Яблоко от яблони Злобин Алексей

– Оля, а ты задумывалась, зачем стоят у мавзолея эти две дубины, сменяющиеся каждый час?

– Зачем, Петя?

– Можно пьесу написать: 1-й: «Ну, че стоишь?», 2-й: «Стою, бля, а че делать…». И в этой помпезной тишине вечной минуты молчания и остановившегося времени проходит вся история государства Российского от двадцать четвертого года и далее.

– Так зачем они стоят?

Петр Наумович наклоняется и шепчет:

– Чтобы он оттуда не вышел. Представляешь, а вдруг? Эти гаврики, члены правительства, они же ему в праздничные дни всю голову оттоптали. И вот он не вытерпит как-нибудь и вылезет, а ему караульные: «А ну, брысь назад, не положено!» Вот. Ты там был хоть раз, Алёша?

– Нет.

– А я был, когда они вдвоем лежали. Тогда вместо одной большой надписи «Ленин» две маленькие черной мозаикой в красном мраморе выложили: «Ленин–Сталин». Вскоре Хрущев Сталина из мавзолея выбросил, имя его выковыряли и заложили красным мрамором в тон. Одна надпись осталась: «Ленин». Спешу я как-то через Красную площадь. А было морозно после оттепели, деревья в инее, булыжник мостовой в инее – красота, дышится легко. И вдруг вижу, на мавзолее… Серебряная инеевая надпись: «Сталин». И окаменевший караул у входа. И никого больше нет на площади. Видимо, еще не остыл мрамор или не затвердел состав… Но проступил «Сталин».

– Петя, а как вы с Игорем «Катерину Измайлову» хотели поставить…

– Да, в Малом оперном! Ее Шостакович тогда только что написал и очень нервничал, не дай бог дадут кому-то из молодых, боялс, что загубят… в общем-то, правильно боялся.

Мы пришли на обсуждение с огромным макетом. Игорь его разложил на столе директора, а макет такой: кладбище. Вот, говорим, едет по кладбищу Катерина Измайлова, а гробы по очереди раскрываются и оттуда покойники арии поют. Директор с худруком посмотрели и попросили нас пойти покурить, пока они совещаются. А накануне мне звонила жена Шостаковича, мы в одном пединституте учились: «Петя, дорогой! Я тебе помогла сдать латынь, скажи честно – помогла?» «Ну, помогла», – говорю. «Умоляю – не ставь ты „Катерину Измайлову“, это убьет Дмитрия Дмитрича». Покурили мы с Игорем, выходят из кабинета директор с худруком: «Вот что, молодые люди. Скажите, сколько вы хотели получить за постановку?» Я не знал, сколько мы хотели, Игорь назвал сумму наугад – большую. Он всегда в этих вопросах лучше меня сек. В общем, Игорь не растерялся. Но и директор с худруком не дрогнули: «Вот что, мы прямо сейчас платим вам половину наличными с одним условием, что вы уйдете подобру-поздорову и не будете ставить эту оперу». И тут же отслюнили кучу денег. Мы накупили дорогущего коньяка «Наполеон» и в кумарной шашлычной – а голодные были как черти – под вонючий харчо пили этот коньяк стаканами за кормилицу нашу «Катерину Измайлову».

Утром Петр Наумович отбыл в санаторий, через несколько дней из Москвы приехала Ирина, и мы решили навестить нашего «посажёного деда».

На подоконнике в третьем этаже сушится широкая холщовая рубаха. Идем по коридору, дверь приоткрыта, заглядываем в щелку: сидит Петр Наумович и смотрит по телику передачу про животных. Взял пульт, пощелкал программы: новости, сериал, музыкальный клип, снова переключил на животных.

– Заходите, заходите! Иринушка, а вы в грозу не попали? Какая гроза была! Я поехал на велике, и вдруг гром, ливень! Лег в траву и балдел под дождем – насквозь промок. Сейчас на концерт пойдем, библиотекарь позвала – ее подруга на скрипке, а она аккомпанирует. Я обещал.

Холодильник только что отпраздновавшего свой семьдесят первый день рождения пациента кардиологического санатория Петра Фоменко до отказа забит спиртным. На столе раскрыт том Чехова с пьесой «Три сестры», весь в карандашных пометках, на кровати маленькая мягкая игрушка-собачка – еще довоенная.

– Это мама подарила, с детства всегда со мной. Странно, в моем непреклонном возрасте уже никто не произносит тост за родителей. Почему? А мы с мамой… с мамой волокли полмешка отрубей. Вы когда-нибудь ели кашу из отрубей? Тогда склады на Зацепе разбомбили и разворовали, а отруби валялись еще, мы с мамой полмешка набрали и несли – сокровище. Ночь глубокая, темно, везде светомаскировка. И вдруг наверху зажглась сигнальная ракета. Их немцы на парашютах сбрасывали, чтобы контролировать ситуацию. Свет такой яркий – иголки собирать можно. И мы стоим, ослепли, мама мешок к груди прижала и так стояла, замерев посреди огромной площади. А горела ракета вечность, до дней последних донца.

А как жрали кожуру от картофеля? Петрушкины шкурки. Представляешь, мама ходила по столовкам, собирала очистки, мыла и жарила на машинном масле. Его прокалишь сперва хорошенько, сольешь, остудишь, а потом жаришь… Очень вкусно.

Давайте по рюмке махнем и на концерт. Ты, Ирина, прости, Адольфовна, водочки выпьешь?

– Я вообще-то водку не пью.

