строить новые туалеты, дренажные и водоносные системы, а заодно и заботиться об общем содержании лагеря.
Джон Менадью пытался отыскать вену на лодыжке, чтобы ввести бамбуковый катетер. Скальпелем ему служил обычный заточенный карманный ножик. Лодыжка размером едва превосходила кость, и санитар водил ножом взад-вперед по натянутой коже.
– Не бойтесь причинить ему боль, – сказал Дорриго Эванс. – Здесь.
Он взял нож и изобразил точный и четкий порез, потом ловко повторил движение, врезался в плоть сразу над косточной шишкой, вскрывая вену. И быстро ввел в порез самодельный катетер. Холера отступила, однако быстрота и уверенность означали, что ей пришел конец, едва она началась.
– Теперь он продержится, – сказал Дорриго Эванс.
Восстановление водного баланса, регидратация, наряду с его твердым настоянием на гигиене, была его самым большим достижением. Только за последние два дня она спасла несколько жизней, а несколько человек прямо сейчас покидают холерный карантин живыми, а не выносятся оттуда на погребальные костры. В этом, казалось, есть надежда для всех.
– Тут ты либо мертвяк, либо держишься, – прошептал еще один солдат.
– А я никакой не мертвяк дрюченый, – прохрипел тот, кому только что поставили капельницу.
Все холерные, похоже, уворачивались от них, пока они шли дальше по стороне бамбукового спального настила, обследуя, проверяя уровень соляного раствора, ставя капельницы, порой переводя немногих, кому повезло, в гораздо меньшую хижину, где помещались выздоравливающие. Когда Дорриго Эванс подходил к больным поближе, все казались меньше, чем положено мужчинам, жестокая болезнь, стоило ей нагрянуть, за несколько часов словно вымывала тела и часто убивала. Кто-то в агонии стонал в тисках судорог, которые растворяли их тела и пожирали их заживо, другие, монотонно и глухо бубня, молили дать воды, некоторые окаменело смотрели в одну точку из запавших потемневших глазниц. Когда дошли до человека с обезьяньим личиком, собиравшегося домой к родителям, тот успел умереть.
– Иногда с ними такое бывает, – сказал Бонокс Бейкер. – Радостью исходят. Хотят поймать автобус домой или мамочку навестить. Тут-то и понимаешь, что конец.
– Я вам помогу, – обратился Дорриго Эванс к санитару-сиделке, известному всем и каждому просто как Долдон (он прославился тем, что притащил с собой в эту чащу сиамских джунглей потрепанную, а теперь и заплесневелую поваренную книгу миссис Битон[62]), когда тот появился с самодельными носилками из двух бамбуковых шестов и натянутых поперек старых рисовых мешков.
Завершив свою работу, Дорриго Эванс помог Долдону и Боноксу Бейкеру управиться с ссохшимся телом Ленни. «И весит-то, – подумал Дорриго, – не больше мертвой птицы. Всего ничего». Все равно воспринималось это как помощь, у него появилось ощущение занятости хоть каким-то делом. Рисовых мешков на всю длину носилок не хватило («Здесь вообще хоть чего-то хватает?!» – зло подумал Дорриго Эванс), и ноги Ленни волочились по земле.
Пока они шли из этого дома обреченных, труп Ленни то и дело соскальзывал. Чтобы не дать ему сваливаться с носилок, пришлось перевернуть тело на живот, а худющие ноги раскинуть так, что они свисали с бамбуковых шестов. Ноги до того иссохли, что из тела неприлично выпирал задний проход.
– Надеюсь, Ленни не чувствует, как из него последняя струя бьет, – проговорил Долдон, несший носилки сзади.
12
С началом холеры Джимми Бигелоу оставили для работ по лагерю, чтобы он мог исполнять свои обязанности горниста во время теперь уже ежедневных похорон. Его вызвали, и он ждал на границе холерного карантина, пока оттуда выносили носилки. Последние из них спереди несли Дорриго Эванс в фуражке набекрень и красной косынке и Бонокс Бейкер в нелепых башмаках, всегда напоминавших Джимми о Микки-Маусе, а сзади Долдон, который шагал, странно запрокидывая голову назад.
Джимми следовал за жалким похоронным кортежем сквозь мрачные, сочащиеся влагой джунгли, горн свисал у него с плеча на завязанной узлом тряпке, которая сменила кожаный ремень, когда тот сгнил. Он думал о том, до чего же он любит свой горн, потому как из всего в джунглях – бамбука, одежды, кожи, еды и плоти – он единственный, похоже, не был подвержен разложению и гниению. Натура прозаическая, он тем не менее чувствовал, что есть в его простом медном горне что-то бессмертное, что уже преодолело такое множество смертей.
Военнопленные, сооружавшие погребальный костер и поджидавшие их на темной сырой полянке, уже успели на деле узнать, как много требуется, чтобы сжечь человека. Их костровище представляло собой большой, высотой по грудь, прямоугольник сложенного бамбука. Один холерный труп уже лежал наверху вместе со всем своим жалким скарбом и одеялом. Джимми Бигелоу узнал Кролика Хендрикса. Его всегда поражало, как мало чувств вызывает чужая смерть.
Все, к чему прикасался холерный, нельзя было трогать никому (кроме самих костровых), и все, что принадлежало холерному, должно было сжигаться во избежание распространения заразы. Пока остальные из похоронно-костровой бригады поднимали три остальных трупа на бамбук, один из костровых подошел к Дорриго Эвансу с эскизным блокнотом Кролика Хендрикса.
– Сжечь, – сказал Дорриго Эванс, отмахиваясь.
Костровой кашлянул.
