Вся моя жизнь Фонда Джейн
Jane Fonda
My Life So Far
Печатается с разрешения компании Fonda, Inc. и литературных агентств Janklow & Nesbit Associates и Prava I Prevodi International Literary Agency
© Jane Fonda, 2005
© Ю. Плискина, перевод на русский язык, 2016
© С. Николаевич, послесловие, 2017
© А. Бондаренко, художественное оформление, 2017
© ООО “Издательство АСТ”, 2017
Предисловие
Не зная собственной истории, мы обречены жить так, словно это наш жребий.
Ханна Арендт
Прошлое дает полномочия настоящему, и шаг за шагом, ощупью пробираясь к настоящему, мы намечаем дорожки в будущее.
Мэри Кэтрин Бейтсон
Я родилась 21 декабря, в самый короткий день. Я представляю себе год в виде круга, в самом низу которого, в позиции 6 на циферблате часов, расположен декабрь. Когда же стрелки нового года начинают двигаться вверх, мне кажется, что я тоже поднимаюсь и иду против хода часов, чтобы через двенадцать месяцев завершить круг и спуститься обратно к самым коротким дням. Вот в такой день 1996 года, когда мне стукнуло пятьдесят девять, я поняла, что если я намерена прожить лет девяносто, то следующий цикл откроет занавес перед третьим актом моей жизни.
Я работаю в кино и в театре больше сорока лет, поэтому кое-что знаю о третьих актах. Вам доводилось смотреть пьесу, первые два действия которой были не вполне понятны, а в начале третьего всё встало на свои места? Ага, сказали вы себе. Так вот зачем понадобилась та сцена в первом действии! Или наоборот, третье действие разрушало стройную картину, созданную в двух первых. Однако третий акт определенно играет ключевую роль, подытоживает и сводит воедино, казалось бы, разрозненные эпизоды первого и второго актов.
Но в жизни не бывает репетиций и вторых дублей – этим-то она и отличается от театра. Что есть, то есть, и лучше разобраться в своей жизни раньше, чем она подойдет к концу.
Для того чтобы третье действие прошло на ура, надо понимать, о чем шла речь в двух предыдущих. Чтобы понять, куда вы идете, надо знать, где вы находились. Пусть меня сочтут занудой, но я не хочу уподобиться Христофору Колумбу, который, отправляясь в путь, не понимал, куда плывет, добравшись до места, не понял, где очутился, а вернувшись домой, не осознал, где был. Поэтому мне в мой пятьдесят девятый день рожденья было о чем поразмыслить.
Энн Ламотт в книге “Птица за птицей” пишет: “Хотите насмешить Бога – поделитесь с ним своими планами”. Верно подмечено. Но я не строю планов, когда думаю о своем третьем акте. Я просто хочу сказать, что для понимания прошлого мне потребовалось стать более дисциплинированной; чтобы воспринять уроки прошлого душой – то есть усвоить пройденное, – нужно было мужество, а чтобы я смогла использовать их в будущем, мне пришлось взять на себя обязательство проделать всё необходимое для этого. Это нелегко.
Однажды на стене балетной студии я увидела постер в рамке с изречением танцовщицы и хореографа Марты Грэм. Оно гласило: ДИСЦИПЛИНИРОВАННОСТЬ – ЭТО И ЕСТЬ СВОБОДА. Оксюморон, на первый взгляд, ведь жесткая дисциплина и свобода – понятия противоположные, не так ли? Но в данном случае под дисциплинированностью подразумевается не соблюдение строгих правил с неотвратимым наказанием за их нарушение. Имеется в виду, что вас необязательно держать на коротком поводке – вы и так достаточно преданны своему делу и хорошо контролируете себя, прочные связи позволяют вам порвать цепи, а сила характера – быть мягким. Свобода требует целеустремленности, взвешенности решений, смелости и – да, да – дисциплинированности.
Я думаю о невероятной дисциплинированности, которая требовалась великому танцовщику Рудольфу Нуриеву, чтобы на какой-то миг освободиться от земного притяжения и взлететь. Думаю о выдающемся питчере Греге Мэддаксе, много лет игравшем за “Атланта Брейвз”, и о его способности к самоконтролю, благодаря которой он мог расслабиться душой и телом, стоя на питчерской горке в самом начале девятого иннинга матча Мировой серии.
В моем случае дисциплинированность и обретение свободы предполагают признание и изгнание моих демонов, анализ прошлого и избавление от старых схем и убеждений, дабы высвободить пространство для спокойствия. Только при полном спокойствии я расслышу слабый голос и пойму, куда он меня зовет. Назовите этот голос как угодно, но он звучал всегда, хотя во время моего второго акта – и коли уж на то пошло, на протяжении большей части первого – я сильно рисковала, прислушиваясь к нему.
Без дисциплинированности я не смогу стать свободной перед третьим актом и жить, понимая, что значит смерть.
Не хочу умереть, не выяснив, кто я есть.
Помните такие игрушки – надо было бросить в стакан с водой горстку твердых, сухих зерен, и они набухали там, образуя фантастические цветные подводные пейзажи? Вот и я бросаю в воду каждую отдельную минутку, чтобы она разбухла в нечто более объемное и полновесное, – так я понимаю дисциплинированность и жизнь с осознанием конца.
Чтобы вы поняли, почему я решила именно так подготовиться к третьему действию, вернемся на несколько лет назад, в те годы, когда мне еще не было пятидесяти. Мой отец умирал. Я подолгу молча сидела у его кровати, надеясь, что он заговорит со мной, скажет, о чем он думает и что чувствует, в то время как его уносит от нас в вечность. Он ничего не сказал.
Раз он не мог прийти ко мне, я шла к нему. Я сосредотачивалась на его лице и старалась влезть в его тело, стать им. Помню, мне было очень грустно рядом с ним – и не потому, что он умирал, а потому, что он так и не сблизился ни со мной, ни с моим братом Питером. Он наверняка жалел об этом. Я на его месте жалела бы.
Этот опыт научил меня не бояться смерти. Но всё же я не хотела бы оказаться со всеми своими чувствами там, на краю жизни, когда не останется времени на то, чтобы расставить всё по местам.
Конечно, каждому из нас есть о чем пожалеть, результаты некоторых наших деяний мы хотели бы изменить или стереть. Отдельные эпизоды моей жизни преследуют меня неотступно – надеюсь, мне достанет мужества выстоять против них в этой книге. Но нет ничего хуже всяких “если только” и “что, если” – куда страшнее не сделать того, что вы должны были сделать, чем сделать то, чего не следовало. “Почему я не сказал ей, как сильно я ее люблю?” “Если бы мне хватило смелости проанализировать свои застарелые страхи!”
Ближе к шестидесяти я стала всерьез задумываться о таких вещах. Что-то начало меняться в моей душе – что, я не могла разобрать, пока не села за эту книгу. Тогда я поняла, что, если впоследствии не хочу ни о чем жалеть, надо назвать вещи своими именами и что-то с этим сделать уже сейчас, пока еще есть силы и здоровье. Надо было жить осознанно, и я понимала, что должна смело взглянуть на свои фобии – например, на страх близости.
Всё это обрушилось на меня в 1996 году, в день, когда мне исполнилось пятьдесят девять лет. Медлить больше нельзя. Через год мне будет шестьдесят. Одна моя подруга призналась, что прозевала свое шестидесятилетие, другой мой знакомый “ушел в подполье”, как он сам выразился. Поймите меня правильно. Не желаю стариться и думать только о косметике и суставах. Но я непременно должна сделать то, что всегда делаю, если чего-то боюсь, – осторожно подобраться поближе к своему страху, детально изучить его и превратить в союзника. Врага надо знать в лицо – за много лет я неоднократно применяла это старое правило с пользой для себя. Так, после сорока, когда мне уже грозила скорая менопауза с неизбежными переменами, мы с моей подругой Миньон Маккарти потратили два года на исследование этой проблемы, работая над книгой под названием “Женщины вступают в возраст зрелости” о том, как подготовиться к менопаузе и старению. И когда пришло время перемен – гораздо позже, чем я предполагала, – я была к ним готова. Я знала, что можно выторговать у жизни, а что нельзя.
С такими мыслями я решила изучить свою жизнь до грядущего шестидесятилетия, чтобы принять его полностью и безоговорочно. Выводы, которые я сделала, оказались совершенно неожиданными. Рассматривая свои личные проблемы в более широком социальном контексте, я поняла, что все женщины проходят большей частью тот же путь – возможно, с некоторыми отклонениями и иными результатами, но по сути с теми же переживаниями. Это и подстегнуло меня к созданию моей книги.
