Яблоко от яблони Злобин Алексей

А я как мальчишка, чья душа прилетела сюда на предновогоднюю прогулку и как будто не знает еще, что свяжет ее с этим местом.

К Фоме не проникнуть. О посещении в больнице нет и речи, телефон не дают, опять же чтобы его не беспокоить.

Когда он осенью из больницы вышел, упрекал: «Что же не навестил, Алёша?» – «Так ведь не пускали!» – «Да ладно вам – не пускали…» Ира включила новогодний телевизор, а там – его поздравление. «Что ж, мы даже открытку ему не отвезем?» И обдало тоской. Я позвонил Лиле, попросил телефон в больнице.

И сразу стало горько, что не позвонил прежде – вчера, час назад.

Хороший называл меня Алёшей, называл Ирину – Иринушкой, говорил, что любит, что соскучился, что сердце болит.

Сердце многоинфарктное, рваное, большое сердце Петра Наумовича…

На перроне перед отъездом в Питер, но это от ветра, слезились глаза.

Максакова, Фоменко, Маркес. Страницы напряженного счастья – как гениальна жизнь!

Иногда невольно думаю: «Сейчас бы он сказал…» – и мгновение наполняется его присутствием. Может возникнуть ощущение, что Фоменко непрерывно говорил, – это не так. В первую очередь он гениально слушал: «Играй партнера! Самое сложное, интересное и талантливое действие – восприятие! Слушай, и тебя услышат».

Страницы афоризмов – вспышки, искры, пойманные в репетициях, телефонных разговорах, коротких встречах, собранные на полях режиссерских партитур. Но вообразите, что слова эти сказаны при вас, для вас, вам.

– Алёша, знаешь, штаны нечаянной радости – надел в кои-то веки и неожиданно нашел в кармане трешку. Но для этого нужно, чтобы была хотя бы пара штанов. А мне уже ничего не нужно. Рою старые фотографии, там Ирина – Кранах, божественно. Вспоминаю Черную речку, сейчас бы туда. Как все было хорошо, да черный ворон крылом все смешал. Этот театр, будь он неладен, не хочу, не могу уже, ведь без него так все было хорошо. И никакой опыт не учит ничему, кроме того, что его нужно помнить и не очень доверять. Я как старый еврей в тюрьме на последнем году срока: не может уже, кончилось терпение. Сидит на нарах: снимет рубашку, потом наденет, снимет и снова наденет – часами одно и то же. А почему? Рубашку с утра надел – новый день, и лицо светится счастливой надеждой. И срок идет быстрее, дни за днями мелькают. Только рубашка ветхая, вся в дырах. Но там, на свободе, он новую наденет. И снимать уже не станет.

Почему перед ушедшими чувство вины? Недодал.

В апреле 2004-го умер Кирилл Черноземов. Я с кинопроб поехал в Мастерскую. Только закончилась репетиция. Сели на пять минут поговорить-помолчать о Кирилле Николаевиче: «Бывает долгожданная смерть… Когда болеешь и ждешь освобождения», – сказал Петр Наумович.

Полина Кутепова рассказывала: когда Черноземов приехал к Фоменко на съемки «Гробовщика», сразу очаровал всех. Он же был таким громадным и ярким. Почему разменяла его судьба на вторые роли, на маленькие полусамодеятельные театрики? Почему так повезло Фоме?

Подмывает ставить многоточия, «ноготочия», как называет их Петр Наумович.

Репетирует с Толей Горячевым «Записки сумасшедшего»:

– Поприщин сам себя призывает не бояться озадачивать смущенные народы! Он, как князь Мышкин, безумен безумием бесстрашия. Он будто весь приделан к своим глазам, ему не нужна точка опоры, он сам точка опоры, и задумываешься – он безумен или весь мир вокруг него? Мне интересно даже не меньшинство, а – один, один против всех. В чем сила подлинного интеллигента? Ничего не боится. Нищему пожар не страшен.

Ирина пишет мне в киноэкспедицию: «Репетировали финал „Поприщина“. Фонтаном рыдала, молча – выть хотелось! Алёша, вся эта бурда, о которой ты сетуешь, унылая поденщина съемок – ничто. Ничто в сравнении с каркасом лампочки, которая опускалась на голову Поприщина, с каплями, падающими ему на темя: „больно, больно!“ Толя блестяще сыграл сцену с бумагами – сжигал их, тушил в тазу, плакал, умывался из чайника, пускал фонтанчик, промокивал лоб и грудь мокрыми бумажными плюхами, протер очки куском газетки, прилипшим ко лбу. Страшно! Последний монолог под вокализ „Пела одна актриса…“, мною спетый, лестница в никуда, слайд питерского дворика-тупика, нависающего над нами. И как Поприщин „влипает“ в сидящего на слайде Гоголя, забирается в складки его плаща… Как горько, как прекрасно!

У Петра Наумыча – ДР.

Я собрала посылку, написала на фотке (зеленая трава, клевер после дождя): „Хороший! Любимый! Дорогой! Поздравляем Вас! Алёша говорит, что в Словакии с тоской взирает на все балконы в надежде увидеть белую рубаху“.