– Ты, вообще-то, не умничай. Не умеешь, так и скажи – научу. Алёша, ты же педвуз заканчивал, потом режиссуру, а актриса Ирина Евдокимова простым таким и важным вещам не обучена, как же так?

– Не доглядел, простите…

– Простите… Холера тебя ухани! – мне так Варюша говорила, когда я после занятий на скрипке бегал по городу на бомбежки, а не шел домой. Мама тогда на работе пропадала, и няня Варя ей не жаловалась, чтобы не тревожить. А Москва три дня ничья была, ни наша, ни немцев: семнадцатого, восемнадцатого, девятнадцатого октября. Только висели над городом огромные аэростаты. Как-то в бомбежку бегу по Якиманке, а в угловой дом как раз бомба попала, фасад снесло. На шестом этаже в квартире с обвалившейся стеной два старика пьют из блюдечек цикориевый кофе. И один окликнул меня: «Мальчик, поиграй на скрипке». А ты, Иринушка, где училась?

– Гнесинку заканчивала.

– У Елены Фабиановны Гнесиной были огромные уши – мочки ложились на плечи. Тогда так модно было. Мой учитель по скрипке, Константин Кузьмич Родионов, встретил меня на Собачьей площадке, такой худой и голодный – чуть ветром не сдувало, я за него зацепился, и его не сдуло. Он повел меня к сестрам Гнесиным, те жили в двух деревянных скрипящих домишках и играли на скрипках. А еще с ними жил брат, со следами гениального вырожденчества в чертах лица, там за хорошие уроки давали конфетки. А мне никогда не давали, я плохо учился. Шла война, сорок второй год.

На концерте Петр Наумович страдал. Скрипка фальшивила, он нервно вздрагивал, стонал – еще бы, абсолютный слух.

Я вспомнил, как в мае ходили на представление конного цирка «Zingaro»:

– С большим трудом достал билеты, пойдете?

На поляне в Коломенском раскинут шатер, трибуны битком, вышли тибетские монахи с огромными трубами и как завыли. На арену выехали всадники в масках, какие-то страшилища: черепа, монстры, древние божки. Петр Наумович внимательно смотрит. Они под трубный вой пошли на пятый круг, гляжу – Петр Наумович заснул. Всадники ускакали, начался аттракцион с гимнастами, потом клоуны и конные трюки и снова эти всадники по кругу – черепа-кости-буддийские маски. Петр Наумович проснулся, поглядел на них пару кругов и снова заснул. Пять раз они выезжали между отделениями, где были гуси, тигры, кролики, факиры и прочий цирк, но Фоменко просыпался только на выезд этих всадников-страшилищ под трубный вой. Так он и посмотрел все представление – как по кругу скелеты скакали. Потом купил нам с Ириной по мороженому:

– Посластите впечатление.

– А вам, Петр Наумович?

– А мне только водку пить сладко…

Посреди Коломенского течет Москва-река.

– После войны бегали купаться и окуней ловить, и вода была прозрачная на-с-к-в-озь! – Он так это «насквозь» сказал и при этом взглядом резанул, будто нырнул и одним махом со дна выдернул рака за клешню.

Ведущая концерта изложила летопись пансионата, скрипка отпилила второй номер, раздались жидкие аплодисменты, Фоменко повернулся к нам: «Валим скорее отсюда!»

Мы вышли из зала и уселись на банкетку: «Совсем уходить нельзя – обидятся. А так скажу, что душно стало». Из-за двери сочился концерт, и Петр Наумович в такт мелодии беззвучно исполнял любовно-кошачье трио на мартовской крыше: как два кота в предстоящем поединке за пушистую подружку отказываются от боя и убегают пить валерьянку.

– Ну как вам концерт, Петр Наумович? – спросила взволнованная библиотекарша.

Фоменко поднял на нее благодарный взгляд и прошептал:

– Скрипичное исполнение было… искренним.

После концерта идем на залив, мимо корпуса:

– Вон на окне рубашка моя после грозы сушится – белый флаг, открытая крепость. А на крыше восемь лет назад мы с Женей Колобовым стояли и орали пьяные: «Эй, сердечники, бляха-муха! Здесь два гения стоят!» Жени нет теперь. Надо в его память поставить «Арденский лес» – веселый-веселый, и чтобы вместо декораций были сами артисты: сперва дворец, интригующий и сталкивающий людей, потом лес, цепляющий, укрывающий, обращающий к любви…

Петр Наумович кормит уток на заливе, а Ира, зачерпнув пригоршни, поймала рыбешку:

– Иринушка, позволь, я за тебя три желания загадаю?

– Загадывайте.

– Загадал, выпускай!

А дальше было это, непонятно что – смертельно-родовая схватка.

– Алёша, дыши, Алёша, дыши!

– Иринушка, я побежал за врачами, зови его не переставая. Сынок, слышишь меня, сынок, – держись!

– Алёша, дыши, дыши!

Единственное, что еще осталось от той жизни, – это голос, ее голос. Вполне можно сказать: голос с того света – с земли, где так привычно называли «тем светом» прикрытое от нас смертью нечто. Теперь бурая мгла, сквозь нее не проглядеть, и голос, ее голос ангельский: «Певица моя, ангелица…» – откуда он зовет, призывая меня дышать – то ли удерживая здесь, то ли встречая там?