– Мы сомневаемся, сэр.
– Почему?
– Это свидетельство, – заметил Бонокс Бейкер. – Его свидетельство. Чтоб люди в будущем, ну, узнали. Помнили. Это то, чего Кролик хотел. Чтобы люди непременно помнили, что тут происходило. С нами.
– Помнили?
– Так точно, сэр.
– Все в конце концов забывается, Бонокс. Лучше уж мы останемся живы.
Слова эти, похоже, не убедили Бонокса Бейкера.
– Чтоб мы не забыли, говорим мы, – настаивал Бонокс Бейкер. – Разве не так мы говорим, сэр?
– Говорим, Бонокс. Или заклинаем. Наверное, это совсем не одно и то же.
– Вот потому это и надо сберечь. Чтоб не забылось.
– Бонокс, вы знаете эти стихи? Это Киплинга. Они не о том, чтобы помнить. Они о том, чтобы забыть… как забывается все.
Растаял флот вдали, и мгла,
Сглотнув огни, покрыла мир,
И слава наша умерла,
Как Ниневия или Тир.
Всех Судия, Ты нас щадил,
– Не даждь забыть, о Боже, сил! [63]
Дорриго Эванс кивнул костровому, давая команду поджечь бамбук.
– Ниневея, Тир, забытая Богом железная дорога в Сиаме, – выговаривал Дорриго Эванс, лицо которого тени языков пламени разрисовывали тигровыми полосами. – Если мы не в силах запомнить, что стихотворение Киплинга о том, что все забывается, то как собираемся помнить о чем бы то ни было еще?
– Стихотворение – это не закон. Это не судьба. Сэр.
– Это верно, – произнес Дорриго Эванс, хотя для него, потрясенно понял он, стихи более или менее были и законом, и судьбой.
– Рисунки, – напомнил Бонокс Бейкер, – рисунки, сэр.
– Что еще, Бонокс?
– Кролик Хендрикс был уверен, что, что бы ни случилось с ним, рисунки уцелеют, – сказал Бонокс Бейкер. – И мир узнает.
– В самом деле?
– Память – это и есть истинная справедливость, сэр.
– Или творец новых ужасов. Память лишь похожа на справедливость, Бонокс, поскольку это еще одно неверное представление, заставляющее людей чувствовать свою правоту.
Бонокс Бейкер кивнул костровому, и тот раскрыл блокнот на странице с рисунком тушью, где были изображены отрубленные головы китайцев, насаженные в ряд на пики в Сингапуре после японской оккупации.
– Вот они, зверства, тут, видите?
Дорриго Эванс повернулся и взглянул на Бонокса Бейкера. Но не смог разглядеть ничего, кроме дыма и пламени. Ее лица он не видел. Видны были отрубленные головы, казавшиеся живыми в дыму, но они были мертвыми и в прошлом. Костер разгорался у них за спиной, языки пламени были единственным, что жило, а он силился представить ее голову, ее лицо, ее тело, красную камелию в ее волосах, но как ни старался, никак не мог вспомнить ее лицо.
– Ничто не вечно. Вы что, не понимаете, Бонокс? Именно это и имел в виду Киплинг. Ни империи, ни воспоминаний. Мы не помним ничего. Возможно, год-другой. Возможно, почти до конца жизни, если выживем. Может быть. Только мы все равно умрем, а кто когда поймет хоть что-то из этого? А может, мы больше всего ничего не помним как раз тогда, когда прикладываем руку к сердцу и талдычим про то, что не забудем.
– Тут и пытки есть, видите? – сказал Бонокс Бейкер.
Он перевернул страницу и показал рисунок пером: два охранника избивают австралийца. Потом акварель: язвенная палата. Потом карандашный рисунок: человеческий скелет за работой, бьет скалу на просеке. Дорриго Эванс почувствовал, как в нем растет раздражение.
– Получше иного фотоаппарата наш-то старина Кролик был, – улыбнулся Бонокс Бейкер. – Откуда он, к черту, краски доставал, теперь уж никогда и не узнать.
– Кто знает, каким станет смысл этих картинок? – сдерживая себя, произнес Дорриго Эванс. – Кто скажет, что на них? Один, возможно, воспримет их как свидетельство рабства, а другой – как пропаганду. Что говорят иероглифы о том, на что была похожа подневольная жизнь на строительстве пирамид? Разве мы это обсуждаем? Говорим об этом? Нет, мы говорим о великолепии и величии культуры египтян. Или римлян. Или Санкт-Петербурга – и ни слова о костях сотен тысяч рабов, на которых он возведен. Может, именно так и япошек запомнят. Может, для его рисунков все и кончится тем, что их используют для оправдания великолепия этих чудовищ.
– Даже если мы умрем, – сказал Бонокс Бейкер, – это покажет, что с нами сталось.
– Тогда вам потребуется остаться в живых, – заметил Дорриго Эванс.
Его уже зло разбирало и еще больше злило то, что он позволил одному из своих солдат увидеть, как он сорвался. Ведь как только занялось пламя, он понял, что уже забывает ее, что даже в тот момент он с трудом старался восстановить в памяти ее лицо, волосы, родинку над губой. Он помнил частички, яркие угольки, танцующие искорки, но не ее – ее смех, мочки ушей, улыбку, взметающуюся к красной камелии…
– Пошли, – сказал Дорриго Эванс, – возьмем альбом, пока до него огонь не добрался.