Вложила в конверт диск с песнями, подписала „Серенады для Хорошего“. Купила огромный букет – пестрый, летний и радостный!!!

Запоем читаю Гоголя.

Звонила Людмила Васильевна – рвется репетировать Маркеса.

Возвращайся скорей!»

– Лёша, а если купить велосипед и ездить на нем в театр? Как думаешь – сердце поправится?

Он то и дело прижимает руку к груди. Очень похудел и в больших очках похож на Давида Самойлова. Майя Андреевна сетует: Петр Наумович на репетиции отбрыкивал кульбиты и ходил колесом. Разумеется, заболело сердце. А что делать, если артисты реагируют лишь на яркий показ? Он сам их приучил. Вот и ходит колесом. Все хорошие, тонкие, балованные. За то и любимы, что многое вложено. Но все на шепотке, на рефлексии – без встречного внутреннего огня.

Купили с Ирой тюльпанов, два шара воздушных, попросили мальчика соседского занести букет с запиской: «Петя, выходи гулять!» А шарики на нитках к его окнам подняли.

Утром звонит:

– Ты решаешься петь при Ирине?

– Она как-то терпит.

– Святая… Я хочу, чтобы она спела «Пикколо Бомбино» в «Трех сестрах». – И он поет Вертинского, а потом: – Мы двух слов друг другу не сказали, и хорошо, потому что на душе – мрачно.

– Почему мрачно?

– По кочану.

– Алло, Петр Наумович, я не рано звоню?

– Поздно. Ты тапочки свои заберешь из Мастерской? Я все на них с грустью смотрю. Может, надеть да носить?

– Носите, конечно.

– Нет, я их на дверь прибью… А ко мне доктор-китаец приходил!

– Что, взглядом лечит?

– Нет – сдувает, все сдувает, чем бы ты ни болел – сдунет и все. Шарлатан, конечно, надо его в ГИТИС пригласить. Считаю, необходимый для режиссера предмет – шарлатанство.

Ты когда кино закончишь?

– Надеюсь, скоро, там уже полный дурдом!

– Но ты должен быть хозяином всего – тогда будет интересно. Ха-ха, по-моему, очень интересно быть хозяином дурдома!

…Фоменковские три кита: держать удар, добиваться своего, быть хозяином всего.

– Так чт, сынок, в декабре закончишь?

– Да, закончу.

– Точно?

– Непременно закончу в конце декабря.

– Вряд ли, уж больно ты уверенно это заявляешь. Кстати, я понял жанр Маркеса! Это – черная комедия. Вначале вырубаем свет, потом Грасиела орет полтора часа в темноте, а на поклонах – врубаем свет снова. Черная комедия – очень заманчивое решение. Будь здоров, Алёша, повидаться бы, но у нас гастроли…

– Куда?

– В Рим.

– Возьмите меня с собой!

– Нет, тебя там пришибут, они под Новый год выбрасывают из окон старую мебель, и в тебя непременно какая-нибудь тумбочка врежется. Пока-пока, поклон Ирине.

Вернулся с гастролей, протягивает книжку и с гордостью сообщает: «Лично Габриэль Гарсия Лорка прислал!» Это он оговорился, Маркеса Лоркой назвал, а Толю Горячева на репетиции окликнул: «Алексей» – я сзади сидел. Петр Наумович обернулся: «Не думай, что маразм только в тебе, он и вокруг тебя». Книжку ему Людмила Васильевна «подарила», попросила, чтобы послали бандероль «от Маркеса», который якобы был на спектакле «Семейное счастие».

Петр Наумович пошел смотреть «Царскую невесту» в Центр оперного пения Галины Вишневской. Выпил водочки в буфете сто грамм, потом еще, потом пивком запил. Началась опера, хозяйка, Галина Вишневская, посадила дорогого гостя к себе в ложу – весь зал смотрит и пальцами показывает. Но – конфуз: Петр Наумович уснул, прикорнул на пышной груди великой певицы. Она вскинулась, он голову поднял:

– Ну что вы, я же просто заслушался!

– Вам не нравится «Царская невеста»?

– Нравится, нравится, я же ее ставил.

– Где, в «Ла Скала»?

– Нет, в самодеятельном рабочем театре – под баян.

Вишневская обмерла, а Петр Наумович продолжил спокойно спать у нее на груди.

Ирина ездила к Игорю Гневашеву, уникальному фотохудожнику, привезла снимки с концерта и тройной портрет наш с Фомой. Достала гирлянды и устроила в нише у кровати новогодний «кафе-фонарик для веселых алкашей». Звонил Хороший: «Завтра у нас хоспис – едем получать награду „За честь и достоинство“. Интересно, если выпивать не закусывая, выпивать, выпивать, выпивать… Что раньше падет – честь или достоинство? Впрочем, достоинство давно уже не в чести – обмякло. И все поголовно в золотых масках за „некомпетентность“».

Максакова подарила на Рождество куколку: «Это мой портрет» – и большой флакон французских духов страшной силы. Мы опрыскали ими куколку и поселили рядом с фотографией Петра Наумовича – пусть общаются.

