Узкая дорога на дальний север Флэнаган Ричард
После утреннего сеанса в «Авалоне» Смугляк отправляется бродяжничать. Всегда – в рыбный магазин «Никитарис». Две барракуды – картошка – морской гребешок на масле – хлеб с маслом.
«Сначала они требуют, чтоб все работали до смерти, – говорит Глазастик, – а потом отправляют бедолагу обратно. Высунь язык, Смугляк».
А Смугляк знай себе распинается про то, как Эди это обожала. Киношка, а после рыбки поесть.
«А после?» – хотелось мне спросить, – хмыкнул Долдон. – А он знай себе талдычит про то, как не может перестать думать о всей той рыбе, что плавает в баке «Никитариса». Как это против природы. Что рыбы тоже военнопленные. Что, когда он вернется, отправится в рыбный магазин «Никитарис». Выловит всю эту рыбу, отнесет ее в доки и выпустит на свободу. «Плевать мне на то, что старина Никитарис думает, – говорит Смугляк. – Я их куплю, я ограблю эту тюрьму, что угодно сделаю, чтоб спасти этих рыб и выпустить их обратно в море, где им и надлежит быть».
Глазастик уговаривает его не горячиться, говорит, что у него все болезни, какие только есть, что его поместят в лазарет на столько, сколько понадобится, а когда он после выйдет, то ни рыбе, ни его мадам покоя не видать.
Смугляк шатался, как травинка, – говорил Долдон. – Трудно было разобрать, о чем он думает и знает ли хотя бы, ге находится. Может, воображал себе, что они с Эди рыбку едят после вечернего сеанса в «Авалоне», – говорил Долдон, – может, смеялся над рыбой в баке. Может, и не глядит на нее вовсе, может, просто пялится на титьки Эди, может, Эди просит его перестать на рыбу глазеть и побольше внимания обращать на нее. А может, и нет. Может, она говорит: «Ты на что глазеешь?» – а Смугляк весь из себя смущается и смотрит на рыбу, думая, может, что он сам одна из тех рыб, что плавают в баке, может, он голый военнопленный в джунглях, одной рукой за меня в обнимку держится, пока Глазастик Тейлор велит мне отвести его в лазарет. «Упросите там ввести ему столько хинина, сколько они смогут наскрести, – говорит, – и немного эметина против дизентерии». Наводит на меня свои большие гангстерские глаза, смотрит и говорит вполголоса: «Хинина нет, эметина нет, еды, считай, тоже. Но по крайности хоть отдохнуть сможет».
И тут, – говорил Долдон, – вы не поверите, но Смугляк принимается хохотать, как будто он тут, с нами посреди чертовых джунглей, но направляется обратно в рыбный магазин «Никитарис» до войны. «Нет хинина, – говорит, – нет эметина. Две барракуды, дюжина морских гребешков в масле и немного, мать его, хлеба с маслом. Сэр».
И Глазастик в смех, – рассказывал Долдон. – И я туда же. И Смугляк хохочет. Уняться не может. «Две барракуды, – говорит Смугляк, – дюжина морских гребешков в масле и хлеба с маслом». Так и держим друг друга посреди той гребаной грязи, ржем так, что головы того и гляди отвалятся. Я понятия не имею, каков на вкус рулет из свинины. Но горячая, солененькая, жирная рыбка? Ни один мудак такого не забудет.
17
Уже на подходе к язвенному бараку Дорриго с головой нырнул в волну зловония от гниющей плоти. Вонь разлагающегося мяса была так сильна, что Джимми Бигелоу (он сопровождал Эванса в обходе за пределами холерного карантина, помогая в качестве санитара) пришлось отойти и проблеваться.
Зловоние усилилось, когда они оказались внутри язвенного барака. Дорриго Эванс зажал рукой нос, потом быстро убрал руку, расценив свой жест как еще одно оскорбление для людей, которые и без того уже слишком настрадались. И пошел по проходу между двумя бамбуковыми настилами, где лежали вповалку больные с язвами. Теперь зловоние изменилось, сделалось еще сильнее и острее, до того мерзостно едким, что у Дорриго слезы выступили на глаза. Голые люди лежали рядами, точно насекомые-палочники, умирающие после непонятного роения. Так много тел, похожих на шелуху от высохших цикад, вздымались и опадали на переплетенном бамбуке, лежали не ровно, а вкривь и вкось, отупевшие букашечьи глазки таращились широко и пусто, цыплячьи груди с выпирающими ребрами опадали и вздымались, подавая единственный признак жизни. Время от времени Эвансу казалось, что он все же замечает что-то в их взглядах, но читались вещи чудовищные: зависть, внушающий страх фатализм или немыслимый ужас, в который они погружались все глубже и глубже. Смотреть было тяжело, еще тяжелее – не смотреть. Многие лежали в забытьи, и большинство ни на что не обращало внимания. Одни молчали, другие бредили, мотая головой из стороны в сторону, третьи что-то мычали и бормотали. Были и такие, кто беспрестанно стонал от боли, пронизывавшей их, словно дождь бамбуковый лес.
Дорриго Эванс проходил между настилами, оживленный, общительный, будто встречается в сельском пабе со старинными приятелями, но его благодушное настроение улетучилось, а желудок подвело, когда он увидел, как два санитара внесли Джека Радугу. Один из санитаров держал в руке какие-то грязные тряпки, стараясь унять кровь, которая сочилась из небольшой культи – это все, что осталось от правой ноги Джека, которого Дорриго Эванс оперировал уже два раза. Первый раз ампутировав ногу ниже колена, когда язва разъела ему голень и лодыжку. Второй – когда вокруг среза образовалась гангрена и доктору пришлось ампутировать ногу до середины бедра. Было это три недели назад – и вот он снова здесь. Санитары положили Джека на бамбуковый стол, куда клали пациентов, чтобы вычистить их язвы заостренными ложками. Дорриго Эванс подошел осмотреть ногу.
Но, еще ничего не увидев, учуял ее.
И сделал все, чтобы его не вырвало.