13
Кролика Хендрикса с его мерзким обдристанным одеялом подняли и уложили рядом с другими трупами, сбоку пристроили его вещмешок (в нем не было ничего особенного: котелок, ложка, три кисточки для рисования, несколько карандашей, детский набор акварельных красок, зубные протезы Кролика и немного застарелого табака), а вместе с ним и блокнот с рисунками. Холерные всегда были до жути легкими. С той поры, как умер падре Боб, отпевание проводил Линдсей Таффин, бывший англиканский пастор, лишенный сана за некую (конкретно не названную) моральную распущенность. Однако его видно не было, а пламя уже принялось подпаливать трупы.
– Полковник? – воскликнул Долдон.
И вот, поскольку время поджимало, долг призывал и звание обязывало, Дорриго Эванс на ходу сымпровизировал отпевание. Он не помнил в деталях, как проходит официальная заупокойная служба, потому что она всякий раз нагоняла на него скуку, и он исполнил то, что, как он надеялся, будет вполне приемлемым театральным представлением. Прежде чем начать, требовалось выяснить имена двух других мертвецов.
– Мик Грин. Пулеметчик. Из Западной Австралии, – сообщил Долдон. – Джеки Мирорски. Кочегар с «Ньюкастла».
Дорриго Эванс положил эти имена в неприкосновенный отдел памяти, которая обратилась к ним всего дважды, в двух случаях, когда это имело смысл: во время службы, которую он проводил, и в забытьи накануне собственной смерти много лет спустя. Заупокойную службу он завершил словами о четырех добродетельных христианах, которых они теперь препоручают Богу. По правде говоря, он не понимал, как Богу надлежит распорядиться этим. Никто уже особо о Нем не говорил, даже Линдсей Таффин.
Когда Дорриго Эванс склонил голову и отошел от костра, Джимми Бигелоу шагнул вперед, встряхнул горн на всякий случай (выгоняя вдруг да засевших там каких-нибудь скорпионов или многоножек) и поднес к губам. Рот его был сплошным месивом, кожица клочьями свисала с нёба. Губы тоже распухли, а язык (до того распухший и болезненный, что попавшие на него зернышки риса вызывали вкусовое ощущение крупной картечи) сидел во рту наподобие какой-то жуткого куска деревяшки, не способной выполнять свои функции как следует. Матерый сказал, что это пеллагра, вызванная нехваткой витаминов в рационе. Сам Джимми знал только то, что теперь язык мешает воздуху выходить из его рта струей, которую необходимо вдувать в горн.
Все же, когда он поднес горн к губам, чтобы сыграть сигнал, то уже слишком хорошо понимал, что способен справиться за счет своеобразия мелодии. С началом, где одни только медленные ноты, он совладает. Потом, когда мелодия убыстряется, в тот момент, где, как он всегда считал, «Вечерняя заря» набирает ужасную мощь, ему придется направить все свое тело на непомерное усилие, чтобы выдержать указанные в нотах короткие интервалы, когда мелодия складывается, а затем замирает. Он играл с ощущением, будто у него пропал язык и вместо этого он тычет в мундштук куском дерева, отчаянно надеясь, что это позволит остановить ноты и модулировать мелодию, обратить ее в чудо.
Как и во всем другом, в том мрачном, наводящем страх мире джунглей Джимми Бигелоу приходилось импровизировать, обманывать собственный язык, пуская дыхание в обход его китообразной туши, водить за нос собственные визжащие нервные окончания, сосредоточившись на том, чтобы просто сыграть ноты, еще разок исполнить мелодию для тех, кто останется в этих джунглях и никогда не вернется домой. И в конце, стыдясь слез, которые полились не от чувств (он ведь в тот момент чувствовал не больше, чем на пяти похоронах, на которых играл вчера или позавчера), а от физической боли, которую причиняла игра, он быстро отвернулся, чтобы никто не понял, каким мучением стало для него исполнить простую мелодию, или не подумал, что он как-то уж особенно размяк.
И хотя все его тело горело огнем, пока он играл этот злосчастный сигнал, эту музыку смерти, он все же продолжал играть, слыша ее всю по-новому, не понимая, что это значит, ненавидя этих людей за то, что они умерли, зная, что ему придется и дальше играть эту музыку, которую он ненавидел сильнее любой другой, но преисполняясь решимости не переставать играть никогда. Он играл мелодию, которая не означала того, что, как его уверяли, она должна значить, мол, солдат теперь может отдохнуть, мол, дело свое он сделал. Какое дело? Зачем? Как кто-то мог отдохнуть? Вот что играл он теперь и уже не перестанет играть эти самые вопросы до конца своей жизни на Днях АНЗАК, на встречах военнопленных, на официальных мероприятиях и время от времени – поздно вечером дома, когда неудержимо нахлынут воспоминания. Он надеялся, что сыгранное им будет понято так, как это звучало для него. Но люди превращали это во что-то другое, и ничего он с этим не мог поделать. Музыка задает вопросы вопросов, и вопросам этим нет конца, каждое дыхание Джимми, усиленное в медном раструбе, спиралью вкручивалось в общую мечту человеческого превозможения, которое пропадало в том же звуке, который только что достигался, до следующей ноты, следующей фразы, следующего раза…
После войны очень скоро сделалось так, будто войны не бывало вовсе, только иногда, вскинувшись посреди ночи, словно попал на дурной ком в сбившемся матраце, он мысленно возвращался к неприятному прошлому. В конце концов, как заметил позже Долдон, на самом деле это тянулось не так уж чертовски долго, просто казалось, что этой чертовщине конца не будет. А потом война кончилась, и поначалу вообще было трудно многое из этого припомнить. Все упивались историями куда похлеще: сражения при Эль-Аламейне и Тобруке, Борнео, походы в конвоях по Северному морю. К тому же теперь была жизнь, чтобы жить. Война оказалась заминкой для подлинного мира, приостановкой подлинной жизни. Работа, женщины, дом, новые друзья, старая семья, новые жизни, дети, продвижение по службе, увольнения, болезни, смерть, отставки – Джимми Бигелоу стало трудно припомнить, что в Хабарте было до или после лагерей и той Дороги, то есть до или после войны. Трудно стало верить, что все пережитое он пережил когда-то на самом деле, что он воочию видел все то, что довелось увидеть. Порой трудно было поверить, что он вообще был на войне.