Звонит Фоменко из больницы:

– Пожалуйста, погуляйте по снегу! Уже месяц метель, солнце, все бело – погуляйте, я бы с вами с радостью… У Аллы Александровны Андреевой вчера юбилей был – девяносто. Как она держалась! Принимала поклонников от полудня до полуночи, и сегодня снова тянутся. Я выбрался, съездил накоротко… А выпить не могу, нельзя. Ну пока.

Звонит Максакова:

– Уже снега Килиманджаро начали таять, скоро нас всех потоп зальет, а Петр Наумович никак не выздоровеет!

И снова звонит Фоменко:

– Просмотрел тут «Хаджи Мурата», полистай, вдруг откликнется. Хочется наконец-то на какие-то вопросы ответить, и надоело, что нас совсем с грязью смешали. А я тебя не разбудил, нет? А Ирину? Ну, обнимаю, скоро свидимся…

Алла Александровна, вдова Даниила Андреева. Слепая, седая, с аристократической осанкой. Помню ее на балконе Вахтанговского театра на «Волках и овцах». Она ходила на все спектакли Фоменко, слушала. Он часто говорил про подлинное восприятие: «Надо научиться слушать глазами и видеть на слух». Он очень трепетно относился к ней, почти ровеснице его матери. Даже когда болел, ездил поздравлять ее в день рождения. Звоню ему, он грустен… Что-то случилось? Оказывается, минувшей ночью Алла Александровна умерла, сгорела, погибла в пожаре. Упала в прихожей, не смогла выйти из квартиры.

Мы в это время в заводском павильоне снимали «пожар в змке». Три пожарных машины дежурили на площадке, готовые в любой момент гасить пламя.

Канун Пасхи, и ветер задувает свечи на куличах.

17 декабря, Варварин день.

Во время нашей с Ириной регистрации в загсе в открытую форточку глядела рябина.

Звонит грустный в полночь наш «посажёный дед»:

– Ты одно мне скажи, как Ирина?!

– Два дня афишу клеила – вы придете на концерт?

– Конечно!!! А я напился… у меня Варюша-няня была, они с мамой рядом похоронены, я поехал на кладбище и там напился. А теперь не усну до утра. Встретимся завтра, ты себе принадлежишь?

– Не только себе – и вам, и Ирине, и маме моей, и…

– А Родине?

– О, Родине – конечно, это моя Родина и есть – человек семь примерно.

– А жизнь за Родину отдашь?

– За такую Родину – отдам.

– А я такую жизнь легко отдам за любую родину. Так хорошо, все силы ушли, лежу и ничего не хочу. Пожалуй, нет, очень хочется горячего пирога с капустой. И еще, чтобы Ирина сыграла настоящую драматическую роль, чтобы она спела ее. Смехов будет делать «Полоумного Журдена», там роль маркизы – пусть Ира ее посмотрит… Обнимаю, пока-пока.

Интермедия: Мольер на два голоса

Едем навещать Хорошего. От станции к больнице ведет Хорошевский переулок. Вчера в Мастерской была читка «Журдена», читал Смехов, он будет ставить с приглашенными фоменковскими учениками, потому как большая часть основной труппы отказалась. На роль Доримены Петр Наумович позвал Ирину. Странная затея, все пошли по зову Фомы, а ставить будет Вениамин Борисович.

– Алёша, я уже и не спрашиваю твоего мнения о читке, боюсь грубой киношной прямоты, пошлешь еще.

И действительно, театр как будто нежнее, сокровеннее. Потому что все повязаны на годы. Кино мимолетно, иллюзия воплотится и – разбежимся. И потому Фома звонит часто, беспрестанно дергает за проволоки колокольного телеграфа – поддерживает связь.

Я рассказал ему про затею сделать с ним телеспектакль. Он усмехнулся, глянул в окно:

– Сейчас отдохну немного, а под утро приходи часов в шесть… как раз начнем! Там в заборе дыра есть!

На тумбочке у его кровати – Маркес.

Из дневника Ирины

Смехов режиссирует, Петр Наумович из больнички руководит – КОРЛИОНЕ. Мы с Алёшей были у него, принесли гиацинт в горшке, улыбнулся, прочитал из Блока: «Ушла, а гиацинты ждали…» Наутро звонит: «Он пытался упасть, но я ему не позволил, поливаю, удобряю, а он дурманит меня ароматом…»

Смехов читал Журдена. Алёша сказал: «Где смешно, там Фома, где скучно – он еще не успел». Финал сделал грустным. Журден все отдал, остался один.

А на Черной речке – тогда – лежали исписанные карандашом вдоль и поперек «Три сестры». Это он поехал отдыхать и поправлять сердце в санаторий. А мы его навещали. Он жаловался – не может работать. Принимал гостей, улял, купался в заливе, мечтал прокатиться на велике. И поехал же – помчался в белой холщовой рубахе. Стало плохо, упал в траву. Как добрался домой?