Опять произошло то же самое, и там, где следовало быть заживающей ране, была одна только черная гниль и зараза, кровь выбивалась из небольшого, похожего на палку обрубка. Дорриго Эванс понял, что швы, наложенные на бедренной артерии, разошлись.
– Гангрена, – произнес он, ни к кому не обращаясь, потому как любой, у кого есть обоняние, уже понял. – Кровоостанавливающий жгут.
Никто не шевельнулся.
– Жгут? О господи, нет, – сказал Дорриго Эванс, вспомнив, что он в язвенном бараке, где нет ни жгутов, ни чего-то похожего. Он торопливо расстегнул пряжку на ремне, вытащил его из шортов и обвязал им оставшуюся часть бедра Джека Радуги, тощий обрубок, не шире водосточной трубы. По виду он напоминал бумажный стаканчик, сделанный из вонючего битума. Доктор осторожно затянул ремень потуже. Джек Радуга издал мычащий стон. Кровотечение замедлилось.
– Поднимите его.
Санитары усадили Джека Радугу, поддерживая его руками. Один из них предложил ему воды в консервной банке, но больной так и не смог поймать ее ободок трясущимися губами, и вода расплескалась.
– Мы забираем вас в операционную, капрал Радуга, – сказал Дорриго Эванс. И, когда один из санитаров замешкался почесать нос, полковник добавил тихонько: – Быстрее.
Санитары знали: чем тише полковник говорит, тем настоятельнее и безотлагательнее приказ. Они поспешили с носилками прочь, а Эванс повернулся к другому санитару:
– Отыщите майора Тейлора. Скажите, что он нужен мне в операционной. И не могли бы вы достать мне кусок проволоки, веревки или еще чего, чтобы подвязать шорты?
Полковник вместе со своими санитарами поспешил в операционную, Джимми Бигелоу изо всех сил старался поспевать за полковником, на быстроте которого, похоже, не сказывалась необходимость одной рукой придерживать шорты, пока его длинные ноги месили грязь.
Операционной служила маленькая хижина. Главным ее достоинством было местоположение: на полпути между бараком лазарета и язвенной палатой, – тем самым ее отделили от больных, а значит, и от непреодолимых сложностей поддержания гигиены, связанных с ними. Крыша у нее была не брезентовая, а из пальмовых листьев, а значит, в операционной было более-менее сухо. Оборудование, которое в ней было установлено, напоминало представление ребенка об операционных. Его сладили из бамбука, пустых жестянок из-под продуктов и керосина, а также мелочей, украденных у японцев: бутылок, ножей, патрубков от грузовиков, – это было торжество магической мысли. Там стояли свечи, помещенные в рефлекторы из жести консервных банок, стерилизатор, сделанный из жестяных керосиновых канистр, операционный стол из бамбука, хирургические инструменты, изготовленные из шлифованной стали, украденной из двигателей, и хранившиеся в чемодане, который ставили на стол, чтобы крысы, мыши и прочая нечисть не могли по ним ползать.
Что я могу сделать? – раздумывал Дорриго, готовя инструменты к стерилизации. Он и понятия не имел. «Что это вам в голову взбрело?» – спросил его Глазастик Тейлор, когда однажды Дорриго стал играть в карты на заключенного, которого Накамура намеревался наказать. «Мысль моя всегда одна, – признался Дорриго. – Идти в бой с ветряными мельницами. – Тейлор тогда рассмеялся, но Дорриго говорил совершенно серьезно. – Только вера в иллюзии и делает нашу жизнь возможной, Глазастик, – пояснил он, раскрывшись так, как никогда раньше. – Именно вера в реальность и губит нас всякий раз».
Он каждый день придумывал жизнь, и чем больше доверял своему воображению, тем, похоже, больше это получалось. Но сейчас-то как идти в бой? В дальнем углу хижины, подальше от операционного стола, он принялся оттирать руки, смывая с них маслянистую кровь под постоянной струей воды из бамбуковой трубы: еще один водопроводный шедевр, сотворенный узниками, которые провели из ручья неподалеку воду, которая, как подозревал Дорриго Эванс, вполне могла нести холерную палочку. Похоже, заражено было все, и любая попытка что-то изменить не приводила ни к чему, кроме как к ухудшению положения, и вела к еще большей смертности. Дорриго Эванс подозвал к столу Джимми Бигелоу с канистрой драгоценной дистиллированной воды и попросил помаленьку лить ее ему на руки.
Умываясь, Дорриго Эванс старался собраться, настроиться и умом, и телом.
Им овладевала паника. Он понимал это и сдерживал себя, стараясь войти в ритм предоперационной подготовки. Убедиться, что тщательно очищен каждый палец. Это он сумеет, говорил он себе. Ногти: убедиться, что под ногтями ничего нет. Веры в то, что у него получится, не было, но другие верили, что он сможет. Но если он верит в то, что они верят в него, может быть, он и себя сумеет убедить? Кисти рук: не забыть про кисти. Все это было нелепо, и все же, говорил он себе, чтобы жить, прежде всего необходима нелепая вера, что ты сумеешь выжить.
Прибыли санитары с Джеком Радугой, который уже затих. Когда они укладывали его на операционный стол, пришел Глазастик Тейлор. Санитар достал какие-то куски разноцветного тряпья, связанные вместе в грубое подобие веревки. Протянул полковнику.
– Это мой ремень?
– Сари. Очевидно. Совсем недавно.
Полковник улыбнулся.
– Хорошо, если для разнообразия это поможет поддерживать мои штаны. Сюда, – сказал он, локтями указывая на свои шорты и продолжая мыть руки.
Санитар продел самодельную веревку в петли на поясе шортов и завязал узлом на боку, придав узким бедрам высокорослого хирурга пиратский вид.
