Марина Цветаева: беззаконная комета Кудрова Ирма
И есть еще свидетельство, теперь уже не поддающееся проверке, – о прогулке, имевшей место незадолго до рокового дня.
Александр Соколовский (тогда еще совсем юный приятель Мура, обожавший поэзию) рассказывал, что Цветаева предложила ему однажды погулять вместе по Елабуге. Они сделали не один крут; Марина Ивановна все время говорила на одну тему: о самоубийстве Маяковского. Что именно говорила, мы не знаем – Соколовский уже ушел из жизни.
Когда ее жалели друзья, Цветаеву тут же отпускало напряжение, помогавшее ей оставаться в форме, – слезы выступали на глазах, она не могла их удержать. Чужая доброта делала ее слабой, выставляла на яркий свет всю ее незащищенность.
И еще эпизод тех дней.
Десятилетний мальчик, тоже из эвакуированных, в один из теплых августовских дней забрел, гуляя, в пустующее здание церкви Покрова Божьей Матери, полуразрушенные купола которой видны были из окон дома, где жила Цветаева. Он заходил сюда уже много раз, подолгу разглядывал фрески, частично еще сохранившиеся на стенах. В тот день он увидел женщину с коротко стриженными полуседыми волосами. Щурясь, она вглядывалась в росписи стен, и мальчик заметил, что разглядывала она фреску со знакомым ему сюжетом. На ней святой Николай Мирликийский удерживал руку палача, который занес над о сужденными свой меч.
– Он спасет их, – сказал мальчик женщине. – Ведь они ни в чем не виноваты.
– Я это знаю, – ответила женщина, поворачиваясь к мальчику.
И они разговорились. Он удивился ее лицу – оно было какое-то очень необычное.
– Где вы живете? – спросил мальчик.
– Тут, рядом, у фонтала, знаешь? – сказала женщина и улыбнулась ему. Фонтал – это звучит совсем как фонтан. Но мальчик знал, о чем говорила женщина: то была елабужская портомойня, где женщины полоскали белье. Обычная водопроводная труба торчала там из земли, из нее, журча, вытекала вода.
Мальчик и сам жил неподалеку, на той же улице Ворошилова.
Они вместе вышли из церкви и еще немножко друг с другом поговорили.
А через день-другой мальчик увидел на их улице запряженную повозку и на ней – открытый гроб. Мальчик уже слышал об удавленнице, он подошел поближе к гробу и, заглянув в него, увидел знакомое странное смуглое лицо с тонким носом. Он узнал ее сразу – и убежал, потрясенный. Это была первая смерть, с которой он столкнулся в своей маленькой жизни.
Станислав Романовский позже жил в Москве. И он сказал мне, что мог бы еще многое добавить, относящееся к обстоятельствам трагического конца великого поэта. Но зачем? Пусть, говорит он, вершится Божий суд, а не людской… И только о той встрече в церкви он и рассказал – потому что тут уж никакие кривотолки ничего не могут исказить…
Что же стало последней каплей?..
Анастасия Ивановна Цветаева считала, что роль эту сыграла ссора с сыном 30 августа вечером.
Но не в первый раз мать с сыном говорили на повышенных тонах. По сохранившимся дневникам и письмам Георгия Эфрона легко сделать заключение о том, что к августу 1941 года характер его вполне сложился – ему шел уже семнадцатый год. Стремление к самостоятельности проявилось в нем еще во Франции, и теперь матери с каждым днем становилось труднее руководить сыном. Но, как и в случае с Ариадной, Цветаева не умела с этим примириться.
Покровская церковь в Елабуге
Мне повезло встретиться с одним из елабужских краткосрочных друзей Мура, – от него я и услышала: мать сыну постоянно что-то разрешала и запрещала: читать ли ту или другую книгу, дружить ли с тем мальчиком, а не с этим; другу и сверстнику Мура это казалось странным.
Естественно, что ссоры в их маленькой семье возникали постоянно… Но, ссорясь, мать и сын всегда говорили между собой по-французски, и смысла их ссор хозяева понять не могли. По сравнению с тем, что приходилось переживать Цветаевой прежде, неудачи самых последних дней – комариные укусы. Но что они означали?
А то, что завтра, и послезавтра, и еще много дней (а может быть, и месяцев!) подряд ей придется продолжать, превозмогая себя, делать все новые и новые усилия.