Осенью репетировал в театре сразу три спектакля параллельно – Чехова, Маркеса и Островского. Остановка сердца. Вшили какую-то железную штуку-контрольку. Приходим к нему после операции, сразу говорит: «А мне сегодня финал „Трех сестер“ приснился!» – и рассказывает, рассказывает…

Среди дня удивленный звонок:

– Алё, Алёша? Неужели ты дома? Наудачу набрал номер… Ты думаешь, почему я вам звоню через день? Да просто только ваш номер помню, простой – 456-0-456. А больше ничьих не помню номеров. Всю ночь листал старые записные книжки – никого уже нет, представляешь? Ни-ко-го. Вот вам и звоню. А еще постоянное чувство вины – перед всеми. И больше даже за то, в чем виноват не был. Ирина пусть не мучается, пусть приносит разные чулки и шляпу. Доримена, она голодная всегда и поет на нервной почве – очень высоко. Ну пока, я не думал вас дома застать. Надоел уже и не нужен, позвоните, когда отдохнете от моей навязчивости.

Из дневника Ирины

Петронаумыч сказал: «Сальери – гениальный слушатель. И болен невыносимостью звука. Его слезы сперва – счастье, а потом – невозможность терпеть».

Слушаю барокко. Да, если «Журден» будет многомузыкальным – а он будет таким, – как будет здорово! Параллель Журден–Доримена – два обманутых человека, привиделось…

Звонил Петр Наумыч:

– Настроение не очень?

– Нет, ничего…

– Ничего – это – ничего. А у меня открыли щитовидку…

– Как открыли?

– Открыли, что я от нее псих. Я псих. А ты псих?

– И я псих.

– Нет, ты лирический псих.

– Нет, я очень депрессивный псих.

– Ну вот и будем созваниваться в пароксизме…

Прогон «Журдена» «на зрителя».

Петронаумыч все переписал и переделал. Он Гигант. Хороший.

По ночам сочинял стихи-текст. Прибавлял роли, чтобы было что играть актерам. Все придумал, все продумал. Как застраивал!!! Слоями, подробно. Дорогой, Хороший!

Мне кажется, что это будет лучший спектакль в Мастерской! Такой остроумный искрометный бурлеск, такое барокко, фейерверк, праздник! Ну, может быть, это только для меня и, кстати, для Гений-Борисыча Каменьковича, он так сказал после показа: «Самый яркий, хулиганский, тонкий» и пр., и пр., и пр.

Звонит Фома, пытает Иру, как прошел «Журден». Ира расстроена – критики ополчились: «Спектакль не фоменковский, не в стиле театра, Смехов поставил черт те что, а Фома не спас положения». Ерунда, он и не спасал. Это действительно абсолютно новый, неожиданный для Мастерской спектакль. Фоменко сделал из «Журдена» свою вещь – трагический капустник. Смешной Журден, чуть не сдвинул миры, влюбился, распахнулся новому счастью, но «обошлось» – его просто выпотрошили ближние, и мир вновь осел своей мутью.

– Не грусти, Иринушка, не придавай значения, – утешает Петр Наумович, – критикессы эти, пескоструйки с глазами срущих кошек, у них нет фигуры умолчания, они все наружу, брехливые, как лягушки-путешественницы. А умолчать, уйти, сохранив тайну? Не могут. Племя младое… между нами историческая пропасть. И остается любить свою непруху за то, что хоть своя. И всё-то они знают: надо было бы вот так, хорошо бы – вот этак… Но театр, как история, не знает сослагательного наклонения. Как ты сказал – так оно и есть.

Из дневника Ирины

9 мая пошли в театр поздравлять Петра Наумовича с Победой. При входе, прямо в дверях вдруг – ту-у-у-у-у-у-у-у-у – волшебный паровоз из Ромашково! Тот самый – 9-майский, тот еще, военный, паровоз, гудит, гремит, новопокрашенный. Он ходил специально для меня под окнами 9 мая на съемной квартире на Кутузовке! Ходил туда-сюда, кокетничал, гордился собой, гудел красной паровой трубой!

Вышли из театра, мы и Людмила Васильевна. Выглядит она замечательно – новая стрижка, ей очень идет, очень благородно. Джинсовый стройный костюмчик (конечно, со стразами, как всегда, как же без них!), каблуки. Оказывается, днем она пошла пешком по «тропам своей жизни». Сказала: «Маршрут стал короче: Брюсов переулок–Вахтанговка–Фоменко. Все».

9 мая.

Дверь закрыта. Я в щелку заглянул:

– Алёша! Через пять минут…

Мой нос уловил знакомый запах – Максакова, ее духи! Пришла с цветами. Из-за двери басит Шаляпин: «Где же вы, дни весны, сладкие сны, юные грезы любви…» Мы с Ирой вломились в кабинет: оба чуть не плачут, Петр Наумович голову склонил, прячет глаза:

– Ты во второй половине мая свободен, Лёша? А ты, Люда?

Не может быть!

Потом поймали на праздничном Кутузовском жигуль и поскакали на бешеной скорости к Людмиле Васильевне. Высоко в небе полыхал фейерверк: огненные слезы встречи. Таджики-рабочие с лестницами в рыжих спецовках на Тверской снимали победные флаги с Георгиями. Максакова между делом сказала: «До тех пор пока ты будешь говорить: „У них, они, эта страна…“ – ты не станешь, мальчик, настоящим художником. Эта страна наша, не они, а мы, не эти люди – а ты сам».