Получивший прозвище в честь знаменитого мельбурнского гангстера и из-за фамилии, и из-за мрачного обаяния (которое усиливали влажные глаза кенгуру, настороженные и в то же время ранимые, и подчеркивала ниточка усов), некогда упитанный Глазастик Тейлор теперь ужасно исхудал, тело придавало ему зловещий вид, какого никогда прежде не было, лишний раз подтверждая меткость прозвища. Его прошлое врача из пригорода в Аделаиде было столь же незамысловато, как экзотична была внешность. Не считая того, чему он научился, ассистируя Эвансу, свои познания в хирургии майор почерпнул из медицинской подготовки и анекдотов.
– Полковник?
– Ампутация, – произнес Дорриго Эванс, не отрывая взгляда от своих рук. – Еще раз.
– Дорриго, – опешил Глазастик Тейлор. – Вы культю видели?
– Я знаю.
– Там уже нечего отрезать.
Дорриго почувствовал, как с силой сжались его руки. Они должны быть чистыми.
– Я знаю. Вы можете… – начал Дорриго Эванс и заколебался.
Еще крепче сжал руки. Сможет ли он?
– Бога ради, Джимми, – резко бросил он, – эта чертова вода драгоценнее хорошего виски. Она не для полива. Я же сказал, лейте помаленьку.
– Он умрет от шока, Дорриго.
– Он умрет, если мы этого не сделаем. Это гангрена. Есть… Есть шанс, если мы ампутируем у самого бедра.
– Ой ли? – воскликнул Глазастик Тейлор. – Даже в самых современных госпиталях расчленение бедра только убивает людей. Приходится слишком глубоко вторгаться в тело. Здесь это бессмысленно.
– Сколько у нас анестетика?
– Хватит.
– Я как-то ассистировал при расчленении бедра, – сказал Дорриго. – В Сиднее, году в тридцать шестом. Операцию делал старик Ангус Макнейми. Лучше не бывает.
– Больной выжил?
– Больная. Аборигенка. Прожила целый день. Может, и два. Точно не помню.
– Почему бы просто не пойти на ампутацию очень высоко по бедру? Тогда есть шанс.
– Гангрена слишком высоко. Я не хирург. Но это еще не очень и высоко. Оттяпайте ногу там, где жгут. В любом случае – высоко ли по бедренной кости или у самого бедра – совсем не останется места, чтобы наложить жгут, и он умрет от потери крови. Тут же, черт побери, ноги вообще не осталось, Глазастик. Вот в чем беда.
– Если я смогу жестко надавить чем-то круглым и плоским где-то тут, – сказал Тейлор, показывая пальцами на собственном паху, нащупывая артерии, ощупывая тело, прикидывая диапазон действий. – Тут, – показал он, упираясь двумя пальцами себе в пах. – Вот тут – по бедренной артерии, это вполне сможет остановить кровь.
– Может, и нет.
– Может, и нет.
– Может, что-то вроде ложки с выгнутой ручкой? Может получиться.
– Может.
– Может.
– Хоть бы получилось. И, будем надеяться, удастся достаточно остановить кровь, чтобы вы смогли работать. Кровь все еще течет. Но вы отрезаете культю, пережимаете артерии, а потом и зашиваете. Кровь у него все равно будет идти, но не так сильно, чтоб он умер.
– Мне придется действовать быстро.
– Вы не из тех, кто канителится.
Изможденное тело Джека Радуги слегка подрагивало. Глухой хрип сопровождал каждый его вдох и выдох.
– О’кей, – бросил Дорриго Эванс, тряся руками, чтобы они высохли. Он отправил Джимми Бигелоу за столовой ложкой и вернулся к бамбуковому столу.
– Мы собираемся еще немного подстрогать эту ногу, Джек, вырезать эту вонючую гангрену и…
– Мне холодно, – проговорил Джек Радуга.
18
Дорриго глянул на серое, как жир, застывший после жарки мяса, костлявое лицо, поросшее седой щетиной, жесткой, точно провод в предохранителе, на большие, как у опоссума, глаза, на курносый нос и грязные веснушки.
– Достаньте одеяло, – сказал Дорриго Эванс.
– У вас сигаретки не найдется, док?
– Боюсь, нет, Джек. Но после я постараюсь, чтоб ты всласть накурился.
– Ничто так не согревает, как хорошая затяжка, особенно если это «Пэлл-Мэлл», док.
И Джек засмеялся, закашлялся, затрясся – все разом.
Явился Ван Дер Вуд[67] с самодельным анестетиком. Из кухни вернулся Джимми Бигелоу со столовой ложкой, прихватив на всякий случай еще и половник. Зажгли свечи и две керосиновые лампы, но все они, похоже, лишь сделали более заметной темень в хижине. Санитар включил фонарик.
– Пока не надо, – сказал Дорриго Эванс. – Запасных батареек у нас нет. Ждите, пока не скажу.
Жестом он попросил Джимми Бигелоу и Глазастика Тейлора встать рядом с ним у стола и запустить руки под Джека Радугу.
– На счет «три», господа.
Они перевернули Джека Радугу на живот. Когда Глазастик Тейлор воткнул иглу Джеку в позвоночник, тот издал звук, словно бы в унитазе вдруг спустили воду. Больному ввели капельницу, стали вводить анестетик. Явился Плакса Куни, повар невероятно маленького роста с ушами, которые казались украденными из мешка с брюссельской капустой, принес с кухни пилу для разделки мяса.
Снадобье Ван Дер Вуда было добротным, но сила действия его разнилась. Джек Радуга утратил чувствительность быстро, и уже шла подготовка к ампутации: кипятили кухонную пилу и ту малость хирургических инструментов, которая была в наличии. Когда все наконец было готово, Дорриго Эванс подал знак, что они приступают. Капельницу убрали, а Джека Радугу опять перевернули на спину.
– Действовать надо как можно быстрее, – сказал Дорриго Эванс. – Тут главное сводить кровотечение к абсолютному минимуму. Держите его, – обратился он к Джимми Бигелоу и Плаксе Куни. Потом спросил Глазастика Тейлора: – Ложка готова? – Тейлор взметнул теперь уже изогнутую ложку в шутейном салюте.
– В атаку на ветряную мельницу, – скомандовал Дорриго Эванс.