В Елабуге или в Чистополе.
Искать жилье и работу. Получать унизительные отказы. Искать снова – и снова получать отказы.
Советы двух доброжелательниц, поколебавшие Марину Ивановну в решении немедленно уехать, пришлись на момент, когда пробовать новые варианты у нее не оставалось никаких сил.
Но где же сюжет с НКВД?
Кажется, что ему нет места в эти последние дни. По крайней мере, внешне.
Ибо, вернувшись из Чистополя, Цветаева – это теперь очевидно! – колеблется: стоит ли уезжать из Елабуги? Она увидела вблизи пределы преданности своего литературного друга; может быть, даже простодушно поверила, что он, Асеев, совсем ничего для нее сделать не может, кроме письма-ходатайства перед правлением. Увидела грязный, не слишком отличающийся от Елабуги город; поверила, что литературной работы там не найдет. С этим последним заключением она все-таки поторопилась, потому что, может быть, не сразу, но позже, с приездом Федина и Пастернака что-нибудь и для нее нашлось бы. Но Марина Ивановна спешила обратно к сыну и слишком была подавлена, чтобы разузнать обо всем подробнее. А если еще и Асеев сказал ей, к примеру, что на литературный заработок рассчитывать ей не придется, она поверила бы ему сразу и окончательно.
«А больше я ничего не умею…» – повторяла она много раз самым разным людям.
И в самом деле не умела.
И не могла – можем мы добавить. По той же веской причине не могла, по какой прачка не может станцевать партию Одетты в «Лебедином озере», даже в случае самой крайней необходимости.
Кстати говоря, тот же Сизов сообщил, между прочим, что Цветаева попробовала-таки себя в роли судомойки в Елабуге! Об этой попытке Сизову вскоре после нашумевшей истории с «удавленницей» рассказала официантка елабужского ресторанчика, что на улице Карла Маркса, в здании суда. Она услышала разговор знакомых клиентов за столиком и вмешалась:
– А я ее видела, эту вашу эвакуированную. Она ведь у нас судомойкой приходила работать. Да только полдня и проработала. Тяжело ей стало, ушла. Больше и не появилась…
Рассказ этот вернее отнести уже к фольклору; знающие люди утверждали, что не так-то просто было устроиться в те дни и на такую работу. Но если и в Чистополе ей светила только роль судомойки, пусть даже в столовой для писательских детей и жен, стоило ли переезжать?
(Скажу кстати, что распространенная версия «ее не взяли даже в судомойки» – чистый домысел. «Заявление» написано было спонтанно, в Чистополе – просто после уличного разговора с какой-то «доброжелательницей», рассказавшей Цветаевой о предстоящем открытии детского интерната; интернат и, соответственно, столовая при нем появились несколькими неделями позже. Цветаевское заявление никому и не пришлось рассматривать…)
В 1970 г. Союз писателей Татарии поставил памятник на могиле поэта. Однако до сих пор нет уверенности, что Цветаева похоронена именно здесь. Фотография А. Ханакова
Предположим все-таки, что главным импульсом поездки в Чистополь был страх. И жажда совета и поддержки. Тогда понятнее мрачное состояние Цветаевой, не исчезнувшее и после благополучного исхода заседания писательского правления. Если эту поддержку искала Цветаева в Чистополе, то очевидно, что ее она не нашла.
Скорее всего, она не нашла даже случая обсудить такую тему с кем-либо. Новые знакомые у нее были и в Елабуге. А давние?.. Не с Жанной же Гаузнер, человеком другого поколения, было ей советоваться!
И еще: она могла понять за время поездки, что от всевидящего ока Учреждения все равно не убежишь. Там ли, здесь ли…
Согласиться на доносительство – такого вопроса перед ней не стояло. Но чего можно опасаться в случае отказа? Место переводчицы ей, во всяком случае, не дали. Приятель М. Н. Бродельщикова Евгений Иванович Несмелов, рассказывавший мне в Елабуге о хозяевах дома, где жила Цветаева, передал их слова: «В переводчицы ее не взяли по анкете». Но ведь предлагали, уже зная обо всех особенностях ее биографии! Не было ли это первым ответом «органов» на отказ сотрудничать? Чего можно было ждать от них еще? Для себя и для сына?