Репетиция на грани прогона на грани спектакля

И праздник мы откроем хорошим мордобоем…

– Мы все откладываем, откладываем, не живем мгновенным счастьем, все – на будущее, а будущее – залог беды. Зачем собрались? Вспомнить, что нас связало. Отчего задумчивые? Стараемся понять, что изменилось.

– Секунду, Петр Наумович, сейчас артисты договорятся между собой.

– Они никогда не договорятся, потому что оба тоскуют по совершенству. Люда, скажи, у тебя много потерялось из твоего реквизита?

– Нет, все на месте, разве обгрызлось кое-что.

– Ну, главное, ты жива-здорова. Артист, как деньги, – либо есть, либо нет. Мариночка, – кричит в звукоцех, – у нас хоть что-то из музыки сохранилось?

– Все сохранилось, Петр Наумович.

– Брубек – был такой гениальный пианист-джазист…

– Почему был, Петр Наумович, он жив.

– Полужив, ему же девяносто пять. Ну хорошо, что еще кто-то жив. И не стыдно ощущать себя представителем уже прошедшей эпохи, тем более что нынешняя эпоха – не эпоха. Пока мы обижаемся на жизнь, она проходит. А мы все Бога теребим: «Спаси и сохрани, спаси и сохрани!» – а сами?.. хоть что-то попытались бы спасти и сохранить.

– Иду по улице, девочка в автомате с мальчиком говорит. Снаружи стучат, очередь уже. А она – она в небо смотрит. Начало еще. Ей телефон необходим, а мне инвалидный сортир-каталка. Степа, привет, прими-ка позу Гофмана, говорящего по телефону!

Опоздавший Степа слегка обескуражен, но подбегает к колонне и принимает позу.

– Давай, Люда, – вышла счастливая, оделась на свидание легко, как можно легче, чтобы до минимума свести все до и после – рыбное блюдо: блядь по-монастырски. Но встретила его и превратилась в дряблую воблу. А Макс в углу спрятался – спасается. В этом доме жить можно, спасаться – негде. Первая реплика, Люда, – на него – активное действие: «Дай трешку – трубы горят!» – и отворачиваешься, уколотая воспоминанием, – действие, размоченное в лирике.

– А у меня какое действие, Петр Наумович?

– А у тебя, Макс, здесь сложное действие, сразу не определишь… ну… мохнатое действие с оттенками. Нано испугался связи с Грасиелой – резко от испуга играет целомудрие. Люда, хватит петь, как Мансурова, брось эту свою Вахтанговщину! У тебя вместо мысли – внешняя музыка фразы. А это – скверно. И мимика хороша, когда ее мало, – надо чуть-чуть, чтобы зритель наслаждался догадкой. А пыльное противопоставление театра представления театру переживания брось! Станиславский, Немирович, Сулержицкий – столпы однопартийной театральной системы Советского Союза. Нет, все едино и взаимно и действует по принципу полярности: испереживаться до представления, изпредставляться до подлинного переживания. Главное – природа игры или игра природы в актере.

– Макс, прикрывайся от ее напора бессмысленными аргументами, дворянским родом, фамильным грибом… Тьфу, оговорился, фамильным гербом, а не грибом, конечно, при чем тут гриб? А может, и гриб… нет, пусть как у автора – скучненько и точно. Так, Максим, возьмись пальцами за переносицу, будто пенсне держишь, и тихо-тихо говори ей, что свидание тебе предстоит – деловое. Мужики умеют устало врать, так устало, что многие верят. Мариночка! Там Шопен в исполнении Рубинштейна – надо его вымонтировать и перевмонтировать в другой кусок… Ты переделала уже?

– Минуточку, Петр Наумович…

– Ну хотя бы перепоняла?..

– Людочка, посмотри, как прекрасно доигрывает кресло-качалка после твоего ухода… Скрипит… вздыхает: «Вернись, я все прощу…» – так понятно. Поверь, на подлинную выразительность не затрачиваются. У нее сейчас настроение – предутренний выпивон, финальная поддача – лишь бы длить доигрывание всей предыдущей жизни. Максим, а у тебя по действию в этом ее скандале и ворохе обвинений – стараться терпеливо сотрудничать. А потом вдруг уснул – так заслушался, так радостно ее почувствовал, что уснул, но продолжаешь реагировать. И захрапел. Нет, не так: надо найти храп. У Сальваторе твоего аскетизм, самоограничение колоссальное – не курил, не пил, а если пил и курил – все на пользу! Но носоглотка и дыхательный аппарат все-таки с последствиями невоздержанности прожитой жизни…

Фоменко демонстрирует блистательную партитуру храпа в диалоге с репликами Грасиелы – храп-ответ, храп-обида, храп-презрение – десятки вариантов и оттенков.