К тому же я решила, что пора поделиться с читателями моими впечатлениями о пяти годах войны во Вьетнаме. Отчасти я хочу дать честный документальный отчет, но главным образом рассказать о том, что я вынесла из своего опыта – что я узнала о себе самой, о мужестве и покаянии. Самые важные уроки мне преподали американские военнослужащие, от которых я узнала, что, даже оказавшись в “сердце тьмы”, можно измениться и стать свободным, если сумеешь смело взглянуть правде в глаза и поведать о ней людям.
Чего только не говорили – и далеко не всегда благожелательно – о различных переменах в моей жизни и об их публичных проявлениях, о разных моих имиджах и о том, как мои мужчины влияли на мой имидж. Сейчас я уже понимаю, что тогда происходило, и анализирую это в книге. Надеюсь, когда я говорю о девочке, которая теряет контакт с самой собой, со своим телом и вынуждена с огромным трудом, в борьбе, вновь обретать себя и свой голос, другие женщины увидят в этом сходство с собственными переживаниями. Кроме того, я считаю, что, если вы погружаетесь в каждую фазу полностью и если перемены ведут к развитию, меняться полезно. К добру или к худу, я отдавалась каждому жизненному этапу целиком, о чем не жалею, так как это позволяло мне учиться и развиваться. Надеюсь, моя книга наполнит фразу “жизнь – это путешествие, а не конечный пункт назначения”[1] плотью и кровью, ибо, по-моему, куда приятнее отправиться в путь и двигаться, нежели жить в предвкушении “прибытия”.
Моя жизнь менялась не всегда плавно – иногда скачками. Противясь ожиданиям общества, родных и коллег, я никогда не задумывалась о награде, которая ждет меня в конце моего блестящего пути, и теперь считаю, что меня спасло как раз отсутствие четкой цели в молодости. Если бы я от осторожности, лени или из соображений “нормальности” застыла бы на стоп-кадре в самом начале моей карьеры, я точно проспала бы свой третий акт… не исключено, что под действием снотворного.
Мне кажется, что мою жизнь можно рассматривать в связи с историями других людей и нашей нынешней эпохой именно благодаря ее переменчивому течению. Сегодня без гибкости и импровизации нельзя, однако родители по-прежнему давят на детей и хотят, чтобы те строили свою жизнь по их схеме – с младых ногтей принимали решение, кем стать, и всецело отдавались этой идее. А когда происходит какой-то сбой, дети думают, что они хуже других. Мы росли в ожидании очередного достижения – закончить университет, выйти замуж, когда выбрать профессию и стать взрослой, – и преодоление этих рубежей должно было приносить удовлетворение. Юношеские мечты отступают перед “реальностью”, и вместо того, чтобы отстаивать свое право на а что, если, мы превращаемся в жертв того, что есть. Стабильность может обернуться ловушкой, особенно если вы стабильно совершаете ошибки, когда надо бы остановиться, признать свою ошибку и поменять курс.
Одно не вызывает сомнений – джинн “непрерывных перемен” выпущен из бутылки. Тектонические сдвиги в нашей глобальной социопсихоэкономической реальности превратили перемены в постоянно действующую норму! Я полностью согласна с суфийским поэтом Руми, который сказал: “Истинна лишь алхимия меняющейся жизни”. Моя собственная жизнь – безусловно, пример того, что зачастую перемены воодушевляют и помогают творить.
Я разделила свою книгу на три действия, или акта. Первое действие называется “Накопление”, потому что всё, что сделало меня мной, – принципы, переживания и шрамы, которые я залечивала в течение двух следующих актов и которые легли в их основу, – я накопила за первые тридцать лет.
Второе действие – “Искания”, так как именно тогда мои глаза открылись, и я принялась изучать мир, старалась понять то, что не укладывалось в узкие рамки меня самой и моей тогдашней жизни, спрашивала себя: зачем я здесь, как живут другие люди, могу ли я сделать жизнь лучше?
Последнее действие я назвала “Начало”, потому что… ну, таковы мои ощущения.
Жизнь на виду у всех не гарантирует личного покоя и счастья, но благодаря ее публичности мои разнообразные метаморфозы обретают общий смысл. Пока я писала книгу, обнаружилось еще одно преимущество: я могу приподнять верхний слой историй, к которым у вас, читателей, выработалось определенное отношение, и предложить вам взглянуть на события иначе, в новом свете.
На раннем этапе я “отрешилась от себя” – от своего тела – и большую часть жизни искала путь домой… к обретению себя. Мне стало это ясно лишь на седьмом десятке, когда я засела за свой труд. Я подумала, может, мое предназначение – в том, чтобы на примере собственного жизненного пути показать, как и почему люди иногда “абстрагируются” от себя (женщинам это особенно свойственно) и как, вновь возвращаясь к себе, добиться гармонии не только в себе, но и на всей планете. Я обнаружила, что потеря контакта со своим телом обернулась для меня невозможностью близости, и в середине моего второго действия я начала ее искать.
Я посвятила свою книгу маме. Мне было чрезвычайно важно найти путь к себе, чтобы восстановить гармонию. Понимаете, на протяжении чуть ли не всей моей жизни я чувствовала себя так, словно произошло непорочное зачатие наоборот – будто я рождена мужчиной без вмешательства женщины. По ряду причин – вскоре они станут вам ясны – я потратила слишком много энергии на избавление от всего, что связывало меня с матерью. И заплатила за это колоссальную цену. Посвятив эту книгу маме, тем самым я отмечаю новый поворот в своих попытках жить полноценно и осознанно.
Итак, это тебе, дорогая читательница. И тебе, мама, Френсис Форд Сеймур, – ты сделала всё, что могла. Ты подарила мне жизнь, боль и часть того, в чем я нуждалась, чтобы стать крепче там, где рвалось.
Акт первый
Накопление
По сути, всё сводится к созреванию и рождению.
Райнер Мария Рильке. “Письма к молодому поэту”
Глава 1
Бабочка
Побудь вблизи, прерви полет!
Пусть взор мой на тебе замрет!
Тобой воссоздан каждый миг
Первоначальных дней моих!
Уильям Вордсворт. “Мотыльку”[2]
Я сидела по-турецки на полу крошечного домика, который соорудила себе из картонных коробок. Его стенки довольно высокие, мне виден лишь белый крашеный дощатый потолок застекленной веранды, типичной для коннектикутских домов 1940-х годов. На огибавшей дом веранде пахло плесенью. Свет из окон отражался от потолка и попадал туда, где я сидела, поэтому я могла возиться с седлом без лампы. Мне было одиннадцать лет.
Это английское седло принадлежало Пан, моей сестре по матери, еще до того, как она продала свою лошадь, вышла замуж и уехала в Нью-Йорк, – в те времена, когда мы еще думали, что всё у нас хорошо.
Я держала седло на колене и старательно втирала в красивую, роскошную кожу седельное мыло… Чтобы стало лучше. Я знаю – в моих силах сделать так, чтобы стало лучше[3]. Запах седельного мыла успокаивал. Здесь я чувствовала себя уверенно. Никому, кроме меня, не разрешалось сюда заходить – ни моему брату Питеру и никому другому. Здесь всегда всё было одинаково – седло, мыло, аккуратно сложенные мягкие тряпочки и моя книжка стихов Джона Мейсфилда. Порядок превыше всего… на этом всё держалось.
Мама уже была дома, и, слегка наклонившись вперед, я могла увидеть через “дверь” длинную веранду, где она сидела за покрытым клеенкой столом, на котором стояла стеклянная бана с завинчивающейся крышкой. О стеклянные стенки отчаянно билась крылышками бабочка, и мне было видно, как мама берет пинцетом ватный шарик, окунает его в бутылочку с эфиром, отвинчивает крышку банки и аккуратно опускает туда пропитанную эфиром ватку. Через минуту я видела, что крылышки бабочки трепыхались всё медленнее, пока не замирали совсем. Покой. До меня доносился слабый аромат эфира, как в кабинете зубного врача. Я отлично понимала, что происходило с бабочкой, потому что, когда я ходила к стоматологу подтягивать брекеты, медсестра прикладывала к моему носу маску и велела мне глубоко вдохнуть. Я мгновенно переставала ощущать границы своего тела. Звуки доносились откуда-то издалека, и я, как Алиса в Стране чудес, чувствуя чудесную, космическую невесомость, словно летела в темную дыру. Вот бы это длилось вечно! Мне ни капельки не было жалко бабочку.