Вот где в самом деле встает призрак того тупика, о котором напишет Марина Ивановна в предсмертном письме сыну. «Передай папе и Але – если увидишь – что любила их до последней минуты и объясни, что попала в тупик». Последние слова подчеркнуты Цветаевой.
Другого тупика, если оценивать ситуацию спокойно, в этот момент не было.
И ведь ясно, что поездка в Чистополь увенчалась успехом – если целью был переезд. Разрешение-то было получено! Найти жилье – все говорили – проблема решаемая; хорошие люди обещали помочь и в поисках работы… В этих известных нам обстоятельствах сторонний взгляд не находит туника.
Остаются неизвестные.
И еще остается наше знание о полной утрате Мариной Ивановной внутреннего спокойствия.
Влево от новых ворот кладбища – маленькая ограда; это еще одна предполагаемая могила Марины Цветаевой. Фотография А. Полозова
Спустя два года Мур признался в письме к Гуревичу, что незадолго до трагической гибели мать «совсем потеряла голову», а он только злился за ее «внезапное превращение». Приведу без сокращений эти три важные фразы из письма, написанного Муром 8 января 1943 года:
«Я вспоминаю М. И. в дни эвакуации из Москвы, ее предсмертные дни в Татарии.
Она совсем потеряла голову, потеряла волю.
Она была одно страдание. Я тогда совсем не понимал ее и злился за ее внезапное превращение».
Отметим: для сына, который был рядом с матерью все эти месяцы, ее состояние незадолго до гибели выглядело как «внезапное превращение».
Однако осознает это Мур позже.
В Елабуге же в последние дни августа, когда силы матери на исходе, а ее душевное напряжение усугубляется физическим недомоганием, шестнадцатилетний подросток, крайне раздосадованный новой отсрочкой отъезда, не находит в себе ни единой капли сочувствия.
Он зол и жесток.
В его дневнике 30 августа появляется запись:
«Мать как вертушка совершенно не знает, оставаться ей здесь или переезжать в Ч. Она пробует добиться от меня “решающего слова”, но я отказываюсь это “решающее слово” произнести, потому что не хочу, чтобы ответственность за грубые ошибки матери падала на меня. ‹…› Пусть покажет на деле, насколько она понимает, что мне больше всего нужно. Во всех романах и историях, во всех автобиографиях родители из кожи вон лезут, чтобы обеспечить образование своих rejetons[36]‹…› Мать совершенно не знает, чего хотеть. Я, несмотря на “мрачные окраины”, склонен ехать в Чистополь, потому что там много народа, но я там не был, не могу судить, матери – видней. ‹…› Мое пребывание в Елабуге кажется мне настоящим кошмаром. Главное, это все время меняющиеся решения матери, это ужасно».
Фрагмент письма Г. Эфрона С. Д. Гуревичу от 25 мая 1942 г.
Что из записанного в тот день сын произнес вслух?..
Неожиданным дополнением к этой дневниковой записи оказался мой разговор с елабужским другом Мура Дмитрием Саконским. Я разыскала его уже в восьмидесятые годы в редакции журнала «Новый мир», он работал там в отделе критики. Елабужские дни уже отошли в далекое прошлое, рассказ Саконского был лаконичен, но некоторые его подробности показались мне очень значимыми. Друг Мура вспомнил, в частности, как тот жаловался ему на деспотический характер матери; она настойчиво пыталась руководить им – что читать, с кем дружить и гулять. А ведь Муру еще в феврале исполнилось шестнадцать, и самостоятельный характер его явственно сформировался. Увы, повторялась история середины тридцатых годов с повзрослевшей Ариадной. Но тогда новую подсветку получает и непримиримая жесткость дневниковой записи сына 30 августа.
Не пройдет и суток после этой записи до того момента, как ноги подкосятся у юнца, пытавшегося рассуждать об ответственности.
Он сядет прямо в дорожную пыль, услышав от хозяйки дома о том, что матери уже нет в живых…
31 августа 1941 года.
А Яркий солнечный день. Все ушли из дома, кроме нее, и она знала, что ушли надолго. Три записки, оставленные на столе, лаконичны, но каждое слово в них – выверено.
Она уходит из жизни в последний день лета. Уходит в конечном счете потому, что видит себя на грани – взнуздания теми силами, подчиниться которым ее дух не может.
Это была ее особенность в отношении к смерти. В зрелые свои годы она постоянно думает и пишет о смерти добровольной.