Наступили благодатные годы, пошли внуки, потом жизнь неторопливо пошла под гору, и война стала являться ему чаще и чаще, остальные же девяносто лет его жизни медленно таяли. Под конец он мало о чем другом думал и говорил, потому как пришел к мысли: мало что другое когда-то переживалось. Какое-то время он мог играть «Вечернюю зарю», как играл ее во время войны, с чувством, не имевшим к нему никакого отношения, играл по обязанности, исполняя свой долг солдата. Потом долгие годы, десятки лет он вообще не играл этот сигнал, пока в девяноста два года, лежа в госпитале, умирая после третьего приступа, не поднес горн к губам здоровой рукой, не увидел снова тот дым, не почуял запах горящей плоти и не понял вдруг: вот оно, единственное, что он когда-то пережил.
– Я не спорю с Богом, – сказал Дорриго Эванс Боноксу Бейкеру, когда они шуровали дрова в костре, поддерживая огонь, который охватывал трупы. – Не позволяю себе тратить время на споры, существует Он или нет. Вовсе не Его я поганю, а себя. Когда так заканчиваю.
– Как так?
– По-божески. Говоря, что Бог то-то и Бог так-то.
Шел бы он, этот Бог, на самом деле хотелось ему сказать. Дрючь-его, этого Бога, за то, что создал этот мир, загребись имя Его, ныне и, дрючь-е, вовеки, дрючь-его, этого Бога, за жизни наши, дрючь-его, Бога, что не спасает нас, дрючь-его, Бога этого, за то, что, дрючь-е, нет Его здесь, за то, что, дрючь-е, не спасает людей, горящих на этом гребаном бамбуке.
Но потому, что он был человеком, и потому, что, как человек, был он самым обычным из людей необычных, он и бубнил: «Бог-Бог-Бог», – во время заупокойной службы всякий раз, когда больше сказать было нечего, а про безвременную, бессмысленную смерть, как выяснилось, ему было очень мало что сказать. Узники, похоже, этим довольствовались, зато Дорриго Эванс не мог сглотнуть склизское отвращение, которое жабой ворочалось у него во рту после службы. Ему не нужен был Бог, не нужны были эти костры, ему нужна была Эми, а перед глазами у него плясали одни лишь языки пламени.
– Бонокс, вы все еще верите в Бога?
– Не знаю, полковник. А вот о людях я начинаю задумываться.
Горевшие тела потрескивали и постреливали, лопаясь. У одного рука поднялась, когда жилы натянулись от жара.
Один из костровых махнул мертвецу в ответ.
– Всего тебе доброго, Джеки. Ты теперь вырвался отсюда, братан.
– Видать, так оно и нужно, – сказал Бонокс Бейкер.
– Не уверен, что это так, как следовало бы, – возразил Дорриго Эванс.
– Оно значило кое-что для ребят. Я так думаю. Даже если не значило для вас.
– Серьезно? – вскинул голову Дорриго Эванс.
Ему припомнился анекдот, который он услышал в каирском кафе. Пророк посреди пустыни сообщает путешественнику, который умирает от жажды: все, что ему нужно, – это вода. «Воды-то и нет», – отвечает путешественник. «Согласен, – кивает пророк, – но если бы вода была, тебя бы не мучила жажда и ты бы не умер». «Значит, я точно умру», – говорит путешественник. «Нет, если выпьешь воды», – отвечает пророк.
Пламя вздымалось все выше, воздух полнился дымом и кружащимися хлопьями сажи, и Дорриго Эванс отступил назад. Запах шел сладковатый и тошнотворный. С отвращением он понял, что исходит слюной. Кролик Хендрикс поднялся и вскинул обе руки, словно обнимая языки пламени, уже лизавшие его лицо, потом что-то у него внутри хлопнуло с такой силой, что все отпрыгнули от костра, уворачиваясь от кусочков горящего бамбука и угольков. Бамбуковый костер запылал еще яростнее, и Кролик Хендрикс, наконец, упал набок и пропал в огне. Последовал громкий хлопок, когда взорвался еще один труп, и все пригнулись, прикрывая головы.
Матерый выпрямился и, подхватив бамбуковый шест, помог костровым подтолкнуть трупы обратно к центру костра, где им предстояло сгореть полнее и быстрее всего. Работали все вместе, шуруя, разравнивая и оббивая бамбук, чтобы насытить неудержимо рвущееся ввысь пламя, покрываясь потом, отдуваясь, не останавливаясь и не желая останавливаться, просто высвобождая себя в ревущих языках пламени еще на несколько мгновений.
Когда они закончили и собрались уходить, Дорриго Эванс заметил что-то, валявшееся в грязи. Это был альбом для эскизов Кролика Хендрикса, слегка тронутый огнем, но в остальном невредимый. Полковник решил, что альбом выбросило из огня силой того небольшого взрыва. Картонная обложка пропала вместе с первыми страницами. Теперь альбом открывался карандашным портретом Смугляка Гардинера, сидящего в роскошном кресле с рыбкой на обивке и пьющего кофе на разрушенной улице сирийского поселения, еще кое-кто из солдат кружком стоял позади него, среди них и Рачок Берроуз со своим термосом. Должно быть, Кролик Хендрикс пририсовал Рачка после того, как беднягу разорвало, сообразил Дорриго. Рисунок – все, что от него осталось.