Спустя какое-то время мама отвинчивала крышку, осторожно вытаскивала бабочку длинным пинцетом, бережно, любовно насаживала ее тельце на булавку и прикалывала ее к белой доске, которая висела на стене над столом. Там уже было не меньше дюжины бабочек – разные виды парусников, желтушка, адмирал, белянка, монарх. Не знаю, какая из них нравилась мне больше всех.
Однажды мама взяла меня с собой на луг, заросший высокой травой и полевыми цветами, где она обычно ловила своих бабочек. В сороковых годах в Гринвиче, в штате Коннектикут, еще оставалось много таких диких мест – заболоченных полян, дремучих лесов, лугов. Я смотрела, как она пробирается в траве, резко замахивается зеленым сачком и быстро зажимает сетку, чтобы отрезать бабочке путь к свободе; мамины светлые, выгоревшие на солнце волосы развевались на ветру. Я помогала ей опустить бабочку в банку, так чтобы не повредить ее, и быстро завинтить крышку.
Для меня было загадкой, почему моя мать решила заняться коллекционированием бабочек. Не помню, чтобы ее это интересовало, когда мы жили в Калифорнии. Это я восхищалась бабочками. Я часто рисовала их. Когда мне было десять лет, перед нашим отъездом из Калифорнии я подарила папе на день рожденья рисунок. В правом углу я подписалась: “Бабочки. Джейн Фонда”. Затем шли две строки названий, написанных моим четким, безупречно прямым-лишь-бы-не-разоблачить-себя почерком. Далее следовал текст:
19 мая 1948 г.
Дорогой папа!
Этих бабочек я рисовала не под копирку. Надеюсь, ты хорошо отметил свой день рожденья. Я слышала тебя в программе Бинга Кросби. Я буду посылать тебе новые рисунки с бабочками через день.
Люблю тебя, Джейн.
К тому времени, когда моя мать увлеклась своим хобби, мне исполнилось одиннадцать. Питеру было девять, и мы снимали уже второй дом в Коннектикуте. Наш двухэтажный деревянный, хаотично спланированный дом стоял на самом верху крутого склона, откуда была видна застава на Мерритт-Паркуэй. Глядя на нее из окна моей комнаты, я могла подсчитывать машины. Прежде чем переехать на Восток, мы жили в калифорнийских горах Санта-Моники и любовались не дорожным шлагбаумом, а сверкающими просторами Тихого океана. Если бы меня воспитывали с видом на заставу, возможно, я захотела бы стать контролером.
Наш новый дом располагался на обширной территории частных владений, ограниченной с запада бескрайним лиственным лесом, который зимой превращался в серую крепость из голых деревьев. Весной же зацветал кизил, и в сером, мрачном лесу появлялся белый цвет надежды, пурпурными всполохами загорался церцис. В мае зеленая гамма вновь преображала лес. Девочке, которая первые десять лет жизни провела в Калифорнии, где зимой и летом всё одним цветом, такая постоянно меняющаяся палитра казалась чудом.
В вечно темном и холодном доме, будто придуманном Чарльзом Аддамсом[4], чувствовался какой-то дискомфорт, к тому же комнат в нем было гораздо больше, чем жильцов, что в сочетании с его расположением на верхушке горы вызывало ощущение непостоянства и хаотичности. Там жили бабушка Сеймур (мамина мама), Питер, я и горничная Кэти, американка японского происхождения. Питер говорит, что за три года привык к Кэти, и ему было спокойнее рядом с ней. Я, напротив, едва помню ее. Но в те годы Питер гораздо лучше меня сходился с людьми. Я была Одиноким рейнджером.
Мама уже проводила с нами мало времени, но я не знала почему. Как раз вернувшись в очередной раз откуда-то, куда она уезжала, мама и начала коллекционировать бабочек. Может быть, кто-то посоветовал ей обзавестись хобби. Мы с Питером перестали замечать ее отсутствие – по крайней мере, я его почти не замечала. Мы просто привыкли к тому, что мама то есть, то ее нет. Когда ее не было – и даже при ней, – о нас заботилась бабушка Сеймур. Бабушка была женщиной энергичной и участвовала в нашей жизни постоянно. Но хотя я ее и любила, не помню, чтобы я когда-нибудь бежала радостно к ней в объятия, как бегут ко мне мои внуки. Не помню, чтобы она как-то учила меня премудростям жизни и даже просто веселилась со мной. Она вела себя строго и решительно. Но если мы в чем-то нуждались, всегда оказывалась рядом.
Иногда в доме проскальзывали негромкие фразы о больнице и о болезни, а как только мы переехали в Гринвич, мама надолго легла в клинику Джонcа Хопкинса на операцию по поводу опущения почки. Бабушка один раз сводила нас с Питером навестить ее там, и я помню, как мама говорила мне, что ее разрезали чуть ли не пополам. Однако она так много “болела” и лечилась, что относиться к этому с должным вниманием было невозможно. Больницы существуют для того, чтобы люди поправлялись, уходили домой и оставались дома.
С тех пор как мы переехали в Гринвич, я – вполне здоровый человек – и сама немало времени провела в больницах. У меня случился сепсис, затем хронический отит; потом пошли переломы. Впервые я сломала руку, когда боролась с мальчиком, которого звали Тедди Уол, сыном управляющего конноспортивным клубом “Раунд Хилл Стейблз”. Тедди шарахнул меня о дверь конюшни. Было больно, но я пришла домой и никому ничего не сказала: хватит нам ипохондриков – Питера и мамы. Я жаловаться не собиралась. Вместо этого я уселась перед черно-белым телевизором и стала смотреть детскую передачу “Хауди Дуди”, которую любила за то, что там регулярно показывали короткие серии из “Одинокого рейнджера”.
Я сидела, стараясь не шевелиться и, как обычно, подсунув руки под себя, – боялась, что папа увидит мои обгрызенные ногти. Когда мы сели есть, папа спросил, мыла ли я руки; я призналась, что не мыла: он страшно рассердился, вытащил меня из-за стола, поволок в ванную, отвернул кран, схватил мою сломанную руку, которая безвольно висела вдоль моего тела, и сунул ее под воду. Я потеряла сознание. Не подозревая о моей травме, он немедленно повез меня в больницу и всю дорогу просил прощенья; в больнице мне сделали рентген и наложили гипс. Как назло, всё это произошло прямо перед началом занятий в школе, моего первого года в школе для девочек “Академия Гринвич”, и я должна была предстать перед всеми с загипсованной рукой именно тогда, когда все присматривались друг к другу – кто модно одет (в те времена мы говорили “изящно”), кто хорошо играет в хоккей на траве, с кем хочется дружить.
Папа тогда играл в имевшем колоссальный успех бродвейском спектакле “Мистер Робертс”. Теперь я понимаю, что должна была заметить какой-то разлад между родителями. Атмосфера была напряженной – отец сердился и ходил мрачный, мамины отлучки становились чаще и продолжительнее. Даже если бы мне удалось выразить словами свои “догадки”, я уже усвоила, что к словам о чувствах никто никогда не прислушивается. Вместо этого о бедственном положении сигнализировал мой организм.
С того времени сохранились фотографии. Сразу после нашего отъезда из Калифорнии журнал Harper’s Bazaar взял у отца интервью и поместил фото нашей семьи “на пикнике” – в таких постановочных съемках дети кинозвезд обычно служат реквизитом. Фото запечатлели нас на лужайке – папа, мама, Питер, я и Пан (та, что с седлом), в свои шестнадцать уже красавица с роскошными формами.
Это одна из весьма красноречивых фотографий. Я обнаружила ее в альбоме после многолетней психотерапии, когда уже могла взглянуть на нее более сознательно, с пониманием. На переднем плане, опираясь на локти, лежит отец; кажется, что он глубоко и серьезно задумался о чем-то, никак не связанном с нами. Рядом с ним, как и на многих наших семейных фотографиях, сижу я на коленках и внимательно смотрю на него, словно хочу показать, на чьей я стороне. Позади меня – Питер играет с кошкой и Пан в гламурной позе. А дальше, на заднем плане, наклонившись к нам с выражением боли и тревоги на лице, сидит мама – будто посторонний человек. Когда я разглядываю ее лицо, нередко через лупу, мне становится очень грустно.
Почему я ничего не поняла тогда? Почему не была добрее? Мне было десять лет.