  • Ты любила, я любил…
  • а как это? Оглядка вспять:
  • жизнь со мною разделила,
  • научила смерть принять…

Еще где-то рядом старик Фома, его я тоже только что слышал: «Ирина, зови, не отпускай, я побежал за врачами». Вот ведь как удачно навестили мы его в сердечном пансионате. Немного выпили, поболтали о том о сем, приехала его давняя знакомая и заговорила о прекрасном прошлом, которому, показалось, не будет конца. Фома предложил прогуляться до остановки. Уселись на рассохшемся бревне, в щели которого меня поджидала крылатая незнакомка судьба. Уже выглянул из-за поворота зеленый автобус. Заноза, что ли, подумал я: «Кажется, я ранен в ляжку, господа» – игриво вспомнилась пушкинская дуэльная реплика.

Прошипела, закрываясь, дверь автобуса, гостья уехала.

Я поднес к губам сигарету: на руке выступили крупные капли пота, Фома с тревогой посмотрел на меня:

– Алёша, что с тобой?

– Да все в порядке.

И тут я перестал его видеть, бурая жижа застила свет, я только успел понять, что падаю.

– Алёша, дыши, дыши!

Неужели всё? Лежу на рассохшемся бревне. Как он со своими тремя инфарктами поднимал меня, тащил, укладывал? Теперь побежал за врачами, а Ирина ангельским голосом зовет. Но голос этот все глуше и глуше.

– Что с ним случилось? – незнакомые голоса.

– Не знаю, – это Фома.

И Ирина не знает, а я знаю, да не могу сказать.

Когда все побурело, понял: надо выкарабкиваться, главное – быть в сознании, не тонуть, вынырнуть, дорваться до света. Нутро всеми приборами-датчиками мгновенно вычислило степень опасности и выбросило необходимую дозу адреналина. Но за крохотное мгновение оценки положение ухудшилось, и снова – бурая мгла, и вновь, вскипая, затрещали ошалевшие датчики. Ахиллес никогда не догонит черепаху, после десятка тщетных бросков к поверхности кто-то внутри меня равнодушно подытожил: «Всё, кончено».

И я уже затихаю в тщетных усилиях глотнуть разбухшим горлом хоть немного воздуха.

Но мы сами вряд ли знаем сюжет пьесы, в которой принялись играть. Я будто вижу три мутных голубых пятна и стоящего рядом Фому. Я не знаю, видят ли они меня, но туда, в их направлении, беззвучным, как во сне, криком хриплю:

– Оса…

От первого укола в вену вывернуло, как перчатку, и вырвало.

– Алёша, дыши, дыши!

Одной рукой сжимаю ладошку Ирины, а другой держусь за широкое сухое запястье Фомы. Как-то на репетиции я взял с режиссерского столика его командирские часы и, не расстегивая браслета, надел на руку – ого, какая у него ручища!

– Сынок, старайся, выкарабкивайся, сынок…

– Еще адреналин! – шепчет женский голос, и я ощущаю на своем лице чье-то дыхание.

– Нина Михайловна, сердце может не выдержать, – возражает кто-то.

– Сейчас уже все равно…

Спасибо замечательному врачу кардиологического пансионата «Черная речка» Нине Михайловне Карпенко за ее решимость.

Второй укол ударяет резким звоном по нервам, по ушам – меня будто контузило. И вместе с наступившей мягкой тишиной вернулось зрение. Конвульсии стихли. Запрокинув голову, вижу Петра Наумовича, руку которого все никак не отпускаю, Ирину, вытирающую мне платком губы, три фигурки в голубых халатах на фоне обрызганного березовой зеленью июльского неба и беззвучно зависшую в полете осу под стеклянной крышей автобусной остановки.

Оса с секунду повисела, зуйское ее жужжание – первый звук вернувшейся жизни; Ира махнула платком. Оса улетела.

– С днем рождения, сынок, – сказал Фома.

Потом была тишина, тишину я лучше всего запомнил.

По зеленым кронам прошумел ветер.

И летел… белый флаг холщовой рубахи на окне санатория… седые волосы Фомы, развевающиеся под струей вентилятора: «Мы молоды, бля, мы молоды!»

Мойка, 12, Черная речка, Мойка, 12, Черная реч…

– Я три желания за всех за нас загадал!

– Какие же, Петр Наумович?

– Подольше бы не расставаться.

А в ушах все звенел ее голос:

– Алёша, дыши, дыши.

Три десятка записей на автоответчике.

Несколько экземпляров чирканной-перечирканной режиссерской версии пьесы Маркеса «Любовная отповедь женщины сидящему в кресле мужчине».

Пяток записных книжек с записью разборов, разговоров, репетиций.

Сотни фотографий.

Обид, забытых, мелочных, постыдных.

Счастливые сны, когда мы снова вместе.

Песня в мобильнике – слушать, если тухло, – «На всю оставшуюся жизнь».

Номер телефона с именем «ФОМА».

Но в прошлое дозвониться невозможно.

Он часто это говорил.

Мы созваниваемся каждое утро:

– Как работа, сынок?

– Петр Наумович, мне ужасающе хамит помреж! Что делать?

– Ну что, что, – она, формально, баба, уволить ее ты не можешь, отведи в сторону и оскорби действием. Я бы применил насилие… А если не шутя, выбери, что тебе важнее – работа или зарплата, и не забывай, где был недавно – всё такая ерунда.

Ира к его отъезду купила платье. Едем к Игорю Иванову.

– Иринушка, спой, пожалуйста, Даргомыжского, тихонько-тихонько…

Ира поет «Юношу, горько рыдая, ревнивая дева бранила…». Петр Наумович слушает, улыбается, глаза влажные, вздыхает:

– Да. Желания, которым не суждено было сбыться… Как затертый клочок шагреневой кожи, достал его из кармана брюк – про что он? Как им распорядиться теперь? И клочков этих распихано по карманам множество, и, кажется, они нас переживут.