– А эта баба все вытягивает из него жизнь тонкой жилой, двадцать пять лет наматывает на веретено, чтобы потом разом размотать в одну предсмертную предрассветную минуту в финале. И тут она видит, что он спит, видит этот череп, траченный молью жизни, и взгляд с поволокой легкого идиотизма. Был овал лица, стал обвал лица. Видит, как растаяла рука, выронив предмет, забыв о жесте… Как листья, что гнили год под снегом… – Кричит в рубку. – Нет! Не надо это делать с помощью света. Надо менять фильтр в душе. Хочется женщине тепла, и нежности, и грубости рук. И запятую поставить негде. Макс, спи, но слушай, впрочем – не выдавай себя. Ты в ужасе понимаешь: ее мечта будет насиловать меня до старости лет. И тогда уж, конечно, умрем в один день. Бросьте ему матовый свет на лицо… Нет, не надо! Сам, Макс, сам – лицо должно быть мертвенным – желто-зелено-иссиня-пепельным. Играешь зомбированность, но ищи, где он ее преодолевает. Задери нос, будто изображаешь режиссера, и ты станешь внутренне курносым. Вот так, молодец! Ублюдок с нюансами, мужик-вездеход, одной ногой уже у другой бабы, и не только ногой, но и тем, что к этой ноге прилегает. Фокусник, бабник-многостаночник, Кио! Сколько раз от баб уходил, уходил гордый, а теперь только понял – это они меня уходили.

А ты, Люда, под пледом уже обуглилась от ревности, и масса нерешенного, невысказанного – плед душит, давит, теснит. И ты из-под него конвульсивно выпрастываешься. А не то что – скинула и пошла. С упоением и глубоко вспоминай катастрофы совместной жизни, чтобы все в зале это на себя примерили и сказали бы: «Не дай бог нам такого счастья!»

– Ничего нет дороже в театре тех минут, когда зритель понимает артиста в его молчании. Молодец, Люда, а теперь, стоя на коленях, запрокинь голову. Так, чтобы слезы из глаз не вытекали. И продолжай говорить – авось высохнут. Чем тише говоришь, тем громче думай, артикулируй и воздействуй. Хорошо идет: слышите друг друга и не жмете. В каждом кипит реактор, он есть, он работает непрерывно; но под спудом вашей сдержанности. Влад, плохой свет – яркий, но бездушный, – как солнечный день в домуправлении. Макс, ноги выдвини на зрителя, голову разверни на партнера… неестественность позы – это правда театра. Люда, ну ведь понятная же мизансцена: подошла, наклонилась, коснулась рукой его лица и… легла ему в противолежку. И обвисла на скелете, и сказала: все прошло.

Что-то я увлекся и развел мрак. Труппа с главным, – бьет в грудь кулаком, – трупом во главе.

Откидывается в кресле, снимает очки:

– Милые, я вас уже замучил, у вас уже актерское шестое чувство включено.

– Какое?

– Идеосинкрозия к режиссеру… Но чего не сделаешь, чтобы произведение зияло редкими метастазами смысла.

– Один мальчик сунул голову в балконную решетку, застрял; назад – никак. Мать в ужасе бежит к слесарям за подмогой. Пришел слесарь Вася, взглянул на мальчика: «Ну, мать, – дуй за бутылкой!» После освобождения сели за стол. Слесарь пьет-закусывает, мамаше подмигивает, а мамаша ждет не дождется, когда он уже наконец свалит. Слесарь с намеками, мамаша с отказами, и после третьей рюмки так категорически заявляет: «Ну все, Вася, давай домой, там и допьешь!» И тут, надо же, освобожденный сынок снова сунул голову в балконную решетку. Мама взглянула на слесаря Васю, Вася ухмыльнулся людоедски: «Ну, мать, – дуй за второй…» Делать нечего – пошла.

Так что будем работать быстро и бессмысленно, а не долго и бездарно.

Перерыв. Пока я в буфете что-то объяснял Людмиле Васильевне, она мой плов склевала. Пришла Ирина, Максакова закурила тонкую сигаретку: «Привет, слушай, я вообще не понимаю, как ты с ним живешь? Он тебе дома тоже поесть не дает спокойно?»

После перерыва работаем в фойе у буфета, запах котлет и борща, аккомпанемент – стук вилок.

– Люда, говори своим голосом, и чтобы в подтексте побольше мата, земли, правды. Надо не бояться вульгарности, пошлости, замусоренности жизнью героини, тогда ярче ее искренние глубокие божественные проявления. Она баба с двойными действиями. Первым словом оскорбит, а вторым так успокоит, что вообще не отмоешься. А муж ждет и боится.

– Петр Наумович – как это играть? Все смотрят на Людмилу Васильевну, я лежу, с головой накрытый пледом, а вы мне – ждет и боится?

– Макс, ты выше меня на голову – у тебя двадцать пять сантиметров лишних, а все спрашиваешь «как играть»? Ты вот что, выгляни из-под пледа и потихоньку обращайся к какому-нибудь мужику в зале – конкретно ко мне или к любому другому. То есть к Алексею Евгеньевичу. Ха-ха-ха, представляете, персонаж в пьесе «Любой другой – на сцене не появляется».

У Петра Наумовича очки упали с носа от смеха, и все засмеялись:

– Хорошо, что вы смеетесь над своим будущим. Мне-то остается смеяться только над прошлым.