В конце Второй мировой войны папа вернулся со службы на флоте и чуть ли не в тот же день уехал в Нью-Йорк, чтобы возобновить репетиции “Мистера Робертса”, а мы еще оставались в Калифорнии. Когда стало ясно, что пьеса выйдет нескоро, мама решила выставить наш дом на продажу и перебраться на Восток. Она выбрала Гринвич в надежде, что тридцать пять минут на поезде или на машине до Нью-Йорка позволят отцу приезжать домой на выходные. Кроме того, в этом гористом коннектикутском районе сдавались дома с достаточно большими участками, так что мы с Питером по-прежнему могли гулять вволю. По крайней мере, тут мои родители поступили правильно.
Не помню, чтобы папа много бывал с нами в Гринвиче. Когда он приезжал, я почти физически ощущала, как сильно его тянет обратно в Нью-Йорк, хотя и не понимала почему. Мне казалось, что ему просто неинтересно с нами – с мамой, Питером и мной. Я чувствовала, что на самом деле он не хочет здесь оставаться. Однако он был образцовым бойскаутом высшей касты и чувство долга было у него в крови. Хотела бы я, чтобы скауты научили его выполнять свой долг не только формально.
Иногда по воскресеньям папа брал нас с Питером ловить камбалу в проливе Лонг-Айленд. Как правило, он пребывал в дурном настроении, и настоящей “увеселительной прогулки” от подобных мероприятий ожидать не следовало, но мне нравилось всё – нравилось плыть всем вместе на маленькой моторной лодке, взятой напрокат, нравился запах соленых брызг в смеси с выхлопными газами, предвкушение того, как мы покинем бухту, обогнем бакен и выйдем в море. Поскольку камбала – рыба придонная, далеко мы не уходили, папа глушил двигатель и давал команду насаживать на крючки наживку. Наступало время платить по счетам.
Когда ловишь рыбу на удочку, приходится лезть рукой в ведро с красно-бурыми водорослями, в которых копошатся красновато-коричневые дождевые черви, и кажется, будто у них на головах клешни. Питер этого терпеть не мог. Он не желал даже прикасаться к червякам, что уже само по себе требовало решимости. Папа не пытался скрыть, насколько ему отвратительна брезгливость Питера, и мрачнел всё сильнее. Зато я, Одинокий рейнджер, бесстрашно шла навстречу опасности, мне хватало мужества на нас обоих. Я брала червя и, не дрогнув, вонзала крючок прямо в его извивающуюся головку. Я делала это не для того, чтобы выставить Питера в невыгодном свете. Я любила брата. Просто мне хотелось продемонстрировать папе свой крепкий характер и снять напряжение.
Питер был такой, какой был. Если ему было страшно, он этого не скрывал; если у него что-то болело, он жаловался – и плевать, кто что скажет. Мне часто хотелось, чтобы он притворился, как я это делала, просто чтобы было проще. Но Питер оставался самим собой. А я – ну что ж, я выработала привычку преодолевать сама себя, лишь бы снискать одобрение отца. Чтобы стало лучше. Я знаю – в моих силах сделать так, чтобы стало лучше.
Однажды папа взял нас с собой в город и повел в цирк. Там оказался и наш знакомый, нью-йоркский журналист Рэди Харрис, которому приписывают следующий текст:
Помню, я сидел в ложе цирка спустя несколько месяцев после премьеры “Мистера Робертса”. Справа от меня сидел Хэнк. С ним были Джейн и Питер, и, пока шло представление, он не сказал детям ни слова. И дети либо достаточно хорошо всё понимали, чтобы молчать, либо были слишком запуганы, чтобы говорить. Он не купил им ни хот-догов, ни сахарной ваты, не побаловал сувенирами. Когда представление закончилось, они просто встали и ушли. Мне было ужасно жалко всех троих.
Потом в один прекрасный день я направилась к двери после завтрака, собираясь пойти в школу, и увидала, что у входа в гостиную стоит мама. Она жестом подозвала меня к себе. “Джейн, – сказала она, – если кто-нибудь скажет тебе, что мы с папой разводимся, отвечай, что ты знаешь”.
Вот так. И я ушла в школу.
Еще годом раньше я поняла, что родители вовсе не предполагают, что ты, их дитя, после их развода провалишься сквозь щелку в полу, так что тебя никто никогда не хватится. У некоторых моих друзей родители развелись, и они легко это пережили. В тот день мне действительно было немного не по себе в школе, как будто я надышалась эфира у зубного врача, но я чувствовала также, что происходит нечто важное, заслуживающее особого внимания. В те времена развод был делом довольно необычным.
Через несколько дней после того, как мне сообщили о разводе (мне одной, Питеру ничего не говорили), я лежала с мамой на кровати, и она спросила, не хочу ли я посмотреть на ее шрам, оставшийся после недавней операции на почке. Я вовсе не хотела. Но мне показалось, что, раз она спросила, значит, ей надо показать мне шрам, и возражать не стоит. Она задрала пижаму, приспустила штаны, а там… жуть! Так вот почему они разводятся! Кто же захочет жить с человеком, которого разрезали надвое и талию которого опоясывал толстый, широкий розовый рубец? Страшно было смотреть.
– Я лишилась всех мышц на животе, – печально сказала она. – Ужасно, правда?
Что она хотела услышать от меня – что всё не так уж плохо? Или хотела, чтобы я с ней согласилась?
– И сюда посмотри, – сказала она и показала мне одну свою грудь.
Сосок был сильно поврежден. Мне было очень неловко за нее – должно быть, это сильно травмировало ее, – но вместе с тем я не желала быть ее дочерью. Я хотела проснуться и узнать, что меня усыновили. Хотела здоровую, красивую маму, на которую папе приятно было бы смотреть без одежды. Может, из-за этого он и не любил бывать дома. Это она во всём виновата.
Думаю, именно тогда, на той самой кровати, я поклялась всегда делать всё, что только потребуется, лишь бы выглядеть безупречно, так, чтобы меня смог полюбить мужчина. Спустя пятьдесят три года Пан рассказала мне, что маме неудачно поставили грудной имплантат. Видимо, моя мать тоже хотела выглядеть безупречно. Во втором действии я еще вернусь к грустной теме грудных имплантатов.
Говард Тейхманн в авторизованной биографии моего отца под названием “Моя жизнь” писал, что, когда папа предложил маме развестись, она ответила: “Ну что ж, Хэнк, ладно. Удачи тебе”.
Оглядываясь назад, Фонда говорит: “Должен признаться, она была прекрасна… Она приняла это. Отнеслась с сочувствием. Проявить больше понимания было просто невозможно”.
Да, конечно. Мама играла по правилам. Если она сможет любить правильно – самоотверженно, с пониманием и без злости, – возможно, папа вернется к ней. Хотя в душе у нее всё рушилось. Она обкорнала волосы маникюрными ножницами, а когда гостила у подруги в Нью-Йорке, разгуливала по улице в ночной рубашке.
В то время я тоже разгуливала в ночной рубашке, но только в спящем состоянии, под влиянием одного и того же кошмарного сна: я оказалась в чужой комнате и отчаянно пытаюсь выбраться, вернуться туда, где мне полагалось находиться. Там темно и холодно, я никак не могу отыскать дверь. Во сне мне удавалось сдвинуть крупную мебель, чтобы найти выход, но всё было тщетно, и я бросала эту затею и снова ложилась в постель. Утром приходилось наводить порядок в комнате. Этот кошмар, хотя и в различных вариациях – смотря куда я пыталась попасть, – преследовал меня до пятидесяти четырех лет, пока я не вышла за Теда Тёрнера[5].
Одно из самых ярких моих воспоминаний того периода: мы – Питер, бабушка, мама и я – молча сидим за обеденным столом в том доме-призраке на горе. Я вижу в окно серый мартовский пейзаж. Во главе стола мама тихо плачет над своей едой. В тарелке шпинат со свиной тушенкой. Мы тогда часто ели консервы, как будто война еще не кончилась и продукты выдавали по карточкам. Меня это всегда удивляло, но теперь я понимаю, что мама боялась остаться без средств и ничего не получить при разводе.
Никто из нас не проронил ни слова по поводу маминых слез. Возможно, мы опасались, что, если облечь увиденное и услышанное в слова, жизнь превратится в такой плотный сгусток печали, что атмосфера взорвется. Даже выйдя из-за стола, мы не говорили об этом. Бабушка не отвела нас в сторонку и ничего не объяснила. Может, если “этого” не назвали, то ничего как бы и не было. Мы с Питером, как обычно, разошлись по комнатам учить уроки. Та сцена за обедом погребена где-то за пределами моей души, а привычка не давать воли чувствам врезалась в генетическую память потомков.