И сделал глубокий вдох. Тейлор стал осторожно, но с нарастающей силой вдавливать черпак ложки в основание тощего живота Джека Радуги.
– Фонарь, – распорядился Дорриго Эванс. Джимми Бигелоу сделал шаг вперед и навел свет фонарика на обрубок.
Из лазаретных бараков послышался шум, но почти сразу же утонул в воплях Джека, когда Дорриго Эванс принялся отпиливать ему культю. Смрад от мертвой плоти был до того силен, что доктор крепился изо всех сил, чтобы его не стошнило. Впрочем, вопли Джека Радуги подтвердили Дорриго Эвансу, что он делает именно то, что надо: пилит плоть по-живому.
В операционную хижину вбежал санитар.
– В чем дело? – спросил Дорриго Эванс, не поднимая взгляда.
– Варан забрал Смугляка Гардинера из лазарета.
– Что?
– Нам его было не остановить. Его за руки вытащили. Что-то там про людей, отсутствующих на той Дороге. Сейчас тенко идет. Его собираются наказать.
– Позже, – бросил Дорриго Эванс, почти уткнувшись лицом в зловонную культю Джека Радуги и весь сосредоточившись на своем деле.
– Майор Менадью сказал, что только вы сумеете их остановить.
– Позже.
Когда он перерезал бедренную артерию, из нее полилась кровь, сильно, но не бурно.
– Зажим, – произнес Дорриго Эванс. – В данный момент я ничего сделать не могу. Вот же чертово желтое отродье! Зажим? Отродье. Зажим!
Он пережал бедренную артерию, но ткань попросту выскользнула, и плотная трубочка, разбрызгав кровь по всему столу, продолжала кровоточить.
– Давите сильнее, – велел он Тейлору. А сам думал, что должен бы быть там, чтобы остановить такое возмутительное свинство. Еще он думал о сломанном дистилляторе, о том, что нужно купить у тайских торговцев еще анестетика, о том, что в следующий раз первую ампутацию всегда будет делать как можно ниже и не доводить в будущем до таких ужасов, как этот.
Он во второй раз пережал бедренную артерию, и во второй раз она вырвалась, пришлось опять лезть в зловонную мертвую плоть и зажимать снова. Замер, выжидая. На этот раз зажим держал.
– О’кей, – сказал он, – о’кей.
Отрезал еще мяса. За минуту срезал все остававшееся гнилье. Кровотечение продолжалось, но Тейлор был прав: оно не было чересчур обильным, оставшейся ноги было достаточно – как раз, чтоб было что ампутировать. Впервые за целый час он слегка расслабился.
– Ложку убирать? – спросил Тейлор.
– Пока нет, – ответил Дорриго Эванс. Указав на гнилое мясо на столе, сказал Джимми Бигелоу: – Избавьтесь от этого бога ради.
Затем Эванс освободил столько кожи, чтобы хватило на лоскут покрыть рану. Потом аккуратно отделил живые мышцы ноги от кости, чтобы удалить кость повыше: тогда плоть смогла бы со временем срастись под костью и вокруг нее, образовав вполне терпимую культю.
– Пилу, – произнес он.
Санитар подал доктору кухонную пилу для мяса. Нужной силы хода добиться было сложно, и он работал осторожными мелкими движениями, подпиливая верхнюю бедренную кость, тщательно избегая образования осколков или дальнейших повреждений мышц. И довольно скоро отпал кусок кости длиной с палец.
Три человека теперь сосредоточенно следили за ходом операции. Дорриго Эванс начал сшивать бедренную артерию кетгутовой нитью, которую Ван Дер Вуд умудрился изготовить из оболочки свиного кишечника. Ее очистили, прокипятили и разъяли на прядки, потом опять очистили и прокипятили, затем в третий раз прокипятили перед самой операцией. В сравнении с хирургическими нитями самоделки были грубыми, зато держали. Только на этот раз шил он, вводя нить ни во что, в сырость, в неясное пятно из ткани и крови. Свет фонарика начал меркнуть, и Дорриго, собрав в кулак все силы и волю, старался наложить каждый шов в нужном месте.
А потом кровотечение прекратилось.
Получилось! Ему удалось зашить артерию, и Джек Радуга будет жить. Тут только Дорриго заметил, как тяжело он дышит. И улыбнулся. Принялся готовить оставшиеся мышцы и лоскут кожи, чтобы укрыть ими остаток кости. Поднял взгляд на Глазастика.
– Убирайте ложку, майор. Осторожно.
Глазастик Тейлор поднял ложку. Дорриго Эванс продолжал работать, уже медленнее, тщательнее. Джек будет жить. Он спасет жизнь этого человека. Еще предстояло преодолеть заживление, возможность инфекции. Но пока его шансы благоприятны. Возможно, не велики, но все же благоприятны. Доктор нацелился на то, чтобы сделать сейчас все в наилучшем виде, он представлял себе дожившего до средних лет Джека Радугу в кругу детей с культей на подушечке. Живого. Любимого. И понимал: сделанное им не напрасно, не бессмысленно. Он не ударил в грязь лицом.
– Выключите фонарик, – произнес Дорриго.
Он закончил.
Распрямился, потер спину, подмигнул Джимму Бигелоу и бросил взгляд на культю. Сделано поразительно чисто. Доктор ощутил гордость за умелость своих рук. Заметил маленькое пятнышко просочившейся крови там, где только что сшил вместе лоскут мышцы, но санитар, уже обрабатывавший культю, стер пятнышко.
Дорриго закурил, глубоко втянул в себя долгожданный дым и засмеялся.
– Ложка! – воскликнул он.
– Кровожадно изогнутая ложка, – прибавил Глазастик.
– Это уже для журнала «Ланцет».
Когда Дорриго вновь глянул на Джека, на культе уже образовались несколько бисеринок свежей крови.
– Вы почему не обрабатываете и не бинтуете культю? – спросил Дорриго Плаксу Куни, когда тот во второй раз смахнул кровь.