А вы задумывались, зачем старики собираются в годовщины какие-нибудь? Отменить промотанные годы. Отмечают не просто 9 мая, а 9 мая 1945 года. Или день встречи выпускников – назначают минувшее. На один день. Как шута назначали царем. Чтобы потом убить. Жизнь и убивает. Ужас юбилеев, этих шумных репетиций поминок. Бедная З., какой фурор ей устроили на «Золотой маске» за худшую роль в ее жизни! Стало модно почитать короткий отрезок пути до ограды кладбища.

У нас же пьеса про юбилей, про фальшь купленного позднего признания. Я, когда первый раз попал в милицию, сразу после войны, мне было лет двенадцать, там тетка сидела за решеткой, и она мне сказала: «Сынок, я тебе как мама говорю – никогда не признавайся!» Грасиела долго и мучительно достигала ненужного ей совершенства. А поняв, что потеряла, пропустила, профукала главное в жизни – любовь, – спохватилась хоть что-то спасти. Но поздно – ехал Харон с моих похорон. Сидит одинокая, рассматривает свои украшения – аукцион наедине с самой собой. И только смерть снимает с лица слой за слоем всю прожитую жизнь, до подлинного личного возраста человека – кто когда расцветал. Вытеснение прошлого настоящим. А когда настоящим становится прошлое?.. Настоящее делается текущим, притворным, неважным. Вот ты, Люда, в сцене с Маркизой говоришь: «Кто-то открыл окно…» Там за стеной умирает папаша Сальваторе. «Кто-то открыл окно…» А кто этот кто-то? Кто-то еще в доме есть. Я к тому, что мы не умеем играть смерть, хотя живем с ней все время.

Миленькие, понимаю – обрыдло все, текст уже на зубах скрипит, но надо стараться хоть чуть-чуть проживать. Должен же быть хоть какой-то прожиточный минимум существования. Иначе не актер, а безмордый инвалид и заемная душонка чужого текста.

Тихонько опускайте руки – пусть медленно тает мизансцена. Только что отзвучала музыка прошлого, свадебная песенка пятьдесят третьего года. Людочка еще напевает ее, длит, но она уже кончилась. А Максим, поседев изнутри, схватившись за сердце, отбредает к креслу…

Она. Ты сделал меня счастливой без любви…

Он. Как это, счастливой без любви, трудно понять…

…И смотрит на нее, и ждет ответа. Но ответа на другой вопрос, ему страшно, он цепляется за слова, за разговор. Так ярко вспомнилась минута далекого прошлого, что все настоящее обесценилось, мгновенно девальвировало – как это могло случиться? И стало страшно. Вот о чем это «Трудно понять!» – страшно понять, не хочется понимать. Мужской страх ипохондрика-победителя, раззолоченного в мишуру импотента – в богатство, родовитость, газетную шумиху по поводу юбилея… А ей ничего этого не нужно. Как все-таки бесстрашны женщины. И верны и честны перед собой… Если любят. Вот за стеной в отеле пыхтенье и стоны. Рядом любовь чужая – она уже счастлива. Это – клан, клан любовников… Но уходит своя любовь, и чужая начинает ранить.

Необходимо найти громадный шикарный черный парик с продрисью седины – львиная грива опозданки. А самой уже не встать – бредет к телефону на четвереньках – женщина о четырех лапах. И не может забыть свидание в заснеженном Париже. Вы поймите – такая экзотика! – снег там редко. Утром ей записку принесли, два коротких слова «Как жаль»… Давайте так и назовем спектакль. А то что это: «Любовная отповедь женщины сидящему в кресле мужчине»? Нет, лучше коротко и безнадежно – «Как жаль» – хорошо же, правда?

Расходимся, разъезжаемся на лето. Репетиция отменена – у Людмилы Васильевны случился пожар. Невольно вспоминается: «Бывают странные сближения» – вчера Фоменко отменил финал, в котором Грасиела сжигает мужа с его газетами и весь свой дом заодно.

Я позвонил Максаковой, она шутит:

– Приезжай, погуляем на пепелище.

Сообщаю Петру Наумовичу, что Людмила Васильевна не сможет приехать.

– Пепелище… – сказал Петр Наумович, – а у нас – пепилище, место былой попойки.

Вздохнул о строительстве нового театра:

– Лишь бы не начали, ну его!

– Почему?

– Не успею, не дострою никогда, да и зачем, когда старый, нажитый разбегается во все стороны: актрисы рожают или кормят, все хотят денег, убегают в кино, театр уходит на вторые роли – они меняют образ жизни. А я – я старый дурак.

Получая «Золотую маску» за лучшую режиссуру в спектакле «Три сестры», Петр Наумович сказал: «Отчасти моя работа, отчасти мой театр, отчасти мои артисты… я в этом театре благодаря одному человеку, ему и посвящаю эту „Маску“». В зале вытирала платочком слезы его жена, Майя Андреевна.

А до церемонии он устроил прогон. Людмила Васильевна пришла в роскошном платье и макияже, пришлось переодеваться. Времени мало у обоих, потому прогоняли без остановки. На нее, нарядную, Фома смотрел с большим интересом, а она думала: «Не попортить бы прическу» – прогон блестящий, живой, легкий. И оба, счастливые, уехали на праздник, который закончился весьма эффектно, коротким и теплым словом «перебор».