Однако жизнь идет своим чередом, пока не прекратится, тем более если тебе одиннадцать лет и всё вокруг интересно. В тот год я впервые сумела заставить лошадь взять четырехфутовый барьер и увлеклась канастой (карточной игрой). И еще мы с Брук Хейуорд начали писать вместе и получили в Академии Гринвич приз “за лучший рассказ”.
Недалеко от нашего дома, в пределах пешей прогулки, была небольшая конюшня с прокатом верховых лошадей, поменьше той, где Тедди Уол сломал мне руку, с единственной площадкой. Там я стала тренироваться в скачках с препятствиями на белой лошади по кличке Силвер. Моя лучшая подруга Диана Данн тоже брала уроки. Мы обожали нашего тренера, доброго ирландца, которого звали Майк Кэролл. После возни с сестринским седлом в картонном домике больше всего на свете я любила эти занятия. Лошади были моей страстью и спасением.
Через много лет бабушка рассказала мне, что примерно тогда же мама, по совету докторов, перешла из “Остен Риггз Сентер”, заведения с достаточно либеральным режимом для богатых людей, страдающих расстройствами психики, которое находилось в Стокбридже, штат Массачусетс, в психоневрологический санаторий “Крейг Хаус” в Биконе, штат Нью-Йорк. По мнению врачей, при ее эмоциональной неустойчивости и склонности к суициду маме надо было находиться под постоянным наблюдением. Бабушка была с ней, когда она уезжала, и сказала, что на маму надели смирительную рубашку и что она не узнала свою мать. Немыслимо – мама в смирительной рубашке; до чего ж, наверное, горько было бабушке!
Однажды мама приехала домой в сопровождении медсестры в униформе. Я отказалась с ней встречаться. Когда ее привезли в лимузине, мы с Питером играли наверху в камешки на твердом полу. Бабушка позвала нас вниз.
– Питер, – я схватила его за руку. – Не ходи вниз. Я не пойду. Давай останемся здесь играть. Я дам тебе выиграть, ладно?
– Нет, я спущусь, – сказал Питер и пошел вниз.
Почему я не пошла? Разозлилась на нее за то, что она не живет с нами? Что это было – я-докажу-тебе-что-ты-мне-не-нужна?
Больше я ее никогда не видела.
Должно быть, она сознавала, что это ее последнее возвращение домой. Думаю, она приехала попрощаться – а заодно взять из черной эмалевой шкатулки, которую несколько лет назад ей подарила подруга, Эулалия Чейпин, маленькую бритву. Очевидно, она быстро побежала наверх и сумела спрятать бритву в сумочке, пока ее не догнала медсестра, которую специально отправили проследить за тем, чтобы не случилось ничего подобного.
Через месяц, в апреле, в свой сорок второй день рождения, мама оставила шесть записок – Питеру, Пан, мне, своей матери, медсестре, с просьбой не заходить в ее ванную, а позвать доктора, и самому доктору, своему психиатру, которому она написала: “Доктор Беннетт, вы сделали для меня всё, что могли. Простите меня, но это самый лучший выход”.
Затем она пошла в ванную комнату санатория “Крейг Хаус”, осторожно вытащила бритву, которую ей удалось спрятать, и перерезала себе горло. Когда пришел доктор Беннетт, она была еще жива, но спустя несколько минут умерла.
Крылышки бьются всё медленнее, замирают. Дальше – покой.
Едва я вошла в дом, вернувшись из школы, сверху, из своей комнаты, меня позвала бабушка.
– Джейн, с мамой что-то случилось. У нее был сердечный приступ. Папа уже едет. Побудь, пожалуйста, дома, дождись его. Не уходи.
Я развернулась, выбежала на улицу и бежала всю дорогу до конюшни, где обучалась верховой езде. Не помню, чтобы я что-то почувствовала, хотя должна была понимать всю серьезность произошедшего: просто так отец не сорвался бы из города в будний день.
Посреди занятия зазвонил телефон в конюшне. Это был папа, он просил кого-то, кто ответил на звонок, немедленно отправить меня домой. Но я не торопилась. В дорожной пыли было множество дохлых жуков и красивых камешков, которые мне необходимо было рассмотреть. В конце концов я перестала находить поводы для задержек и с трудом забралась на гору. Внизу у лестницы стояла странная машина. “Должно быть, папа взял ее напрокат”, – подумала я и задрожала. Где-то очень глубоко внутри себя, не разумом, а какой-то другой своей частью, в которой таились секреты от меня самой, я чуяла, что сейчас будет. Мой сознающий разум считал, что это сон, и я вот-вот проснусь. Я открыла тяжелую дверь и вошла в гостиную. Свет не включали, и комната казалась еще более мрачной, чем обычно. Папа и бабушка сидели очень прямо, на разных диванах, лицом друг к другу. Папа посадил меня к себе на колени и сказал, что мама умерла от сердечного приступа.
Смерть. Ну и словечко. Короткое, тяжелое. Я будто взвешивала его на руке, как кирпич. Умерла, как бабочки, пришпиленные к доске на противоположной стене гостиной. Там на столе – пинцет и баночки. Еще вчера я видела их, когда шла полировать седло. Она не могла умереть. Она не убрала свои вещи. Может, мне всё это снится. Я смотрела на себя как бы извне, ожидая собственной реакции. Всё вроде было знакомо, хотя выглядело иначе. Из другой комнаты слышалось тиканье часов – неправильное, дребезжащее. Они что, не знают, что время больше не имеет смысла? Я заметила на мебельных чехлах морщинки и попыталась их разгладить. Чтобы стало лучше. Я знаю – в моих силах сделать так, чтобы стало лучше.
Через несколько минут пришел Питер. Папа встал, они с бабушкой поменялись местами, и папа, посадив Питера к себе на колени, сказал ему то же, что и мне. Мне надо было уйти от них всех, побыть наедине с собой, попробовать вернуться в свое тело, разобраться в своих ощущениях.
– Простите. Я пойду к себе.
Поднимаясь к себе, я слышала плач Питера. Я сидела на кровати и думала: почему я не плачу, как Питер? “Мама умерла. Больше я ее никогда не увижу”. Я повторяла это сама себе вновь и вновь, стараясь вызвать слезы. Но ничего не почувствовала.
Я вспомнила, что в тот день, когда она приехала домой в последний раз, я осталась наверху. Почему я не спустилась к ней? Кажется, у меня в груди что-то шевельнулось. Ага, вот оно. Я нормальная. Но это ощущение быстро исчезло, я опять вышла за пределы себя и опять окоченела.
Когда мне было уже за сорок, я наконец, ни с того ни с сего, безо всякой видимой причины, расплакалась, вспомнив маму, и не могла остановить слез. Они лились из таких сокровенных моих глубин, что я перепугалась – вдруг я не выдержу этого, душа моя разорвется, и никто не сможет меня собрать, как Шалтая-Болтая.
Бабушка с папой организовали мамины похороны, и папа уехал обратно в город, чтобы успеть на свой спектакль, “Мистер Робертс”. Как ни в чем не бывало. Вряд ли это означало, что он совсем не переживал, – просто папа не знал, что делать с переживаниями и как выразить боль. Знал только, как ее скрыть. А может, тоже окоченел, как я. Может, я у него этому научилась.
Вскоре после папиного отъезда я зашла в мамину комнату и увидела ее любимую сумочку, от которой по-особенному пахло губной помадой. На тумбочке рядом с кроватью лежала изрядно потрепанная книжка Дейла Карнеги “Как завоевывать друзей и оказывать влияние на людей”. Частицы неоконченной, теперь уже вечной, маминой жизни были повсюду – на полу гардероба, в карманах пальто. В аптечном шкафчике аккуратно выстроились пузырьки, подписанные “ФРЕНСИС ФОНДА”, с окончанием срока хранения, но она сама скончалась раньше; баночки выстроились, словно осиротели. Как я. Теперь их надо выбросить? А меня?
Диана Данн, моя подружка, недавно говорила, что папа сказал ей: “У Джейн умерла мама, и мы должны сходить туда и увести Джейн к нам”. Видимо, бабушка или папа позвонили ему и всё рассказали. Диана говорит, что я жила у них несколько дней, но о маминой смерти не было произнесено ни слова. “ Ты вообще не плакала, – сказала она. – Мне даже страшно было. Твоя мама только что умерла, я не понимала, почему никто с тобой не поговорил. Ты была моей лучшей подругой. Я любила тебя и не знала, чем тебе помочь”.