Словно бы в ответ на его слова кровь почти так же быстро появилась вновь. Сшитые лоскуты набухали, небольшое просачивание обратилось в стойкое выделение, а потом кровь потекла изо всех частей раны. Плакса Куни в ужасе воззрился на Дорриго.
– Швы, держащие бедренную артерию, должно быть, не выдержали, – сказал Глазастик Тейлор, словами выражая то, о чем думал Дорриго, о чем думать ему совсем не хотелось. На мгновение он замер.
И вдруг закричал:
– Ложку!
– Что? – спросил Джимми Бигелоу, который находился в другом конце хижины.
– На бедренной артерии разошлись швы. Придется ее опять открыть.
Глазастик Тейлор уже бегом возвращался с ложкой.
– Фонарь! Джимми, фонарь! У нас всего полминуты.
Дорриго знал: через полминуты сердце Джека Радуги откачает из его тела всю кровь. Еще до того, как ложку вернули в прежнее положение, тело Джека Радуги дернулось.
– Ложку!
Тело Джека Радуги зашлось в конвульсиях.
– Ложку! – заорал Дорриго Эванс.
Глазастик Тейлор принялся надавливать ложкой, но никак не мог удержать ее вжатой в дергающееся тело. Джимми Бигелоу включил фонарик и встал на свое место, но фонарик все тускнел и тускнул, а потом и вовсе погас.
– Фонарь! – орал Дорриго Эванс. – Где свет, черт побери?!
Тело дико запрыгало на столе.
– Держите его! Придавите! Сильно. Ложку! Сильно! Держите этого долбоеба!
– Я жму, мать его, со всей силы, а этот долбоеб никак не остановится! – орал Глазастик Тейлор.
Кровь была повсюду, они все были в ней. Она заливала бамбук и стекала маслянистыми струйками в темную грязь. Потребовалось еще несколько секунд, прежде чем Джимми Бигелоу с Плаксой Куни удалось зажать Джека Радугу и удерживать его, но все равно его истощенное тельце дергалось вверх-вниз, будто через него пропускали электрический ток, а руки державших скользили на крови, которая уже, похоже, все как маслом залила.
– Ногу, – произнес Дорриго Эванс. – Возьмите ногу!
Только на самом-то деле уже не осталось ноги, за которую можно было взяться, лишь нечто жутко шевелящееся и кровавое, что, казалось, хотело, чтобы его оставили в покое.
Оставшийся крохотный кусок бедра был уже до того скользким от крови, что работать с ним было очень трудно, в тусклом свете и кровавой путанице Дорриго Эванс с трудом различал хоть что-то отчетливо. Содрогания утихли, потом прекратились, и ему удалось отыскать швы, удерживавшие плоть вместе, так что он мог бы опять добраться до бедренной артерии, но когда он надрезал их, Джек Радуга опять дернулся. Ложка Глазастика скользнула в кровавой жиже, и кровь ударила жуткой дугой, долетев до самой ступни здоровой ноги Джека.
Доктор лихорадочно рылся пальцами в мерзости обрубка ноги Джека, стараясь выискать что-то, что можно было сшить, зажимая прыгающую слизь, ощупывая мечущуюся слякоть – не было ничего, ничего, к чему можно было пришить, ничего, что могло бы удержать нить. Стенки артерии стали насквозь промокшей бумагой. Теперь, с нарастающим ужасом осознавал Дорриго Эванс, когда кровь продолжает вытекать, когда по телу Джека Радуги жуткими волнами прокатываются дикие судороги, он уже ничего не сможет сделать. «Но должен же быть какой-то выход, – говорил он себе. – Думай! Думай! Ищи!»
С каждым судорожным содроганием кровь била фонтанчиком. Как будто тело Джека Радуги с готовностью само откачивало себя досуха. Дорриго Эванс пытался зашить артерию как можно выше, кровь по-прежнему текла струей, Глазастик Тейлор был не в состоянии сдержать поток, кровь была повсюду, Дорриго отчаянно пытался придумать что-то, что дало бы шанс выиграть хоть немного времени, но ничего не получалось. Доктор шил, кровь лилась, света не было, швы все время лопались, ничего не держалось.
– Давите сильнее! – кричал он Глазастику Тейлору. – Остановите это чертово кровотечение!
Но как бы сильно Тейлор ни давил, кровь все не унималась, омывая ладонь и руку Дорриго Эванса до локтя, стекая вниз в азиатскую грязь, в азиатское болото, из какого им нет исхода, в азиатский ад, который все глубже засасывал их всех в себя.
Судороги уступили место дрожи. Дорриго Эванс пробирался все глубже в культю, плоть рвалась и отпадала, пока он действовал, один раз его игла ткнулась в кость. Он пытался сообразить, отыскать какой-то выход, не утратить надежду, когда расслышал, как Джек произнес несколько тихих слов, звучавших почти как всхлипы и надломы дыхания.
– Матерый?
– Джек?
– Я точно умру?
– Думаю, да.
– Холодно, – прошелестел больной. – Так, мать-е, холодно.
Дорриго Эванс, не сдаваясь, продолжал ковыряться в обрубке Джека, его босые ноги по колено ушли в кровавую грязь под бамбуковым операционным столом. Он знал, что в моменты величайшего внутреннего волнения он всегда сохранял эту странную штуку – внешнее спокойствие. Он упорно отыскивал кусок артерии, пытаясь найти что-то в своей работе, за что можно было бы зацепиться, чтобы продолжить ее, бессознательно поджимая и разжимая пальцы ушедших в грязь ног.
И вдруг наконец ему это удалось, и он заработал с величайшим тщанием и заботливостью, чтобы быть уверенным: его труд не пропадет и Джек будет жить. Когда же дело было завершено и доктор поднял голову, он понял, что Джек уже несколько минут как мертв и никто в операционной не знает, как ему об этом сказать.
19
Полковника Коту все больше и больше раздражал этот кореец сержант. Все в охраннике казалось ненадежным и не вызывало доверия. Даже его показная манера вышагивать и то, как невыносимо медленно он поворачивался, выглядело как-то фальшиво. Оглядывая сверху донизу спутанный клубок шпал, камня, грязи, рельсов и голых рабов, копошащихся, как тараканы, полковник Кота понял, почему корейцев никак нельзя использовать в качестве боевых единиц на фронте.