– Перебор, – сказал Петр Фоменко, получая вторую «Маску» – за лучший спектакль «Три сестры».

Я помню премьеру. Пробрался впотьмах, сел на ступеньку, в ногах Петра Наумовича. Изумительно тонкий и красивый спектакль. Икающая смерть Тузенбаха… Фоменко придумал ему нелепый икающий смех, и вот догадка: смерть его тоже икающая, случайная и нелепая, как икота. Икнул и – погиб. Жуть. А критика тогда разнесла спектакль. Фома выпускал его после клинической смерти, сердце болело.

– Знаешь, он мне очень трудно дался…

Репетируем Маркеса:

– Я как-то спешил в театр, поймал такси. Таксист тоже очень спешил в таксопарк на какую-то политлетучку. Так я, всюду опоздав, попал к шоферам на полоскание мозгов. Все сидят, слушают, лектор докладывает о международном положении, неспешно, время oт времени плеснет из графина в стакан водички и дальше жует свою тягомотину. Наконец закончил, оторвал кочан от листочков: «Что, товарищи, есть ли вопросы?» Из последнего ряда грубый басок: «Один вопрос, товарищ лектор: у вас стаканчик не освободился?»

Утром бывший завтруппой Геннадий Александрович пошел гулять с собакой, через час жена нашла его у подъезда под деревом: «Что-то нехорошо, Аня…» Попросила двух парней отвести мужа домой, сама опаздывала в театр. Думала – отлежится, все пройдет. Вечером вернулась, не стала будить, через полчаса позвала ужинать, тронула за плечо – ушел Геннадий Александрович. Он крайне остро переживал свою ненужность в Мастерской, свою вдруг невостребованность. Кому-то грибочков соленых подарит, кому-то варенья принесет; а все уже смотрят мимо, и новый завтруппой Володя Муат собирает артистов на репетиции.

Мы виделись последний раз на лестнице у буфета. Я поздоровался, он не услышал, был глуховат. Прошел, обернулся: «Как дела?» – пожал руку.

Отпевали в Елоховке. Толпа в пустом храме. Священник-старичок, отец Герасим, древний-древний, с бородой. Ищу глазами Фому. Он позади всех – аккуратный, строгий, собранный и будто прозрачный в контровых лучах из высоких окон. За ним вдалеке балдахин митрополита Алексия в лампадах. Я вижу – он молодой, удивительно молодой! Все думалось: Фома – патриарх, а тут прошелестел мимо старичок – отец Герасим, и так помолодел Петр Наумович.

Такая бель за окном непроглядная, будто в облаке сидим – ни домов за дорогой, ни гаражей под окнами. Хочется балкон открыть, и страшно – а вдруг облако войдет к нам, и мы потеряемся. По белой утренней комнате Ира подходит к окошку:

– Объявляю тридцатое марта днем Норштейна. А мы все ежики. Позвони Хорошему, не потерялся ли он там!

Но Фома спал и никакого тумана не видел, обычно он нас будит, а теперь его голос по телефону тоже как туман – белый и тихий, и я чуть не потерялся в нем. Иришка снова уснула, а я сидел перед окном и ждал чего-то. От тумана, как от будущего и прошлого, всегда чегонибудь ждешь.

– Мне плохо, совсем, на репетицию не приду, – шепчет по телефону Петр Наумович.

Я не спеша приехал в театр – все в зале, и Фома тоже. Стоит спиной к входу:

– Пожалуйста, репетируйте без меня.

Обернулся и прошел мимо, даже не кивнув. За ним приехала Майя Андреевна, вела его под руку, а он, шаркая, шел из театра к машине и плакал – от бессилия.

Как старательно Максакова репетировала – она в тревоге, дело двинулось к финишной прямой. До этого ей казалось, что все легко, что все запущено Фомой – гениальная работа обеспечена. Но приходит момент, актер понимает, что выходить ему, быть на сцене – ему. Какая хорошая, умная, подробная репетиция.

Опять Петр Наумович принес и сунул мне конверт. Я подумал: «Вы чуть моложе моего отца… Я был часто нетерпим с отцом; может, хоть теперь есть возможность извиниться? Надо брать и не ранить его. Отец время от времени давал мне по пятерке из своих заначек. У Петра где-то в Литве есть сын, он шлет туда деньги. Сыну уже сорок пять. А преемника у Фомы нет; не того, кто бы театр принял, а того, в ком бы выявилось сыновство.

Страницы: «« ... 1415161718192021 »»

Читать бесплатно другие книги:

Для Соломеи Сабуровой – дочери корельского воеводы – новость о том, что Государь всея Руси пожелал ж...
Имя Д.С. Лихачева, филолога, культуролога, искусствоведа, академика, исследователя древнерусской лит...
Книга Ронды Берн «Тайна» (The Secret) и одноименный фильм известны многим. Но не все знают, что Зако...
Автобиографическая повесть как байкер Барковъ стал большевиком-революционером. Репетитор Барковъ на ...
Стихи для самых маленьких. Помогут весело и с пользой провести время. Стихотворения легко читаются и...
«Легенды и мифы Древней Греции» в изложении знаменитого исследователя античности Н.А. Куна уже давно...