За все последующие годы мы с отцом никогда не говорили о маме вплоть до его собственной смерти. Я боялась, что эта тема его расстроит. Я была уверена, что он чувствовал себя виноватым, так как просил у нее развода. Чтобы стало лучше.
Я даже не знаю, знал ли он, что я знаю, что не было никакого сердечного приступа. Нет вопроса – нет и ответа. Питер, напротив, готов был обсуждать это с кем угодно. Через восемь месяцев после маминой смерти, на ближайшее Рождество, папа приехал из Нью-Йорка в Гринвич, где мы жили под присмотром бабушки и горничной Кэти, чтобы вместе с нами вскрыть подарки. Питер завалил подарками для мамы большое кресло с высокой спинкой и приложил к ним письмо. В памяти всплывает душераздирающая картина: одиннадцатилетнему мальчику очень нужно сказать маме о том, как он любит ее и как скучает по ней, и он хочет, чтобы люди ее уважали! Но, боже правый, он не мог бы сделать ничего хуже, чтобы еще больше испортить это Рождество. Я жутко разозлилась на Питера, а папа увидел в его поступке стремление вызвать жалость к себе, и я была с ним солидарна. Надо же было такое подумать!
На следующей неделе после того, как мама умерла, мои учителя буквально из кожи вон лезли, стараясь проявить сочувствие и понимание. Я начала думать, что мне очень не хватает какого-нибудь наказания – я продемонстрировала бы свою храбрость и хладнокровие. Но за свою закрытость я получила психологический бонус! Главная идея моего отрочества восторжествовала, и я принялась оттачивать искусство чувствовать не то, что чувствуешь, и слышать не то, что слышишь. Не скажу, чтобы я осознанно хоронила свои чувства. Просто я делала это так долго, что начала жить в таком ключе. Я уже сама не знала, что я знала, о чем думала, что ощущала и даже кем я была в физическом смысле. Я становилась такой, какой, по-моему, меня хотели бы видеть те, кого я любила и в чьем внимании я нуждалась. Я старалась вести себя идеально. Так было безопаснее. В те времена эта тактика позволяла мне выживать.
Глава 2
Голубая кровь
И всё же те, кто ушел много лет назад, до сих пор живы в нас – как предрасположенность, как бремя нашей судьбы, как бурлящая кровь и как всплывающие из глубины времен движения.
Райнер Мария Рильке. “Письма к молодому поэту”
Прошлое не умирает. Это и не прошлое.
Уильям Фолкнер. “Реквием по монахине”
Мать
“Она была нашим кумиром, всегда в центре событий, и до чего же она любила жизнь!” Слушая голос на другом конце провода, я думала, что эта дама, не иначе, сбрендила, если моя мать для нее кумир.
Моей собеседницей была Лора Кларк. В середине тридцатых годов она работала в Нью-Йорке у Элизабет Арден – придумывала для посетительниц ее салона красоты нарядные платья. Однажды она вошла в зал, где моя мать, постоянная клиентка Арден, только что закончила косметические процедуры. Едва увидав эту красивую девушку, мама, забыв про платье, пригласила ее выпить чаю.
– Боже мой, у вас усталый вид, – сказала мама. – Подойдите сюда, присядьте.
И у них завязалась беседа, которая положила начало дружбе на всю жизнь.
Как выяснилось, Лора Кларк больше двадцати лет кряду пыталась меня найти, чтобы поговорить о моей матери. Однажды в семидесятых годах она даже зашла за кулисы к моему отцу после спектакля “Первый понедельник октября” на Бродвее и спросила, как ей связаться со мной. “Обратитесь в полицию”, – грубо ответил он, намекая на мою вызывающую пересуды деятельность.
Не припоминаю, чтобы я получала письма от Лоры Кларк, но, если бы я увидела хоть слово о ее дружбе с моей матерью, я немедленно выбросила бы это письмо. Моей матери не было места в моей жизни – так я считала.
Теперь же, много лет спустя, пришло другое письмо от Лоры, с телефонным номером, по которому я могла позвонить, если бы захотела поговорить. Она не знала о моих планах на эту книгу и о том, что я дошла до того места, когда мне необходимо было наконец понять свою мать. Я сидела за письменным столом, работала, и вдруг решила позвонить Лоре. Я созрела. Или думала, что созрела.
Мягкий голос Лоры описывал, казалось, незнакомую мне женщину.
– Ваша мать взяла меня под свое крылышко, приглашала меня на чудесные вечеринки, которые она устраивала в своем поместье на Лонг-Айленде и в клубе “Марокко”. Мужчины, увидев ее, теряли самообладание. Ей достаточно было искоса бросить взгляд на мужчину в противоположном углу комнаты, и он был в ее власти.
– Она была не замужем? – спросила я. – Пан, ее дочь, уже родилась?
– Когда мы познакомились, она уже овдовела. Ее первый муж, Джордж Брокоу, недавно скончался, а дочери, видимо, было года два.
Дальше Лора рассказала, как позже, во время Второй мировой войны, она с маленьким сыном Дэнни уехала в Лос-Анджелес искать работу.
– К тому времени ваши родители, конечно, уже были женаты, а вы с Питером были маленькие. Ваша мама разыскала меня, водила на вечеринки, как в Нью-Йорке, знакомила с разными людьми. Меня тогда звали Лора Пайзел. Не помните?
– Так вы та самая Лора! Конечно, я помню вас и Дэнни. Он был ровесником Питера, много времени проводил у нас дома. Расскажите мне еще о маме. Вы когда-нибудь видели ее подавленной?
– Ни разу. Она всегда была бодрая и веселая, точно бабочка. Ее самоубийство шокировало меня. По странному совпадению, когда я услышала об этом по радио, на мне было черное кружевное платье, которое она мне подарила.
Мне не раз приходило в голову, что маме, наверно, трудно было приспособиться к более замкнутому образу жизни с отцом в Калифорнии, и я спросила об этом Лору.
– Да, они были очень разные, ей пришлось нелегко, – продолжала Лора, вспоминая дальше Лос-Анджелес сороковых годов, затем добавила: – Знаете, Джейн, ваша мама была очень чувственной женщиной с современными взглядами на жизнь.
– Что вы имеете в виду? – взволнованно спросила я, выпрямившись в своем рабочем кресле.
– Во время войны ваш отец служил на флоте, далеко от дома. Френсис осталась одна и, пока его не было, до смерти влюбилась в одного молодого человека по имени Джо Уэйд. Он был дьявольски красив, настоящий светский лев. Она с ума сходила по нему. Все женщины с ума по нему сходили.
Сердце мое забилось, я прекратила записывать.
– Вы не могли бы рассказать мне о нем?
– Он много пил и вел себя ужасно, – ответила Лора. – От него можно было ожидать чего угодно, мы боялись за нее. Мы волновались, что будет, когда вернется ваш отец.
Меня вдруг осенило.
– Он случайно не был музыкантом?
Лора немного помолчала, затем сказала:
– Ну да, кажется, был.
О господи! Вот оно. Головоломка начала складываться.
Мне было семь лет, папа служил на флоте; мы с мамой гуляли по аллее перед нашим домом в Калифорнии, и вдруг, ни к селу ни к городу, она сказала: “Никогда не выходи замуж за музыканта”. Странный совет для семилетней девочки, да и, насколько я припоминаю, больше мама никогда не пыталась учить меня жизни, поэтому я хорошо помню тот случай. Много лет я гадала, что же значила эта фраза. Что-то я слышала о некоем молодом музыканте, ее протеже, которого она опекала, пока папы не было. Теперь мне всё ясно: она влюбилась в Джо Уэйда, а он ее бросил.
– Вы не знаете, Джо Уэйд бывал у нас дома? – спросила я Лору. Меня трясло – надеюсь, Лора не заметила этого по моему голосу.
– Бывал, и часто. Я же говорю, он вел себя ужасно, точно животное. У него был пистолет; как-то раз он выстрелил в потолок и проделал в нем дыру.
– В потолке ее комнаты? – спросила я, силясь представить себе, что же там происходило. Ничего себе! Моя мать – прямо Мэй Уэст[6].
– Да, – ответила Лора. – Ваша мама страшно переволновалась из-за этой дырки в потолке.