Я как-то на фильме работал, был вторым ассистентом, еще – Леня Гайдай, который тогда ничего не умел, а снимал мой учитель Андрей Александрович Гончаров, и он был в кино ни в зуб ногой. Одним словом – команда.

Сроки съемок сдвигались, в Москву входила весна, а у нас все зимой должно быть. Поехали в Сибирь на берег Енисея догонять уходящую натуру – зиму, хвост которой волочился, как неподобранные юбки по мартовским лужам пятьдесят четвертого года. Год после смерти Сталина. Никогда я не верил в то, чему поклонялось поголовье. Они верили, а я не верил. Впрочем, во что же именно я не верил, я тоже не очень понимал. Страна возвращалась из лагерей, и того Енисея, конечно, вскоре тоже не станет – уходящая натура.

Съемки смешные. Мы весь день засыпали снегом урочище Отдован. Гончаров сидел на пригорке раздетый, грелся на солнышке и кричал: «Задувайте урочище, задувайте!» А я любил его безмерно и больше всех старался. Наступила ночь, начали снимать. Чтобы изобразить пургу в кадре, несколько солдатиков хапали лопатами снег и швыряли перед камерой. Подтаявший за день, в холодную сибирскую ночь снег окаменевал и плитами влетал в освещенное фонарями пространство.

Там я встретил бабу, ох. Это был последний день съемок, гуляли в клубе, где для киногруппы устроили кабак. Отвальная, на берегу ждал пароход, группа киряла, а с эстрады пела она.

Гур-гур столичных гостей стих ко второй песне. Да, эта женщина была потрепана и изношена лагерями, и в возрасте уже, боль и невзгоды мало красят – но она была замечательно красива, довоенной, нездешней, навсегда оторванной, украденной у нас красотой. И каждый думал и молчал о чем-то о своем, как в песне поется. Голос спитой, хриплый, но за душу хватал – потрясающе! Лагерный репертуар она не пела, не решилась, все больше что-то общеизвестное, довоенное, но вся ее житуха, больная, кровавая, сочилась из песен, будила желание, заставляла отводить глаза. Ох…

Все разошлись, кабак закрывали, она тоже давно ушла, я допил свою водку и побежал к пристани. На углу улочки, что тянулась вдоль берега, качался на ветру фонарь, знаете, такой кастрюльный фонарь? Фрагментами он выхватывал из темноты чей-то скукожившийся темный силуэт: это была она, эта баба, замотанная в тряпье сидела на углу, прислонясь к гранитному цоколю. В руке чекушка-четвертушка, горлышко «целка» залито сургучом. Тогда вместо пробки был сургуч. Она шкрябанула горлышком о гранит, стерла крошки сургуча, ткнула пальцем в бутылку и залпом проглотила чекушку. Ей стало дурно, закатила глаза, понятно, надо закусить, а нечем. Тогда она сунула руку за пазуху под мышку и пястью пальцев занюхала выпитое. Полегчало, захорошело, улыбнулась.

Я был один. Один на один с этой потрясающей женщиной. На пристани ждал пароход с людьми, которые час назад ее вожделели. И я побежал к ним. Пятьдесят лет прошло, подумать только…

– Да, Петруша. – Игорь Иванов разлил «на посошок». – Бунин бы тебя сейчас одарил рублем серебряным.

– Бунин не писал про лагерных женщин. Всё «темные аллеи» да «антоновские яблоки». А помнишь, ехали за город в автобусе? Дачный сезон, толкучка. На задней площадке мужик вез открытую банку олифы. Перед ним две барышни стоят-беседуют. Одна вся в белом, стройная и интеллигентная, уже пятнадцать минут говорит об экзистенциализме: о нашем Леонтьеве, об их Сартре и Камю, – вежливо, тихо и очень умно. Вдруг автобус качнуло на повороте, и заслушавшийся незнакомых слов мужик плеснул через край олифой прямо на белый костюм интеллигентки. Та в ужасе уставилась на него, а он растерялся, стал олифу рукой по ткани размазывать, приговаривая: «Ни хуя, ни хуя, щас плеснем растворителем – все сойдет!» И пострадавшая, захлебываясь, выпалила: «Ха-ха-харошенькое „Ни хуя!“» Вот – бунинская героиня.

Вокзальная трансляция: «Поезд номер 160 отправляется через пять минут, внимание…»

На платформе к нам подбежал какой-то вертлявый администратор в пиджаке:

– Петр Наумович, позвольте выразить почтение!

Потом с легким пренебрежением глянул на нас с Ириной:

– А молодежь-то хоть знает, с кем говорит?

Я посмотрел на него нежно и уже хотел было что-то ироничное сказать, но Фома предупредил: «Не надо, сынок, побереги себя – два дня назад ты говорил с вечностью» – и сел в голубой вагон «Авроры», поезд тронулся.

Самое элементарное, что может с нами случиться, – смерть. И нет в ней никакой загадки. Но мы почему-то смотрим туда, пытаемся что-то представить, понять. А представлять там нечего. Жизнь – самая большая и невозможная загадка: как так – живешь? Встретил мальчик девочку, и вдруг кто-то новый на свет родился, это же невозможно, это же чудо. И все, что есть, существует, движется вокруг тебя, жизнь вся эта – чудо, невозможно! И вот если спросить меня, а что в Петре Наумовиче самое яркое, самая важная его черта – какая? Не раздумывая отвечу – удивленность, благодарная распахнутость любви. Заразившая меня насквозь. Так, наверное, Фома неверующий сказал Христу: «Господь мой и Бог мой».

Фома – Фома.