Осматривая железнодорожные работы – насыпи и откосы, громадную просеку сквозь скалистые холмы, серые известняковые утесы, подпирающие черные тучи, великолепные тиковые эстакады над оврагами в джунглях, радугами выгибающиеся под муссонным ливнем, – он думал только о том, как не прикончил узника там, на дороге, и что кореец сержант стал свидетелем его странного поведения. И все-таки даже сейчас он так и не мог вспомнить правильный порядок слогов в хайку. Кореец сержант раздражал его чрезвычайно стремлением угодить, показной улыбочкой, нелепым согласием со всяким словом, которое изрекал Кота, расхваливанием успехов их предприятия. Полковник Кота был убежден: за каждой похвалой кроется презрение, за каждым согласием – издевательство, а каждая похвала свидетельствует о дерзком ощущении превосходства. Он пытался придумать, чем бы лучше всего запутать корейца и как можно сильнее ему досадить, и приказал произвести подсчет узников по головам – без всякой надобности, просто потому, что имел право распоряжаться.
К удивлению охранников, подсчет выявил нехватку девятерых: девять заключенных отсутствовали. Обнаруженное встревожило еще больше, когда восемь человек таинственным образом объявились при повторном подсчете полчаса спустя. Японец полковник с мордой как топор приказал восьмерым прятавшимся выйти вперед и понести наказание, потребовал, чтобы они признались, кто был девятым отсутствующим и где он находится.
Когда вперед никто не вышел, полковник Кота приказал отыскать сержанта из военнопленных, ответственного за эту бригаду, и сурово наказать, чтоб другим было неповадно. После небольшой суматохи выяснилось, что девятым как раз и был тот самый сержант, что сейчас его на той Дороге нет, что он вернулся в лагерь.
Вернувшись в лагерь ближе к вечеру, полковник Кота учинил Накамуре разнос, гнев его подстегивало еще и то, что сам он забыл хайку и из-за этого не смог обезглавить узника – и это на глазах какого-то сержанта-корейца. В свою очередь, глубоко пристыженный, японский майор разыскал сержанта-корейца, чьего имени он никак не мог запомнить, надавал ему несколько крепких пощечин, выяснил имя заключенного, который явно (помимо всего прочего) скрывался в лазарете, и скомандовал построение. Заключенного же велел подвергнуть наказанию перед общим строем военнопленных.
Что до Варана, то он на мордобой внимания не обратил, зато приказ у него никакого восторга не вызвал: он хорошо ладил с заключенным Гардинером, и это указание, по его мнению, было еще бессмысленнее, чем большинство остальных. Пусть Гардинер и раздражал его порой своим пением и посвистыванием, зато этот заключенный не раз оказывался полезен. Всего несколько дней назад Варан получил от Гардинера свежую говядину для всех сержантов и капралов. Но так уж вышло. Стыдно, но Варан полагал, что после взбучки Гардинеру по-прежнему будет нужен он, а ему – Гардинер. Так уж вышло, и остановить это было невозможно. Можно пойти войной на весь свет, только весь свет всегда победит. Что он мог поделать?
И вот Гардинера разыскали там, куда Варан его и отправил, – в лазарете. Поскольку ходить узник не мог, Варан приказал двум бывшим при нем охранникам тащить заключенного на плац для предания наказанию.
20
День уходил, становилось прохладнее, а заключенные думали, что тут им по крайней мере хоть не приходится вкалывать. Несколько минут (или сколько там это ни займет) они смогут передохнуть, отдыху узники всегда были рады, он был в их мире самой большой радостью наряду с едой. Но торчать тут им не хотелось.
Они стояли на плацу, сотня или около того заключенных, которые были на легких работах и которых только-только наступавшим вечером собрали под муссонным дождем стать свидетелями того, как Смугляка Гардинера, мужика, который жалел промокших обезьян, будет бить Варан за преступление, которого Смугляк не совершал. Число людей на плацу понемногу росло, так как охранники заставляли возвращавшихся с той Дороги присоединяться к скорбному сборищу.
Когда Варан устал, два других охранника вышли вперед продолжить его занятие. Из джунглей повеяло влажным фруктовым ароматом, кому-то он напомнил о вишнях, вызвал в памяти образ Рождества в кругу семьи, безделушки, которые когда-то готовили в подарок их матери. Пока один охранник хлестал Смугляка по лицу крест-накрест, а второй молотил его по корпусу, кое-кто из заключенных старался порадовать себя воспоминаниями о жарком из тыквы, жареной ягнятине, сливовом пудинге и пиве, которым все это запивалось. И хотя их память будет хранить избиение Смугляка до самой их смерти спустя семьдесят лет и шесть дней, происходящее в тот момент было вне их власти, а потому и не слишком застревало в сознании, не больше, чем упавший камень или разразившаяся буря. Это просто было, и наилучшим способом как-то отнестись к этому было подумать о чем-то другом.
Баранья Голова Мортон (медленно, осторожно, так, чтобы не привлекать к себе внимания запретными движениями) разравнивал грязь под пальцами ног, еще разок занимаясь заливкой бетона, как до войны делал это иногда рабочим, заливая фундамент. Джимми Бигелоу кончиком большого пальца оглаживал указательный, и это нежнейшее из касаний уносило его в постель с женщиной, чьи пальцы легонько прогуливались по его бедру. Он вспоминал чудо легкого пуха ее усиков, когда она тянула его к себе целоваться.
Прошло еще десять минут, отдохнувший Варан, видимо почувствовавший отсутствие интереса у заключенных, приказал им сделать шесть шагов вперед. Теперь самый звук ударов, оплеух и тычков, какие бы они ни были приглушенные, ощущался всеми, кого согнали на плац. Теперь уже нельзя было не смотреть, как два охранника в военной форме избивают почти голого человека. На его мокром распухшем лице появлялось выражение странного удивления всякий раз, когда охранники били его кулаками или бамбуковыми палками.