Надо полагать! Что она могла сказать папе, когда он вернулся? Например: “Не бери в голову, Хэнк. Я только опробовала свой новый пистолет, и вот…”
Я ощутила внутри себя тектонический сдвиг глубинных слоев, мама становилась моей. Впервые я видела ее не жертвой, а женщиной, которая предъявляла свои права на счастье. Я повесила трубку и безудержно, безутешно зарыдала.
Предыдущей осенью также при случайном стечении обстоятельств выяснилось, что доктор Пегги Миллер, психолог из Пасифик-Палисейдс, пригорода Лос-Анджелеса, кое-что знает о моей матери. Пегги была невесткой маминой ближайшей подруги Эулалии Чейпин. Я сидела с Пегги у нее в гостиной и чувствовала себя археологом, который с маниакальным упорством ищет в прошлом ключи к настоящему.
– Расскажите мне о моей матери, Пегги. Всё, что вам известно.
Как и Лора, она сказала, что мама любила всякие приключения и всегда была в центре событий.
– Она очень нравилась моему покойному мужу Дику, хотя он намного моложе ее. Он говорил, что она была самым жизнерадостным и интересным человеком из всех его знакомых, мужчины слетались к ней, словно мотыльки на огонек.
Я спросила о маминой связи с Джо Уэйдом, и она подтвердила, что действительно так всё и было, а ее свекровь их прикрывала – якобы это у нее роман с Джо – и предоставляла им свой дом для свиданий.
Пол Перальта-Рамос, мамин кузен, сын художницы и светской львицы Миллисент Роджерс, сказал:
Френсис была незаменима; когда у нас что-то случалось, мы шли прямиком к ней. Ее ничто не шокировало. Если девушка беременела от кого-то из нас, мы бежали к вашей маме. Она находила врача. Она была надежна, как скала, решала все проблемы.
Его слова меня ошеломили. Моя мать? Скала!
Я ни разу не видела свою мать веселой и жизнерадостной, не могла представить себе ее всеобщим кумиром и опорой, какой описывали ее эти люди, – я что, ничего не соображала? Почему я помню ее лишь грустной нервной жертвой, на которую я ни в коем случае не хотела бы быть похожей и обратиться за помощью к которой – всё равно что попытаться пройти по зыбучим пескам? Ответить на эти вопросы я смогла через год, когда адвокаты помогли мне добыть в “Остен Риггз Сентер” мамину историю болезни.
Однажды вечером, сидя одна в отеле, я распечатала толстый конверт. Увидев надпись “История болезни Френсис Форд Сеймур Фонды”, я перестала дышать. Я быстро разделась и забралась в постель. Начала читать – и вся задрожала, так что зубы стучали.
Среди ежедневных записей медсестры о плачевном состоянии моей матери и назначенных ей лекарствах я обнаружила восемь листков, собственноручно напечатанных мамой при поступлении в клинику, с одинарным интервалом между строчками и многочисленными ее же поправками и примечаниями.
Невероятно. Я страстно захотела узнать побольше о ее молодости. Теперь ее история была у меня в руках. Сейчас я поведаю вам о тех эпизодах, которые помогли мне понять маму – а стало быть, и себя. В дополнение к ее записям я расскажу о том, что узнала из других источников, в частности от своей сестры по матери Пан Брокоу.
Мамин отец, Форд Сеймур, адвокат и владелец крупного бюро в Нью-Йорке, посетив свой родной город в возрасте тридцати пяти лет, увидал в окне местной фотостудии портрет девятнадцатилетней Софи Бауэр. Она жила в Моррисбурге, на канадском берегу реки Святого Лаврентия. Чарующий свет, которым лучились бабушкины глаза, и ее приоткрытый рот со слегка вывернутыми наружу губками, конечно же, сразили его на месте. Мой дед был чрезвычайно обаятельным, бесовски красивым джентльменом из богатой семьи с хорошими связями. По рассказам моей сестры Пан, в нем чувствовалось “какое– то сумасбродство, что очень нравилось женщинам”. Сумасбродство – самое подходящее слово! Врачи из “Остен Риггз Сентер”, исходя из того, что о нем говорила мама, определили у него параноидальную шизофрению.
Он твердо решил жениться на юной Софи, а она по молодости не сумела распознать тревожные симптомы. После свадьбы он увез ее в Нью-Йорк. Он возвращался с работы, из своей конторы, с чудовищными головными болями, так что бабушке приходилось прикладывать к его голове холодные компрессы. Ее мать, приехав к ним в гости, моментально поняла, в чем дело, и сказала дочери: “Дорогая, голова у него болит оттого, что он пьет!” Действительно, дедушка оказался дамским угодником, поэтом-повесой с психическими отклонениями, к тому же алкоголиком. Алкоголизм, как говорил кузен, был у него наследственный. На фоне паранойи любые знаки внимания, которые коллеги мужского пола оказывали его молодой жене, вызывали у него патологическую ревность, и в 1906 году, вскоре после рождения их первенца (моего дяди Форда), дедушка оставил практику в Нью-Йорке и купил ферму на реке Святого Лаврентия, поблизости от Моррисбурга. Так бабушка вновь оказалась в Канаде, откуда уехала год назад и где в апреле 1908 года родилась моя мать. Когда маме исполнился год, бабушка родила третьего ребенка, Джейн, но с малышкой от рождения что-то было неладно. Впоследствии выяснилось, что она страдает эпилепсией и нуждается в постоянном наблюдении.
Жилось Сеймурам непросто. Мама писала, что ее отец шлепал детей так часто и жестоко, что бабушка умоляла его прекратить. В наши дни это квалифицируется как насилие над детьми. К тому же дверь его дома была закрыта для бабушкиных знакомых, он завешивал окна и запирался у себя в комнате. Единственным человеком из внешнего мира, которому дозволялось войти в дом, был настройщик рояля. Мама писала, что, когда ей было восемь лет, этот настройщик приставал к ней с сексуальными домогательствами.
Я уверена, что та травма повлияла и на ее жизнь, и на мою – скоро я до этого доберусь.
Дедушка больше не работал, Сеймурам помогали деньгами богатые родственники, а помимо этого они разводили кур и продавали яйца и яблоки. Стиральных машин и электрических утюгов тогда еще не изобрели – при том что дедушка требовал, чтобы всё всегда было отглажено; всё делали вручную, кустарными методами – и хлеб пекли, и мыло варили, и масло сбивали. Управляться с хозяйством и присматривать за больной дочкой, Джейн, бабушка могла только в том случае, если малышка цеплялась за ее юбку и следовала за ней по пятам, куда бы та ни шла. Можно ли было при таком образе жизни уделить достаточно внимания двум другим детям? Сердце мое разрывается, как представлю себе свою маму, напуганную отцовскими взбучками, затаившую в сердце тайну о сексуальных домогательствах настройщика и видевшую, что маленькая Джейн полностью завладела остатками материнского внимания. Мама писала, что очень сердилась на родителей, которые нарожали детей, а потом не могли ни достойно содержать их, ни дать им образование.
У дедушкиной сестры Джейн Сеймур Бенджамин была дочь Мэри, которая вышла замуж за полковника Роджерса, профессионального военного, сына и наследника Генри Хаттлстона Роджерса, вице-президента “Стандард Ойл”. Спустя годы Мэри Бенджамин Роджерс, добрая и благородная мать семейства, видимо, поняла, что семья ее беспокойного дядюшки бедствует на своей канадской ферме. Через пятнадцать лет у бабушки на руках было уже пятеро детей, и Мэри решила взять своих кузенов в Массачусетс, в Фэйрхэвен. Перед отъездом бабушка пристроила пятилетнюю Джейн в лечебное учреждение, где та впоследствии умерла от пневмонии.
Два последних года средней школы мама провела в Фэйрхэвене, и ее двоюродная сестра Мэри с дочерью, Миллисент Роджерс, на шесть лет младше моей мамы, окружили ее заботой. Миллисент, которая выросла яркой красавицей и модницей, не пропускала светских мероприятий, занималась дизайном ювелирных украшений и благотворительностью. О ее таланте и вкусе можно судить по коллекции ее художественных произведений, а также массивных золотых и серебряных украшений, которая хранится в музее Миллисент Роджерс в Таосе, штат Нью-Мексико. Мамины родственницы были женщинами интересными, великодушными и сильными – такой вот прочный связывающий состав – и, очевидно, служили достойным примером для подражания. Однако мама в своих записях дает понять, что стеснялась и побаивалась их. Врач отметил в истории болезни: “Ее постоянно мучило ощущение собственной неполноценности, интеллектуального и социального неравенства, словно она бедная родственница”.