Визит… дамы

Москва встретила весенней просинью: легким дыханием, бодрым шагом, приветливыми улыбками. Приятель Ирины купил квартиру, прежнюю однушку решил отремонтировать и сдавать. До ремонта пустил нас пожить. И вот мы на Кутузовском, в двух шагах от Мастерской, над железной дорогой. Под окнами со свистом проносятся поезда, аккомпанируя моему промежуточному между Москвой и Питером существованию. Только выходной на картине у Игоря Масленникова, я сразу в Москву. Коты, цветы, матрас на полу, складной столик на кухне. Одна вилка, два стакана, миска, нож-опинель. Его секретный затвор озадачил Иру, когда она решила рассечь помидор. Я спал после двух тяжелых киносмен и ночной тряски в поезде. Ирина взяла нож – не открывается. С усилием потянула за лезвие, затвор сорвало и выстрелило в лампочку под потолком: хлопок, фонтан стекла, перепуганных котов снесло на балкон, под которым в тот момент с ревом проходил старинный паровоз, дымя трубой и скрежеща железом. Коты, взвыв, шуганули обратно. В почерневшем небе столкнулись тучи, ахнул гром, забарабанил долгожданный ливень.

– Лёша, ну сколько можно спать, смотри – радуга!

Ира стоит на балконе, а над Москвой яркая двойная радуга. Звонок:

– Алё-алё-Алёша, ты не сердишься? Я заблудился в памяти и не могу найти ваших телефонов…

– А как же вы нам звоните?

– Сам не знаю (вздыхает), соскучился. Ты в Москве?

– В Москве, Петр Наумович.

– Приходите с Иринушкой в Мастерскую, закусим, поговорим, а?

На проходной нас встречает помреж Володя Муат, внук худрука ногинского театра, где Фоменко ставил свой дипломный спектакль. В кабинете-библиотеке за столом Петр Наумович, его бессменный помощник Лиля и дама, как мне показалось, под вуалью. По крайней мере, я не сразу ее узнал.

– Лилечка, правда Лёша похож на Петрова-Водкина, помните автопортрет – бритоголовый с бородкой? Ты, Лёша, Петров, потому что мой; ну а водкин – сам знаешь почему. Надо выпить, чтобы сердце не болело, по-пушкински: «Расширим сосуды и сузим их разом, да здравствуют музы, да скроется разум». Да, Людочка?

– Да, Петр Наумович, – сипловато отвечает дама под вуалью, – только у Пушкина: «Подымем стаканы, содвинем их разом! Да здравствуют музы, да здравствует разум!»

– Ох умная какая, и все ведь помнит, дословно. Иринушка, Алёша, знакомьтесь, но будьте осторожны – Людмила Васильевна Максакова. Володя, – он обращается к Муату, – а не мог бы ты из буфета черного хлеба принести и селедки с картошечкой?

Володя уходит.

– У его деда в ногинской драме был актер Кузьмич, его все звали Кузьмич, на мой вопрос во время репетиции: «Какая у вас здесь задача?» – ответил, ни мало не думая: «Петр Наумович, задача у меня всегда одна – нравиться публике». Он занят был в небольшом эпизоде во втором акте. Но приходил всегда к началу спектакля. Сядет в гримерке перед зеркалом, поставит две стопки. Разлив в одну, отставляет в сторонку. Потом, налив во вторую, выпивает и с удивлением смотрит на первую: «О – чудо!» Берет ее с благодарностью и, пока замахивает, тут же свободной рукой льет в другую рюмку. Допивает, глядит – еще рюмка полная: «О – чудо!» И, выпивая ее, снова наливает в пустую. Так, обнаруживая одну за другой чудесно наполняемые рюмки, выпивал бутылку и шел играть.

Володя возвращается с закуской, Петр Наумович открывает буфет:

– О чудо! – и достает графин.

…Я тогда, в пятьдесят пятом, пятьдесят шестом, больше сорока спектаклей поставил. Две недели – спектакль, еще две недели – следующий. Была организация профсоюзных театров, от предприятий. При каждом уважающем себя предприятии был театр. И вот я халтурил безбожно, «Царскую невесту» под баян за десять репетиций – куда как славно! Но деньги получал приличные – с вала постановок. Ходил два раза в месяц в переулок на Кропоткинской, там в сером здании на углу контора их была профсоюзная.

Однажды ставили «Сирано де Бержерака» в Доме культуры в маленьком городке. Приезжаю туда, меня встречает роскошных форм мадам: «Спасибо, Петр Наумович, что приехали. Сейчас привезут исполнителя Сирано». «Он что, – спрашиваю, – народный артист?» Поворачиваюсь: по коридору в инвалидной коляске катит безногий. И я поставил спектакль за две недели с безногим Сирано.

А потом пошел на Кропоткинскую деньги получать. Прихожу – глухой забор. Гляжу в щелку – нет здания, где контора была, – пусто, только яма одна. Оказалось, что там какие-то пустоты в почвах были или плывуны, и минувшей ночью профсоюзная контора ушла под землю. Это был мой последний спектакль, финал двухлетнего чеса.

Потом ездили на гастроли в Симферополь, приехали вшестером, а гостиницу нам не забронировали; пожалуйста, говорят, всех можем поселить в одноместный номер. Ну как же в одноместный, нас же шестеро! Ничего, говорят, в двухместном рядом с вами цирк лилипутов живет. Тут уж, конечно, мы согласились.