– Выручайте! – стонал Смугляк Гардинер. – Выручайте меня!
Или, возможно, просто похоже звучали выбитые из него крики. Каждый непривычный, натужный вдох Смугляка: то ли хрип, то ли всхлип кровью, а еще периодическое хрюканье, когда его тело справлялось с этим, да и то, как переносились побои, – от всех этих звуков теперь невозможно было отгородиться полностью. И все же они отгораживались.
Шкентель Бранкусси старался увидеть лицо своей Мэйзи. Каждый день он любовно разглядывал карандашный рисунок Кролика Хендрикса, зато когда пробовал заглянуть чуть подальше, вспомнить ее, – все сразу пропадало в тумане. Выдумка под Мэй Уэст обретала все большую силу, а Мэйзи, какою она была, все тускнела и тускнела. И все же, пока шло избиение, Шкентель не оставлял попыток, ведь он понимал: теперь мерой его жизни станет способность поверить во что-то (что угодно), только не в то, что творится прямо у него перед глазами.
Так что пленные смотрели, но не видели, слышали, но не слушали, понимали, все понимали, но все равно старались не понимать. Временами, впрочем, какая-нибудь особенно несуразная выходка в ходе избиения вынуждала заключенных следить за происходящим, ну, например, когда Варан отыскал тиковое полено и запустил им Смугляку в голову или когда шарахнул по телу Смугляка Гардинера бамбуковой палкой толщиной в руку, будто бы это был не узник, а необычайно грязный ковер. Удар за ударом – по морде урода, по маске урода.
Заключенных мучил голод, и все больше они обращались мыслями к вечерней кормежке, которая, как бы скудна ни была, все еще была реальной и все еще ожидала их, а избиение лишало их счастья насладиться едой. Целый день они провели на работе без чего бы то ни было для поддержания сил, кроме маленького шарика клейкого риса. Вкалывали на жаре и под дождем. Били камень, носили грязь, рубили и волокли громадные тиковые деревья и бамбук. Семь миль прошагали на работу и с работы. И не могли поесть, пока избиение не закончится или Смугляк не умрет, и грела их тайная надежда, что так или иначе все закончится скорее раньше, чем позже.
Еще больше людей приковыляли с той Дороги, число заключенных выросло до двухсот, потом превысило три сотни. И всем приходилось смотреть, как люди втаптывают в грязь человека, такого же, как и сами эти люди, и ни один из них не мог ни сказать, ни сделать ничего, чтобы изменить этот не подвластный их воле ход событий.
Им хотелось броситься на охранников, схватить Варана и двух других, избить до потери чувств, размозжить им черепа, пока не вытечет оттуда по капле серое вещество, привязать их к дереву и исколоть им штыками все пузо, обмотать им, пока они еще живы, головы гирляндами из их собственных сине-красных кишок, чтоб эти охранники познали малую толику их ненависти. Заключенные думали так, а потом им приходило в голову, что так думать нельзя. Чем дольше длилось избиение, тем более изможденными и пустыми становились их изможденные и пустые лица. Потом эти люди, которые не были людьми, человеческие существа, не способные быть человеческими существами, услышали знакомый голос, крикнувший:
– Бьеки!
И они сразу же воспряли духом, когда, повернувшись, увидели бегущего к ним Дорриго Эванса. Когда его пораженное язвой колено задело торчавший бамбуковый пенек, Дорриго Эванс заорал еще громче:
– Бьеки! Бьеки!
Однако Варан не удостоил командира австралийцев никакого внимания. Другой охранник толкнул его в первый ряд заключенных, поскольку на плацу показался майор Накамура, шагавший в сопровождении лейтенанта Фукухары к толпе проследить, как исполняется наказание. Выйдя из строя, Дорриго Эванс попросил японских офицеров прекратить жестокую кару. Некоторые узники заметили, как Накамура слегка поклонился, почтительно признавая более высокое звание полковника, и как их полковник не поклонился в ответ, вызвав раздражение у японцев.
Все слышали, как говорил Матерый:
– Этот человек сильно болен. Ему нужны отдых и лекарства, а не побои.
А за его спиной избиение продолжалось.
21
Слушая, Накамура покачивался на каблуках. Тело его зудело, во рту было сухо, его распирали возбуждение и злость. Ему нужен был сябу, всего одна таблетка. Для него избиение заключенного было зрелищем безотрадным. Но что можно поделать с такими людишками, как эти? Что? Достойные и благородные родители воспитали его достойным и благородным человеком. И боль, которую вызывали в нем подобные муки, учиненные по его же приказу, представлялись ему показателем глубины его человеческого достоинства и благородства. Ведь будь это не так, зачем бы ему ощущать такую боль? Но именно оттого, что он человек достойный (понимавший достоинство в себе как послушание, как почитание, как болезненный долг), он и был способен отдать приказ об этом наказании.
Ведь побои служили большему благу. В одну ночь шансы на завершение их участка железнодорожного полотна неизмеримо возросли. И как раз оттого, что сегодня заключенные породили особенные трудности, и оттого, что охранники, и сами почувствов это, в свою очередь, повели себя нестойко, покарать заключенного значило дать возможность охранникам вновь утвердиться в своей власти, а узникам напомнить об их священном долге.
Было и еще одно: отсутствие заключенных обнаружил полковник Кота, тем самым опозорены оказались он, Накамура, и все инженеры и охранники под его командой. Кара воздавалась не за вину, а за честь. В любом деле подобного рода выбора нет: человек существует ради императора и ради этой железной дороги (которая, по сути, и есть воплощение воли императора), или человеку нет смысла жить и даже умереть.