В их доме мама познакомилась с мисс Харрис, секретаршей с Уолл-стрит, которая зарабатывала 10 тысяч долларов в год – недурное жалованье по тем временам. Возможно, поэтому мама решила освоить профессию секретаря. Однажды она сказала Эулалии Чейпин, своей подруге, что намерена “поступить на курсы секретарей, научиться очень быстро печатать на машинке и стать самой лучшей секретаршей в городе. Потом я атакую Уолл-стрит и выйду замуж за миллионера”. Так она и сделала.
Получив финансовую поддержку от Мэри Роджерс, мама поступила на курсы секретарей Катарины Гиббз, благодаря семейным связям добилась места в банке “Гаранти Траст Компани” и начала постигать деловой мир на практике. Затем, в возрасте двадцати лет, она познакомилась с мультимиллионером Джорджем Брокоу, чья семья сколотила состояние на фабриках по изготовлению военной формы для янки во время Гражданской войны. Брокоу не так давно развелся с Клэр Бут, писательницей и будущей женой медиамагната Генри Люса. В январе 1931 года моя мать и Джордж Брокоу поженились и стали жить в роскошном каменном особняке, окруженном рвом, на углу Семьдесят девятой улицы и Пятой авеню в Нью-Йорке.
Как и ее собственная мать, моя мама вышла замуж за тяжелого алкоголика почти на тридцать лет старше нее. Через несколько лет Брокоу скончался в клинике, оставив маме трехлетнюю дочь (мою сестру Френсис Брокоу по прозвищу Пан) и немалое состояние. Не нуждаясь больше в помощи доброй родни, мама сама превратилась в щедрого спонсора и незамедлительно забрала из Фэйрхэвена в Нью-Йорк мать, сестру Марджори и брата Роджерса, чтобы они жили с ней и помогали растить Пан. Тогда-то мама и встретила свою будущую подругу Лору Кларк, прекрасную юную манекенщицу из салона Арден.
Закрыв медицинскую карту моей матери, я лежала в постели с чувством глубочайшей печали и одновременно огромного облегчения. Я хотела бы обнять ее, защитить, сказать ей, что всё было правильно, что я любила ее и простила, потому что теперь всё поняла. Я наконец-то поняла, откуда взялся один из доставшихся мне по наследству призраков, который так долго прятался где-то в глубине, – призрак вины девочки, перенесшей насилие, как моя мать. Почему, спросите вы, ребенок должен испытывать чувство вины за совершенное над ним насилие, которого он не мог предотвратить?
В течение нескольких лет – не осознавая причин этого интереса – я занималась проблемой влияния сексуальных домогательств на развитие детей. Я выяснила, что ребенок, в силу своего возраста будучи не в состоянии обвинить взрослого обидчика, воспринимает травму как собственный дурной поступок. Под гнетом этого чувства девочка способна обвинить во всех проблемах себя, возненавидеть свое тело и решить, что исправить положение можно, лишь сделав свое тело идеальным, и это чувство может передаться ее дочери. Так, в истории моей матери меня поразило, что она стыдилась своих пластических операций по коррекции формы ноcа и груди.
Девочка, подвергшаяся сексуальному насилию, может подумать, будто сексуальность – ее единственное достоинство, а это нередко приводит к беспорядочной половой жизни в подростковом возрасте. В маминых описаниях ее школьных лет без конца повторяется слово “мальчики”. Зачастую от жертв сексуальных преступлений как бы исходит какое– то странное свечение – результат сексуальной энергии, сообщенной им давным-давно. Я замечала это в женщинах, о которых мне было известно, что они подверглись насилию или кровосмесительным связям, и видела, как тянет к ним мужчин… Когда-то отец сказал о маме: “Она была… такой яркой, как следящий прожектор”; после всего, что я узнала, эта фраза обрела особую остроту.
Теперь мне ясно, что моя мама была одновременно такой, какой ее описывали – кумиром, свечой, прожектором, – и той, которую я знала в детстве – прекрасной, но израненной бабочкой, жертвой, неспособной дать мне необходимые любовь и внимание, потому что она не могла дать их себе. Я – жизнерадостная девочка, оптимистка – с присущим детям животным инстинктом чувствовала глубокую боль, причиненную моей матери много лет назад. Я вдыхала гнетущий аромат ее слабости – вероятно, усиленный мужчинами, которых она выбирала. В детстве это меня отпугивало, я бежала от этого. Теперь, будучи взрослой, я вижу, что это ее, а не моя история, и могу включить ее историю в свою собственную – ту, ради которой и задумана эта книга.
Отец
Клан моего отца происходит из долины в Апеннинских горах, расположенной примерно в двенадцати милях от итальянской Генуи. Город, поместившийся в глубокой долине, назывался Фонда, что означает “дно”. В XIV веке один из моих далеких предков, маркиз Генуэзской республики де Фонда, предпринял попытку свержения правительства аристократов, с тем чтобы дать возможность рядовым гражданам выбирать дожей и сенат. Мужчина в моем вкусе. Его затея провалилась. Он был объявлен классовым изменником, бежал из страны и нашел пристанище в Голландии, в Амстердаме. Думаю, именно тогда в гены рода Фонда проник голландский кальвинизм. Сменилось не одно поколение, и Фонда стали больше голландцами, чем итальянцами, хотя, как говорит мой брат, они сохранили в себе “достаточно Италии, чтобы подмешать немного музыки”.
Первым из фамилии Фонда океан пересек Йеллис Дау, приверженец голландской реформатской церкви; в середине 1600-х годов он бежал в Новый Свет, спасаясь от преследований из-за религии. Он поднялся на лодке по реке Мохок и обосновался в индейской деревне под названием Кахнавага на территории племени мохок. С тех пор, как мои голландско-итальянские предки перебрались в долину Мохок, индейцев в этих краях больше не осталось; теперь там стоит город, который называется Фонда, штат Нью-Йорк.
Этот город, недалеко от Олбани, существует по сей день. Чтобы добраться туда из Нью-Йорка на машине, надо ехать вдоль реки Гудзон на север, затем на запад, а с центрального вокзала ходит поезд, на котором я ездила шесть лет – сначала в Трой, в школу-пансион Эммы Виллард, а потом в Покипси, в колледж Вассара[7].
В семидесятых я со своими детьми и кузиной Тиной, дочерью Дау Фонды, прямого потомка того самого Йеллиса Дау, приехала в город Фонда. Большую часть времени мы провели на городском кладбище у покрытых лишайником, кое-где опрокинутых надгробий с высеченной на них старинной итальянской фамилией Фонда, которой предшествовали голландские имена – Питер, Тен Эйк, Дау. Нашлись среди них и Генри с Джейн – наши давно почившие тезки.
Мамины предки, тори, симпатизировали Британии. Фонда, убежденные либералы, горячо поддерживали колониальную идею. После Гражданской войны Тен Эйк Фонда, мой нью-йоркский прапрадед по отцовской линии, увез семью Фонда в штат Небраска, в Омаху, где и вырос мой отец. Тен Эйк служил там телеграфистом – эту профессию он освоил в армии. В те времена Омаха была крупным узлом новой железнодорожной сети.
Папины родители умерли до моего рождения, я никогда их не видела. Дед, Уильям Брейс Фонда, управлял типографией в Омахе, а бабушка Герберта, на которую я похожа внешне, занималась домом и тремя детьми – моим отцом и его сестрами Гарриет и Джейн. Папины родители, как и многие их родственники, были последователями христианской науки, церковными чтецами из мирян и практиками. Судя по фотографиям, это была дружная, счастливая, добрая семья.
Я часто перебирала семейные архивы, сложенные в коробки из-под обуви, в поисках разгадки мрачного состояния духа моего отца. И не только я увлекалась подобными исследованиями. Несколько лет назад, когда выяснилось, что одной из оставшихся в живых папиных сестер, моей тете Гарриет, жить осталось недолго, я навестила ее в Фениксе, чтобы задать волнующие меня вопросы.
– Папа был близок со своей матерью? В семье были какие-то проблемы?
– Не было вовсе! – ответила она. – Я вообще не понимаю, почему вы все разглядываете здесь эти фотографии и расспрашиваете меня о нашей семье!
Я удивилась:
– Что вы имеете в виду, тетя Гарриет? Кто это “вы все”?
Тетя Гарриет назвала имена моих кузин и их дочерей. Ага, подумала я. Видимо, недуг фамилии Фонда проник и в другие ее ветви.