Из Симферополя поехали в Таганрог. Там был артист Петя Будяк, славный и пьющий. Когда запивал, администратор на дверях театра громадный бутафорский замок вешал, и город знал: Будяк пьет, спектакля не будет. А бабы его любили! Вся труппа женская – вся, и службы, разумеется, одарили его нежностью. И приснился Пете в запое тяжелый сон: что приходит он в гримерку свою, а вдоль стен сидят все бабы, с кем он был, руки на колени крест-накрест положили, а руки у всех в черных перчатках; и все улыбаются ему черными гнилыми зубами. Но Петя пить не бросил.

Петр Наумович задумывается о чем-то, с минуту молчит. Достает тонкую сигарету, огонек зажигалки то дальше, то слишком близко, и жжет сигарету в середине, наконец прикуривает.

– Первый раз в жизни не хочу работать. Пошел «Демона» смотреть. Лучше бы не ходил – ноги заболели – так плохо. А с вами хорошо, спокойно. Знаете, лошадь звонит директору цирка: «Алло, с вами говорит лошадь. Возьмите меня в цирк работать!» «А что вы умеете делать?» – спрашивает директор. И лошадь, говорящая! грустно отвечает: «Мудак ты, …твою мать».

Он гасит только начатую сигарету, смотрит на Людмилу Васильевну:

– Ты вот, Людочка, пьесу принесла, хочешь спектакль. А я, как тот директор… не очень могу соответствовать, или как циркач, который из-под купола вниз головой прыгал на мраморный пол, а на бис отказался. Его спрашивают: «Но почему, ведь такой успех!» А он отвечает: «Почему, почему – больно!»

Людмила Васильевна тоже закуривает:

– Я, Петр Наумович, не спешу.

– А я, Люда, спешу. Да только ничего не успеваю. Прочел твоего Маркеса и не понимаю.

– Не понимаете, «про что»?

– Не понимаю – когда. Знаешь, у Акимова в «Комедии» завреквизитом была большущая Зинаида, прости, Наумовна. Раз, проходя мимо кабинета Николая Павловича, я услышал проникновенный диалог: «Она: „Коля, ну скажи, ты меня ведь очень любишь?“ Он: „Знаешь, Зиночка… если честно… не очень“». А я тебя, Люда, очень люблю и не хочу обманывать.

О чем Петр Наумович говорит с Людмилой Васильевной, непонятно, какой-то свой, не сейчас и не здесь начатый разговор. Но Фоменко уже меняет тему:

– А как я получал пропуск в Малый театр. Прихожу к директору: «О, Петя, заходи дорогой. Я ведь тебя насквозь вижу ты – наш, бля, наш! Корочки беру и тебе постоянный, пожизненный пропуск выписываю – потому что ты наш, наш, я тебя, Петя, насквозь вижу. Так, вот корочки, где авторучка? Ты наш, Петя, будет тебе пожизненный, чтоб все вахтеры навытяжку вставали, когда ты в театр входишь. Так, говори, пишу: Фоменко Петр… Как твое отчество?» «Наумович», – говорю. «Что, как?» – он будто не расслышал. – «Наумович». Повисла неприятная, но отчетливая по содержанию пауза. «Нет, Петр Наумович, пропуск вам будет временный». И я ходил на репетиции с временным пропуском. На служебном входе со мной даже не здоровались.

А все ведь может обрушиться в один день: было имя, деньги, власть и вдруг – ничего. Как правило, так и бывает – сразу. Озеров как-то ехал на машине по Москве, вдруг видит: плетется-семенит вдоль стеночки по Вознесенскому с книжкой под мышкой Молотов. Это уже после разоблачения культа личности. Озеров остановился, предложил подвезти. Молотов сел в машину – едут, молчат. А выходя, великий нарком скромно так промямлил: «Вы не представляете, скажу дома, что меня Озеров на машине подвез – не поверят!»

Володя Муат принес еще закуски, Лиля открыла форточку проветрить – накурено. Фоменко вздыхает:

– Начинаю что-то рассказывать, одно за другое цепляется, и ухожу, ухожу от темы, с чего начал не помню… Свойство длинной жизни. Мода, например, сегодняшняя: мелькают стили – то шестидесятые, то семидесятые вдруг. Не успевали отживать, теперь догоняем – наглядеться на прошлое, насладиться ностальгией. Я многое сейчас вспоминаю: и то, что было, и то, чего не было, и грядущее. Лучше вспоминается последнее. Фу, впадаю в нарочитую афористичность.

Я как-то одно время преподавал в школе, в пятом «бэ», вместо беременной учительницы. Как школьники надо мной изгалялись! На первом же уроке стали хватать чернильницы с парт и друг другу на головы выливать. Тогда я тоже подошел к первой парте, взял чернильницу и вылил чернила себе на голову. Класс оторопел, но после необходимой паузы кто-то робко сказал: «Не примазывайся!»

А еще я был пионервожатым. В соседнем лагере вожатил Юра Визбор, к нему приехал Юлик Ким, и они вместе пришли ко мне в гости. И я вытрющивался перед ними: остановил мальчишку, который бузиной из трубки мне в глаз стрельнул, и спрашиваю: «Это что у тебя?» – «Трубочка…» – «А стреляешь чем?» – «Бузиной…» И я ему вдохновенно так: «Бузину, жемчужину русского леса, ты расплевываешь по пыли дорожной… Как тебе не стыдно, ты же пионер!» И мы пошли, а мальчик так и застыл навеки.

Ну, давайте на посошок. Как в Грузии выпивали: множество столов сдвинуты вокруг громадной айвы, толпа народу – съемочная группа, гости, труппа Театра Грибоедова, соседи, родственники – Вавилон. Тамада поднимает рог: «Дорогие мои! Здесь собрались знакомые, малознакомые, незнакомые… Нам предстоит день, ночь и еще день… Давайте не будем спешить и… постараемся запомнить друг друга».