Дорриго Эванс поднял альбом и собрался уж было швырнуть его обратно в костер, но в последний миг передумал.
14
Один за другим, все больше людей обходило Смугляка Гардинера, нескладные, худосочные, будто из палок, фигуры с мрачно поджатыми губами и глазами, словно сухая грязь, больше не способными двигаться плавно, а дергавшимися и прыгавшими рывками, и он оказывался все ближе и ближе к концу колонны. Все сошло с него. А то, что оставалось, что сидело крепко и горело в голове и во всем теле, было, он это знал, болезнью. Его изъеденным язвами ногам стоило лишь немного пройтись по жухлым листьям, как мучения его сделались нестерпимыми, все тело рвали странные толчки чистой боли.
И все-таки Смугляк Гардинер считал себя везунчиком: башмаки у него есть, говорил он себе, а если один временно остался без подметки, то вечером он как-нибудь ее приделает. Тут и сомневаться нечего, думал Смугляк Гардинер, иметь башмаки – дело хорошее, даже когда они изношены вконец. И, подкрепленный этой мыслью в столь безрадостный момент, он снова вскинул моток толстой веревки на плечо, не давая ему упасть, повел плечом, устраивая его поудобней, чтоб не терло шею, и продолжил движение.
И хотя он отставал все больше и больше, но все же умудрялся держаться дороги, забираясь все глубже в джунгли. Свой день он воспринимал как цепь неодолимых поединков, в которых ему тем не менее предстояло побеждать. Добраться до той Дороги, отработать на той Дороге до обеда, потом после обеда – и так дальше. И каждая битва сводилась сейчас к невозможности следующего шага, который у него все же выходил.
Он упал в заросли колючего бамбука, располосовав руку, которую выставил перед собой. Когда снова встал на ноги, не осталось больше ни ловкости, ни силы, чтобы, держась на одном камне, перепрыгнуть на следующий, шагнуть пошире и что-то перешагнуть. Все пошло наперекосяк. Он то и дело спотыкался. Шатался и растерял тот запас сил, которые сберег, пытаясь сохранить равновесие. Снова и снова падал. И каждый раз все труднее было подняться на ноги.
Когда он в следующий раз, шатко склонившись вперед, вгляделся в зеленое однообразие, то понял, что остался один. Идущие впереди пропали за возвышением, а те, кто ковылял позади, далеко-далеко отстали. От дождя веревка вымокла еще больше и все тяжелее давила на плечо. Она то и дело выскальзывала из мотка, расползалась неровными петлями, которые цеплялись за корни, отчего он спотыкался еще больше. Всякий раз он останавливался, сматывал веревку, вновь выравнивал моток на плече, и всякий раз моток делался все тяжелее и неудобнее.
Спотыкаясь, он шел дальше. Чувствовал ужасную слабость, голова была дряблой, будто никак не могла удержаться на плечах. Веревка опять зацепилась, он споткнулся, упал лицом прямо в грязь, медленно повернулся на бок и остался лежать. Убедил себя, что ему нужно отдохнуть минуту-другую, потом все будет здорово. И почти тут же потерял сознание.
Очнувшись, понял, что лежит в сумраке джунглей рядом со спутанным мотком веревки. С трудом поднялся, зажал пальцем ноздрю, выбил из носа сопли с грязью и встряхнул кружащейся головой. Сделав неверный шаг вперед, привалился к вышедшей на поверхность скале и сбил с выступа кусок отлетевшего известняка, который ударил его по плечу.
«Я должен идти дальше», – думал он (или думал, что он думает, сознание его теперь было настолько измучено, что воспринималось чем-то отдельным, каким-то довеском, булыжником), а уверен же был только в том, что запаниковал и на какое-то время вырубился.
Собрав силы, восстановил равновесие, охваченный злостью на скалу, на этот мир, на свою жизнь, нагнулся, подобрал кусок известняка и со всей силы, которую хилой ярости удалось извлечь из его зашедшегося в горячке тела, запулил им в джунгли.
Послышался мягкий удар, а сразу за ним – брань. Тело Смугляка напряглось.
– Твою мать, Гардинер, – свистяще прошипел знакомый голос.
Смугляк Гардинер пригляделся. Из бамбуковой рощи вышел Петух Макнис, держась рукой за голову.
– Ты с нами идешь или нас выдаешь?
За спиной Петуха появилось еще шесть заключенных, которых Смугляк не узнал, а за ними вышел Галлиполи фон Кесслер, привычно и как-то небрежно приветствовавший Смугляка вскинутой на нацистский лад рукой.
– Мы подумали, ты за нами, – сказал Кес.
– Зачем? – спросил Смугляк Гардинер.
– Мы решили, что ты знал и просто осторожничал, притворяясь, будто хочешь вздремнуть малость, – пояснил Петух Макнис.
– О чем я знал? – воззрился на него Смугляк Гардинер.
– О нашем дне отдыха. Япошки нам его не дадут, вот мы себе сами и устраиваем.
Смугляк оглянулся на дорогу.
– Утром нас пересчитали, а япошки не пересчитывают еще раз до самого вечернего построения после того, как мы вернемся в лагерь, – продолжал Петух Макнис. – Там, на той Дороге, они никогда не ведут учет и ничего не замечают. Мы прячемся и отдыхаем, а после просто возвращаемся в общий ряд, когда все идут обратно в лагерь. Встал в общий строй, тебя посчитали – и сам Тодзе[64] тебе дядя.