Фукухара сообщил ему, что австралийский полковник все равно опять толкует про лекарство. «Какое лекарство?» – подумал Накамура. Высшее командование не снабжало их ничем: ни механизмами, ни едой, разумеется, никакими лекарствами уж тем более, – присылало лишь малость старых поломанных ручных инструментов да невероятные приказы построить чудо из ничего в этой зеленой пустыне. Еще корейцев. Бесполезных корейцев. Ничего удивительного, что их не используют в качестве боевых единиц на передовой. Им же нельзя доверить даже охрану австралийских узников. Ему тоже требуется лекарство. Ему нужно сябу. Потому как, если он не завершит этот участок железной дороги в срок, у него не останется иного выхода, как от позора наложить на себя руки. Совершать самоубийство ему не хотелось, но, подведя императора, он не сможет вернуться на Родные Острова. Не такой он человек. А чтобы завершить то, что необходимо было сделать в ближайшие несколько часов, ему нужно всего лишь немного сябу.
Избиение продолжалось, и Накамура заметил, что кореец сержант, похоже, вкладывает в удары меньше силы: в нем не чувствовалось целеустремленности, что донельзя раздражало Накамуру. Корейцы, положим, всего лишь корейцы, а сержант попросту не надлежаще исполняет порученное ему дело. Возможно, он подустал, только это не оправдание. Приказ Накамуры был: покарать, – приказ необходимый и оправданный, и все-таки охранник, похоже, не относится к этому приказу всерьез.
Пока Фукухара продолжал переводить заверения австралийского полковника, что заключенный ни в чем не виноват, что его, больного, отправил обратно в лазарет один из охранников, Накамура продолжал стоять там, испытывая жуткий зуд, понапрасну тратя время, наблюдая за тем, как кореец еле-еле с узника пылинки стряхивает. Узник вроде и на ногах едва стоял, но все же успевал уклоняться от слабых ударов охранника. Когда узник спотыкался, Накамуре казалось, что тот делает это нарочно, чтобы увернуться или отстраниться от ударов бамбуковой палки, а охранник ничего не предпринимает, чтобы покончить с этим фарсом. Узник обращал кару в посмешище. Накамура взбеленился, кожа зудела его все больше… ему просто необходимо было принять таблетку сябу, и сколько еще можно ждать, глядя на такое неумение, такую тупость?
Австралийский полковник сменил тактику и, похоже, для прекращения избиения напирал на довод о поругании авторитета. Фукухара сообщил Накамуре, что, по словам австралийского полковника, кореец сержант совершенно игнорировал его (полковника и командующего офицера), когда заговорил с ним, унизив его звание и честь.
Накамура круто повернулся к Фукухаре. Он хотел было прекратить наказание, и тем бы для всех дело и кончилось: как ни неприглядно было исполнение, а службу свою наказание сослужило. Но когда Накамура повернулся, его левая нога наступила на постоянно волочившиеся по земле завязки обмоток, правый ботинок вывернулся штопором, и майор, пытаясь убрать левую ногу, споткнулся о правый ботинок и плашмя шлепнулся в грязь. Никто слова не сказал. Избиение на время прервалось, потом поспешно возобновилось, когда японский майор снова встал на ноги. Одна сторона брючины у него вымазалась в грязи, рубашка перепачкалась.
Оглядев лица вокруг (врагов или союзников – не важно), Накамура остро ощутил, что все видели его унизительное падение. Пленные. Корейцы. Японские офицеры-сослуживцы. Хватит с него – натерпелся. Устал. С трех утра на ногах. У него еще много дел, день только клонился к концу, а железная дорога отставала от графика как никогда. Накамура, униженный, взбешенный, выпачкавшийся, увидел кучу инструментов, брошенных узниками. Разум его вдруг прояснился. Он понял суть сказанного несносным австралийским полковником: что чувствовал тот офицер, когда его оскорбили. И понял, как сможет разрешить трудности и австралийца-полковника, и собственные.
Он подошел к инструментам, выбрал рукоятку кирки, взвесил ее в руках и, размахивая ею, как бейсбольной битой, зашагал мимо австралийского полковника прямо к тому месту, где кореец сержант мусолил заключенного. Майор поставил охранника по стойке смирно. Потом, твердо упершись ногами в землю, отвел деревянную рукоятку назад, взмахнул ею, как самурайским мечом, и со всей силы ударил охранника в левый бок, по почке.
Кореец застонал, качнулся, сложился едва не пополам и лишь с большим трудом вновь вытянулся в стойку. Накамура поднял рукоять кирки над его головой и, сильно размахнувшись, врезал корейцу по шее. Кончил он тем, что на отмашке ударил охранника рукояткой по скуле, после чего Варан упал на одно колено. Накамура заорал на него по-японски, швырнул рукоятку ему в голову, вернулся к Дорриго Эвансу и отдал поклон. Сам того не желая, Дорриго Эванс поклонился в ответ. Накамура тихо заговорил. Фукухара переводил для австралийского полковника, объяснив, что охранник понес кару за неуважение к австралийскому полковнику, и теперь наказание узника может быть продолжено.
Варан опять поднялся, подхватил рукоятку кирки, прошел, пошатываясь, несколько шагов до Смугляка Гардинера, утвердился на ногах, потом высоко поднял деревяшку и с вновь обретенным рвением обрушил ее на спину узника. Смугляк Гардинер упал на колени, и, пока собирался с силами, чтобы встать, Варан ударил его ногой прямо в лицо.
Когда австралиец-полковник снова принялся возражать, Накамура взмахнул рукой, отсылая переводчика прочь. И заметил устало:
– Это не вопрос провинности.
Движения Смугляка Гардинера уже утратили грацию, когда его истощенное голое тело пыталось оправиться, подобраться и опять вовремя сделать движение, защищаясь от следующего удара. Все чаще и чаще узник запаздывал. Когда он отступил, удар бамбуковой палки охранника настиг его, попав прямо по скуле. Голова дернулась в сторону, Смугляк ойкнул, отшатнулся, старясь не упасть, но тело его уже вышло из послушания. Он оступился и упал на землю.
Пока охранники по очереди пинали Гардинера ногами, Накамура бормотал хайку Басё. Фукухара вопросительно взглянул на него.
– Да, – кивнул Накамура. – Скажи ему.
Фукухара продолжал таращиться.