Выходим из театра, Фоменко хвалит мою жилетку, а я его куртку:

– Махнемся не глядя…

Максакова садится в машину, уезжает.

– Какая же она талантливая, прости господи, и сколько всего было. А теперь валяется одинокая, как душа на плацу. Знаешь, пройдет полк – тишина. И только душа одна на плацу остается – плачет. У тебя, Лёша, еще виден след от ссадины.

– Да, метка с «Черной речки». Неделю назад встретил Германа на «Ленфильме»: «Что такое, избили?» – «Не поверите, Алексей Юрьевич – оса в задницу ужалила, чуть не помер…» А он хохочет: «Это Масленников. У них с Никиткой есть специальный ящик для ассистентов, когда приходит время расплачиваться, выпускают из ящика осу».

– Нежная шутка. Нежный Алексей Юрьевич. Особенно к себе. Гений, да, но от его «Хрусталева» душно делается и не хочется жить. Я тут в очередной раз посмотрел, через пять минут за горло схватился. А Никита… Был случай, я его подлецом назвал. Мы снимали рассвет над Москвой напротив Камергерского в шесть утра. Времени в обрез, и не можем снимать – нет Максаковой. Вдруг ЗИЛ из-за угла выворачивает, открывается дверь, выходит Людмила – никакая. Ее Никита всю ночь поил. А потом он спросил: «Вы правда меня подлецом считаете?» «Да, – говорю, – причем генетическим». Прошло лет десять. В Доме кино после премьеры он подошел ко мне, поздравляет, о вечной дружбе говорит. А я ему: «Ничего не вспоминается, часом, Никита Сергеевич?» «Ничего, – говорит, – а что?» А мимо Эдик Радзинский проходил: «Не удивляйся, Петя, тебя теперь модно любить». Тоска. Раньше за все били, бранили, гноили, но хоть понятно было, что к чему; а теперь… каждым плевком восхищаются. Скажи, Алёша, в августе закончишь кино – что потом?

– Не думал пока, отдохнуть надо.

– Отдохнешь, давай с Людмилой Васильевной спектакль делать. Ты сразу, наотрез, не соглашайся, подумай – авантюра все-таки. Но осенью театр уедет на гастроли, а я вряд ли смогу, вот бы и порепетировали этого Маркеса. Будет у нас «театр-студия» или, лучше, «театр-стадия».

С крыши упал воробей-птенец. Ирина поймала его, посадила в траву на газон. Тут же пришел киргиз с газонокосилкой – и воробей от ужаса полетел. Фома оглядел всех счастливым взглядом: «Видите, предлагаемые обстоятельства как действуют!»

Подъезжаем к Питеру, просыпаюсь в купе, улыбаюсь солнцу, догоняющему московский поезд. Напротив девушка читает Маркеса. С радостью вспоминаю – осенью пойду к Петру Наумовичу ассистентом.

Затянувшийся левак, укрепляющий семью

«Нет на свете ничего более похожего на ад, чем счастливый брак» – это первые слова Грасиелы, героини пьесы Маркеса «Любовная отповедь женщины сидящему в кресле мужчине». Маркес написал монолог, обращенный к мужу-кукле, уснувшему под газетой в кресле-качалке. В финале Грасиела сожжет и мужа с газетой, и себя, и весь этот фальшивый дом, лгавший ей о любви.

Фоменко завораживает артистов, вводит в экстаз, в волшебную полноту репетиционного самочувствия. Оказывается, что энергичная готовность – еще не все, а вот атмосфера – все. Как ее создавать? Как не существовать на уровне ситуации, а сразу работать точной интонацией сцен. Нельзя сконструировать стихотворение, а потом вдохновенно его написать – здесь обратная последовательность.

– Не спешите, прислушайтесь: есть периоды, где мы, по действию, молодеем, – воспоминания; а потом снова стареем, возвращаемся в реальность. Ведь семейная жизнь на три четверти из лжи состоит. По крайней мере, в кино, театре и книгах, – скажу, чтоб никого не обидеть. Попробуй-ка после двадцати пяти лет жизни с любимым не облевать его за все хорошее. Тем более что от любви остались только деньги. Но ты не забудь, Люда, что, говоря ему это, делаешь операцию на открытом сердце. А ты, Максим, как только она заговорила про любовниц, понял – дело плохо, состояние такое: «Смывайся, бля, разбегайся, кто может – как черви от катка!» Женщина иногда так умеет спросить, что нет предела мужской самообосранности. Ведь твой герой – половой бандит, он, покидая даму на рассвете, всякий раз говорит: «Сделал что мог, кто может – пусть сделает лучше». И вот расплата: эта карибская ночь, карибский кризис в семейной жизни в тридцать восемь градусов жары с влажностью девяносто восемь процентов. Она тебя кипятком шпарит, она все знала, ее уже не остановишь.

«И как можно держать любовницу страшнее жены?..» – Людочка, это женская мысль, то есть мужская, то есть та, которую женщина навязывает мужчине. Самое дорогое в сцене, когда слов мало, но такая борьба мотивов!

Я застал одну одесскую барышню, еще дореволюционную, она говорила: «У меня тогда было пять девочек, и все работали как на пожар – вот это была любовь!» Загадочная фраза. У твоей героини главное – жизненный дефицит от нереализованного блядства.