– Нельзя рассчитывать, что вам удастся спрятаться за спины других, – сказал Смугляк Гардинер. – Так не бывает.
– Мы сделали так на прошлой неделе – ни один узкоглазый гад даже не пикнул. И сегодня мы по новой так делаем.
– Но ведь сегодня, мужики, вы в моей бригаде, – напомнил Смугляк.
– И что? – бросил Петух Макнис.
– А то, разве это честно по отношению к другим мужикам?
Кес рассказал, что в полумиле они отыскали нависшую скалу – прятаться от дождя. Никто их там не услышит и не увидит, а у них с собой добрая колода карт, одного только бубнового валета не хватает. Как он насчет «пяти сотен»?
– Они вам розгами шкуру спустят, – сказал Смугляк Гардинер.
– Откуда им дознаться? – пожал плечами Петух Макнис.
– Вызнают и вас запорют.
– А ты нас прикроешь, – сказал Петух. – Ты ж сегодня старшой в бригаде. Микки в прошлый раз так делал. Ничего не сказал. Раскидал немного по-другому, так, чтоб на каждом рабочем месте были люди. Всего-то на каждую бригаду на одного меньше приходится.
Кес заметил, что отсутствие бубнового валета делает «пять сотен» куда интересней. И…
– Не в том дело, – перебил Петух Макнис. – Вовсе. Тут отказ сотрудничать с япошками в их военных усилиях. Где-нибудь, когда-никогда, а заявить свое «фэ» мы обязаны – и это тот самый случай.
Смугляк Гардинер задумался, но ненадолго.
– Я не выношу «пять сотен», – выговорил Смугляк.
Кес сказал, что если по-честному, то больше и заняться-то нечем. «Пять сотен» или спать. Можно бы пасьянс, но кто в нем когда хоть какой-то прок видел?
– Зашибись, – выговорил Смугляк, для которого слово «спать» прозвучало упоительно и у которого опять начала раскалываться голова. – У меня сил нет, чтобы спорить. Но это приказ. Против вашего сачкования я не возражаю, зато крепко возражаю, если из-за него пострадают другие.
– Никто не пострадает, – сказал Петух Макнис.
– Вы пострадаете, – резко бросил Смугляк, – если меня не послушаетесь. Пошли.
Однако когда он подобрал веревку, смотал ее и опять забросил на плечо, когда возобновил свой нелегкий путь к железнодорожной просеке, за ним пошел один только Галлиполи фон Кесслер.
– Гардинер слишком слабый старшой, чтоб хоть что-то сказать, – обратился Петух Макнис к остальным, и они, повернувшись, пошли прочь от дороги в джунгли. – Он не тот вождь, какими былые вожди были.
15
Полковник Кота был ничуть не удивлен, что его опасения оправдались. Тайцы в массе никак не заслуживали доверия, а уж по одиночке оказались поразительными воришками. За четыре ночных часа, прошедшие с того времени, как он со своим водителем оставил японский грузовик посреди джунглей, и до того, как прибыла бригада военнопленных, чтобы оттолкать машину в лагерь, какие-то тайские бандиты украли несколько патрубков, отчего поставить грузовик на ход стало невозможно. Пришлось полковнику оставаться в лагере, пока охранник (которого ждали до сумерек) не вернулся из ближайшего лагеря по соседству с новыми патрубками.
Задержавшись на целый день, полковник Кота решил проинспектировать ход работ на железнодорожной трассе. Взяв в провожатые Варана, он направлялся к той Дороге, когда на пути японцев возникли два заключенных, один сидел, а другой лежал в грязи. Сидевший сразу же встал, зато тот, что вытянулся поперек дороги, не шевельнулся. Казалось, он ничего не замечает. Японцы подумали было, что он мертв, но когда Варан ногой перевернул тело, они убедились, что ошиблись, и заорали на лежащего. Когда крик не подействовал, Варан хорошенько пнул его ногой, но лежащий человек лишь издал стон. Стало понятно, что ему уже нипочем ни угрозы, ни побои.
Полковник Кота ощутил в этом безнадежность. Как построить железную дорогу, думал он, когда они даже до рабочего места дойти не могут? И тут ему на глаза попалась шея Смугляка Гардинера.
Полковник Кота приказал Варану силком поставить Смугляка на колени со склоненной головой. И внимательнее осмотрел шею австралийского заключенного. Шея – кожа да кости, в складках кожи – мерзостная грязь.
Да, подумал полковник Кота. Плоть измаранная, серая, как грязь, на которую мочишься. Да-да, думал полковник Кота. Что-то в ее странных, как у рептилии, морщинах и темных узорах будоражило в нем память, жаждущую повторения. Да! Да! Полковник Кота знал, что способен на нечто безумное, бесчеловечное, что пунктиром кровавых обрубков пролегло через всю Азию. И чем больше он убивал так обыденно, так радостно, тем яснее понимал, что его собственную жизнь обрубит смерть, не подвластная ему самому. Обладать властью над чужими смертями: когда, где, мастерство, обеспечивающее чисто срезанный обрубок, – это было возможно. И каким-то странным образом подобное предание смерти воспринималось как удержание под своей властью остатка собственной жизни (сколько бы ему ни осталось).
Во всяком случае, рассуждал теперь полковник Кота, было бы попросту напрасной тратой драгоценных сил другого заключенного нести больного обратно в лагерь, а в лагере драгоценная пища напрасно бы тратилась на него, когда он все равно, вероятно, скоро умрет.
Вынув из ножен меч, он жестом приказал Варану подать ему флягу с водой. Полковник Кота заметил, как дрожат у него руки, что было странно. Он не испытывал ни страха, ни укоров совести.