Держи интонацию, интонация не меняется! Не ставь точки, следующее слово на той же ноте, что и предыдущее. И не надо формулировать, сформулируешь – значит потеряешь. Но и шаманство недопустимо. Это должно быть безусловно чувственно внятно. А перед главным словом просто необходимо выдержать беременную паузу. Но само слово сказать легко-легко, еле слышно.

Фоменко сразу отказался от моноспектакля. В компанию к Людмиле Максаковой он пригласил Максима Литовченко на роль мужа – сложнейшее существование партнера, фактически без единого слова:

– Он маркиз, и вот три составные части его маркизма: он читает газеты вслух, как профессиональный комментатор херни, внутренняя жизнь у него пипеточная, а внешняя – государственная.

Потом Петр Наумович придумал роль слуги, исполняющего ремарки и незримо присутствующего во всех сценах.

– Этот паж – доверенное лицо всех нюансов жалкого остатка ее жизни, а жизни-то грош – до утра, и ночь кончается.

На роль пажа приглашен монтировщик Степа Пьянков, блестяще выступивший на капустнике в старый Новый год.

«Нет на свете ничего более похожего на ад, чем счастливый брак» – уже неделю каждое утро начинается этой фразой в кабинете-библиотеке в период отбытия основной труппы на гастроли. Фоменко раздраконивает пьесу:

– Современность (актуальность материала) – в свободном соавторстве. Сокращать надо так: чтобы слов оставалось больше, чем произносишь.

Прочитанная уже десятки раз пьеса мелеет с каждой репетицией. Она плохо написана? Излишне многословна? Почему бы тогда Петру Наумовичу самому в кабинетном одиночестве не сократить ее, а потом уже выдать нам? Ведь странно же, сидят шесть человек и, читая кусок за куском, оставляют по слову-два, по одной реплике. Но в том-то и дело, что исключаемый текст никуда не уходит:

– Чем говорить три раза одно и то же, лучше скажи один раз с тройной точностью. А то не текст, а сухомятка, вроде: «Сапожная мастерская по ремонту обуви».

Все вычеркиваемое – топливо, несущее ракету пьесы, без него никак. Поэтому и необходимо вести эту работу сообща, произнося главное, оставляя за рамками большее – как объем, как подзол, как второй план каждой звучащей реплики.

Поток текста членится на эпизоды, эпизоды – на «кадры» – так Фоменко отстраняет, освежает для себя восприятие материала методом киноязыка, чтобы все, выражаемое словами, предельно «увиделось». Каждому эпизоду и кадру дается отдельное название, проясняющее конструктивную суть, – это очень увлекательно. Мы как будто не театральная компания, а съемочная группа, поставившая невидимую камеру, чтобы фиксировать бурлящее за словами действие.

– Ха-ха, – Фоменко весело оглядывает присутствующих, – шесть персонажей мучают автора! Осквернение праха автора – первый признак и залог большого режиссера.

– А если автор жив?

– Тем более. Людочка, в этом куске важно удержать перспективу, а для этого нужна филигранная скоропись речи. Давай, еще дублик!

Максакова произносит:

– Нет на свете ничего более похожего на ад…

– Нет-нет-нет, слишком гладко читаешь, с литературной пунктуацией. Сделай текст с заусенцами, шероховатый, чтобы скребся о сердце.

Петр Наумович тут же закольцованным монологом дает семь вариантов этой реплики, и невозможно выбрать, какой лучше – все в десятку. Максим Литовченко предлагает:

– А давайте, мы эту реплику все произнесем по очереди…

– Ага, – подхватывает Фоменко, – причем и артисты, и звукорежиссер в будке на пару с осветителем, и реквизитор за кулисами, и Алексей Евгеньевич Петров-Водкин из зала, вроде как зритель – такая всеобщая, окружившая героиню проблема.

– Петр Наумович! Как отчасти Петров и всецело Водкин хочу сделать заявление с намеком на догадку.

– Говорите, Алексей Евгеньевич…

Репетиция ушла от напряженного разбора в легкий компанейский треп, и, как ни странно, в такие искрометные минуты вдруг высверкивает множество «открытий чудных». Петр Наумович перебрался в широкое мягкое кресло у двери:

– Вот его возьмем, пришьем пару карманов и всюду напихаем газет. Грасиела трендит, а Сальваторе дергает газеты и шуршит ими, чтобы хоть как-то заглушить эту исповедь зенитной батареи.

Помощник Лиля втыкает телефонный шнур в розетку, и тут же трещат один за другим звонки – прорвались! Монтировщик Степа Пьянков проявляет редкое и полезное для любого технического сотрудника умение – мгновенно засыпает. Максим Литовченко и Людмила Максакова сверяют многочисленные правки – все не сходится: вычеркнутое у Макса оставлено у Максаковой, и они бурно это обсуждают. А Володя Муат уселся в кресло Петра Наумовича, сунул в музыкальный центр диск и заливает присутствие джазовой композицией семидесятых.

Страницы: «« ... 1415161718192021 »»

Читать бесплатно другие книги:

Для Соломеи Сабуровой – дочери корельского воеводы – новость о том, что Государь всея Руси пожелал ж...
Имя Д.С. Лихачева, филолога, культуролога, искусствоведа, академика, исследователя древнерусской лит...
Книга Ронды Берн «Тайна» (The Secret) и одноименный фильм известны многим. Но не все знают, что Зако...
Автобиографическая повесть как байкер Барковъ стал большевиком-революционером. Репетитор Барковъ на ...
Стихи для самых маленьких. Помогут весело и с пользой провести время. Стихотворения легко читаются и...
«Легенды и мифы Древней Греции» в изложении знаменитого исследователя античности Н.А. Куна уже давно...