Лишь луна да я
На мосту нашей встречи,
Одинокие, все мерзнем и мерзнем[65].
Полковник Кота дважды произнес хайку Кикуша-ни. Однако необходимо было унять трясущиеся руки. Он отвинтил крышку фляжки, дрожавшей на весу у него перед глазами, и полил водой меч. Следил, как капельки воды сливаются воедино на блестящей поверхности клинка, мокрыми гибкими змейками скатываясь с него. Красота этого завораживала его.
Подняв голову, полковник сосредоточился на замедлении дыхания, прежде чем осторожно опустить меч, пока тот не коснулся шеи Смугляка. Японец держал его там, не оставляя сомнений в своем намерении, приводя в готовность собственное тело.
– Закрой глаз! – рявкнул Варан Смугляку Гардинеру. – Закрой глаз!
И, закуривая сигарету, Варан для наглядности дважды смежил веки.
Полковник Кота расставил ноги, обрел равновесие, с криком высоко взметнул меч и замер, снова, в последний раз произнося хайку Кикуша-ни. Но не смог вспомнить нужной последовательности слогов в середине. Не останавливаясь, он продолжал бестолково бормотать стихотворение про себя.
Все замерли в ожидании: полковник Кота с мечом, занесенным над коленопреклоненным военнопленным, Варан, держащий сигарету у губ, Галлиполи фон Кесслер, который смотрел, окаменев от ужаса. Единственный, кому не было видно, Смугляк Гардинер знал только, что влажный жар полотенцем укутал ему лицо да пот стекает по закрытым глазам. Он только и чувствовал своим в клочья растерзанным телом, скрученным ужасом, что между ним и солнцем вознесен меч.
И не смел и воздуха глотнуть.
Он чуял запах полковника Коты, всеобволакивающую вонь гниющей рыбы. Чувствовал клинок, занесенный над ним. Он слышал кровь. Свою. Их. Все громче.
И полковник Кота, человек, веривший в симметрию и порядок всех вещей, все больше приходил в замешательство, пока его рассудок бился против собственной слабости. Он был в недоумении. Он утратил власть над последовательностью вещей, а утратив ее, утратил власть и над завершением этого и каким-то странным образом (который для него также был абсолютно логичным) – над своей собственной жизнью. А этого он позволить не мог.
Шея Смугляка Гардинера, как ему казалось, вопияла. Он нетерпеливо ждал удара меча, только бы смолк этот вопль. Он гадал, не падает ли уже меч, и голова его уже не…
– Ушел он, – донеслись до него слова Кеса.
Слышались звуки, будто кто-то уходит прочь, короткое молчание, потом те же шаги вернулись обратно.
– Угребся, – сказал Кес. – Я проверил. Можешь смотреть, Смугляк.
И Смугляк Гардинер открыл глаза.
Кота со своим мечом исчез. Варана тоже не было видно. Только Кес остался: вылупился на него своими глазками, точно семечки яблока. Смугляк глянул на черную линию бамбука по верху соседнего утеса и дальше, на силуэт тикового леса.
– Едрены шишки, – ахнул Кес, – гля, как пялятся мартышки.
Смугляк услышал пронзительный обезьяний визг.
Уловил запах вонючей грязи джунглей.
И среди всей этой жизни вокруг Смугляк Гардинер в первый раз ощутил свою собственную смерть. И понял: вот это все останется и дальше, а от него не останется ничего, даже память о нем, пусть и сохранится кое у кого из немногих родных и друзей на несколько лет, возможно, десятилетий, будет полностью забыта и значить будет не больше, чем упавший бамбук или неизбежная грязь. Смугляк глянул в оба конца дороги, и мысль о голых рабах, вкалывающих всего в какой-то миле от него, пробудила в нем жуткую ярость. Все это будет продолжаться и продолжаться, только он исчезнет. Куда бы он ни смотрел, всюду видел ярчайший мир жизни, которому он ни капельки не нужен, который ни на миг не задумается об его исчезновении и в котором не останется никакой памяти о нем. Мир этот продолжит быть и без него.
– Братан, ты в порядке? – спросил Кес.
Взгляд Смугляка Гардинера метался повсюду, и повсюду все, что он видел, было миром, для которого он ничего не значил, в котором он был ничем и которому был не нужен. Швырнут его на бамбуковый костер, скажут что-нибудь, а то и не скажут ничего, Джимми Бигелоу сыграет «Вечернюю зарю», а через десять-двадцать лет те, кто выживет, окажутся рабами в какой-нибудь новой японской империи. А через пятьдесят или сотню лет все станут воспринимать это совершенно нормально, и ничто из этого будет не лучше и не хуже, чем что угодно сейчас, с той единственной разницей, что его там уже не будет. Неожиданно ему захотелось спать. Просто обязательно поспать. Он перекатился на спину и лег. Тело восприняло это так, будто оно снова стало растворяться в грязи.
– Нам двигать надо, – сказал Кес. – Тебя убьют, если останешься.
Кес уже наклонился, чтобы рывком поднять Смугляка на ноги, когда услышал гортанный крик и к своему ужасу увидел быстрым шагом возвращающегося по дороге Варана. Охранник оттолкнул Кеса в сторону, опять пнул ногой Гардинера и заорал: «Бьеки[66]-дом! Бьеки-дом», – указывая рукой на дорогу в направлении лагеря. Даже в бредовом состоянии узнику, похоже, с трудом верилось в такое.
– Бьеки-дом? – ушам своим не веря, выдохнул Смугляк, повторяя лагерное прозвание лазарета.
– Бьеки-дом! – снова заорал Варан, подкрепляя крик пинком.
Собравши все, какие мог, силы, Смугляк Гардинер поднял себя на четвереньки, развернулся, как усталый пес, и пополз к лагерю, пока охранник не передумал. Кес побыстрей зашагал в обратную сторону к железнодорожной просеке. Варан промчался мимо него, бегом догоняя прибывшего в лагерь полковника. Когда он скрылся из виду, Кес остановился.
С удивлением ощутил, как его левую ногу невесть отчего сжал сильный спазм, и принялся скакать по кругу, будто его подсоединили проводом к линии электропередачи. А потом тело его несколько минут неудержимо билось в судорогах, тряслось сильно и дико. Наконец мучения прекратились, и Кес вновь обрел возможность идти к той Дороге.
16
День только перевалил за середину, Долдон съел на обед свой грязный серый рисовый шарик и был на пути к кухне, чтобы выпросить еще одну жестянку из-под керосина и заткнуть ею еще не заделанную дырку в бачке для кипячения, сделанном из такой же жестянки. Еще он надеялся, что вдруг повар даст ему каких-нибудь очисток или рисовой шелухи.
Долдон был намного старше большинства пленных, ему, может, было даже уже под тридцать, из-за его глаз, которые всякому напоминали переполненные пепельницы, из-за странного молчаливого нрава некоторые подозревали, что он тронутый. До войны он был загонщиком, кочевал по тасманийскому нагорью и сейчас не носил ничего, даже вещмешка. Впервые он надел кальсоны, когда ему, призванному новобранцу, выдали две пары вместе с форменной одеждой. Он никак не мог надивиться роскошеству армейской жизни, итогом экзотичности которой стала поваренная книга, которую Долдон выиграл в «очко» на Яве. По словам Долдона, он шел себе, воображая рецепт рулета из свинины от миссис Битон, когда наткнулся на Смугляка Гардинера, свалившегося в грязь посреди площадки для разводов.
«Бог знает, как он исхитрился приползти обратно по Узкоколейке, – говорил позже Долдон кое-кому из военнопленных. – Но приполз».
Те тоже недоумевали, как это Смугляк Гардинер прополз на четвереньках через камни и корни, пробираясь по грязи и лужам, вниз по скале, и изображали удивление, которое на самом деле было страхом, потому как через день, через неделю то же, возможно, выпадет и одному из них, и тогда придется отыскивать в самих себе то (чт бы это ни было), что имелось у Смугляка.
– Кишки у него совсем взбунтовались, и весь он, бедолага, был засранный, – рассказывал Долдон. – Похоже, просто пробирался на карачках по этой, мать ее, гребаной дороге, пуляя повсюду сраньем.
Слушали Долдона со вниманием.
– Гребаный бедолага, хер мне в дышло, вам не узнать, черт, долго ли его там черти носили. Его всего лихоманка крутила, как червивый лист в ветреный день. Я думал, он загнулся. До того, мать его, жутко выглядел. Потом разглядел, что дышит. Я и подумал: я ж просто хочу убрать его от япошек с глаз долой, ведь даже если ты дохляк, для япошки-то ты все равно сачкуешь, если нет тебя в чертовых списках больных. Я поднял его, этот обосранный скелет, он за меня держится, я за него, наполовину ковыляем, наполовину я Смугляка тащу, будто старую грязную обтурханную метлу, к тому бамбуковому душу. Набрал воды, тряпок достал, вымыл-очистил его снизу доверху, лицо ему вымыл, жопу его сраную вычистил.
Слушатели будто видели, как Долдон держит Смугляка, стоя под бамбуковым душем. Они-то знали, до чего это жуткая картина: два голых мужика, словно два дерева, привалились друг на друга. Когда Долдон говорил: «Чистыми быть здорово, кочерыжки», – они будто видели тот поток воды, что падал из бамбуковых труб, которые они же сами и проложили от ручья. Будто видели, как гнется и качается во все стороны Смугляк в объятиях Долдона. Будто видели, как древесными корнями стекает вода из впадин плеч Смугляка по его цыплячьей, с выпирающими ребрами груди, когда Долдон говорил: «Смой с себя эту гребаную вонь и из себя ее выкинь». И слушавшие задумывались, есть ли в ком-то из них хотя бы половина порядочности этого Долдона, матерщинника и полубезумца.
Долдон рассказал, как Смугляк только-только малость в себя пришел, когда появился второй после Матерого командир, Глазастик Тейлор, отличавшийся гангстерским ухарством и тем, что не было в нем ровно ничего от человека сурового, и Смугляк рассказал ему, как японский офицер хотел отрубить ему голову, но не стал, как Варан отослал его обратно в лагерь.
«Япошек никак не обвинишь в последовательности», – говорит Глазастик Тейлор, качая своей гангстерской головой и, протянув свои гангстерские руки, начинает его ощупывать. «К тому времени Смугляк уже лыка не вязал, – продолжал Долдон, – все бормотал про то, как до войны водил свою мадам в рыбный магазин «Никитарис» в Северном Хобарте кормить ее рыбой с картошкой. И все талдычит, как не может перестать думать про рыбу, что когда-то плавала себе кругами в большом баке в витрине того магазина. Плоскоголов, там, кефаль, лосось-черноспинок. «Ничего особенного», – бурчит Смугляк, пока Глазастик мнет его, веки ему поднимает, грудь выстукивает – вся эта докторская бузня.
«Просто рыба?» – спрашивает Глазастик.
«Ага, – говорит Смугляк, – просто рыба. Чертовы бедняги, загнанные в тот стеклянный ящик, глазами хлопают».
«Покажи язык, Смугляк», – говорит Глазастик.