Смерть как протест – если уже не осталось надежды иначе одолеть принуждение. Смерть, если нельзя быть – то есть жить по собственным высшим законам.
- Не возьмешь мою душу живу!
- Так, на полном скаку погонь –
- Пригибающийся – и жилу
- Перекусывающий конь
- Аравийский.
Так горделиво писала она еще в 1924-м. И это победоносное чувство пронесла через всю жизнь.
Ее жизнь, как она была задумана Богом, черпала силы из двух источников: сердцем принятого на себя долга заботы о близких – и роскоши творчества.
И нужно-то было теперь, в сущности, немногое. Минимальный заработок, чтобы прокормить сына и чтобы отсылать время от времени посылки дочери и мужу в лагерь. И возможность несколько часов в день склоняться над листками бумаги с пером в руке.
(Когда она записала свою последнюю поэтическую строку? Или – на худой конец – последнюю фразу в дневнике? «Писать перестала – и быть перестала» – эту формулу, звучащую как приговор, она занесла в свою рабочую тетрадь еще в 1940 году.)
Она всегда называла себя семижильной. И у нее хватило бы сил сопротивляться всем оперуполномоченным мира, как и прочим бедам, – если бы не были уже перекрыты оба источника, обе опоры ее существования. Что оставалось ей теперь?..
31 августа она делает шаг в пространство свободы.
Когда во Франции она спорила с мужем и дочерью о том, что именно происходит в Советской России, ей казалось, что они ослеплены и одурачены, а она, в отличие от них, трезва в своих оценках.
Но как же далеко было ей до трезвости! Какие залежи иллюзий должны были разорваться в ней со звоном и грохотом, едва она ступила на землю отечества!
Она была готова ко многому, но не к такому.
Открытие мемориальной доски на доме в Елабуге
Чего она опасалась? Что ее не будут печатать, что Муру забьют голову пионерской чушью, что жить придется в атмосфере физкультурных парадов и уличных громкоговорителей… Вот кошмары, на съедение к которым она ехала. Хотя не забудем самого существенного: выбора у нее не оставалось – выбор за нее сделала ее семья.
Она пыталась и не могла представить себя в Советской России – со своим свободолюбием и бесстрашием, которое называла «первым и последним словом» своей сущности. С этим-то бесстрашием – подписывать приветственные адреса «великому Сталину»? А ведь даже подпись Пастернака она с ужасом обнаружила однажды в невероятном контексте на странице советской газеты.
Но ей и во сне не могло присниться, что на самом деле ждало ее в отечестве.
Не приветственные адреса ей пришлось здесь подписывать, а челобитные и мольбы о помощи. Тому, кто вдохновлял и вершил беззаконие, кто ставил ее дочь раздетой в узкий ледяной карцер, где нельзя ни сесть, ни прислониться к стенам, а мужа доводил истязаниями до галлюцинаций.
Бесстрашие… Оно становится картонным словом из лексикона рыцарских романов, когда на карте оказывается не собственное спасение, а жизнь твоих близких.
Оно сменяется обратным чувством: неисчезающим страхом. За родных. Но и за себя, потому что тебя стремятся превратить в крест для распятия самых дорогих тебе людей.
«Вчера, 10-го, – записывала Цветаева в январе 1941 года в черновой тетради, не договаривая, проглатывая куски фраз, – у меня зубы стучали уже в трамвае – задолго. Так, сами. И от их стука (который я, наконец, осознала, а может быть, услышала) я поняла, что я боюсь. Как я боюсь. Когда, в окошке, приняли – дали жетон – (№ 24) – слезы покатились, точно только того и ждали. Если бы не приняли – я бы не плакала…»
Ясен ли перевод на общечеловеческий? Она едет в тюрьму с передачей для мужа, о котором полтора года не знает ничего. Единственный способ узнать, жив ли он, – передача: приняли – значит, жив. Не за себя она в эти минуты боится, боится страшного известия. А вдруг на этот раз не примут?
Короткая запись в другом месте тетради: «Что мне осталось, кроме страха за Мура (здоровье, будущность, близящиеся 16 лет, со своим паспортом и всей ответственностью)?»
И еще запись, вбирающая все частности: «Страх. Всего».
Оба слова подчеркнуты. Это записи в рабочей тетради Цветаевой 1940–1941 годов.
Зимой и весной 1940 года ее мучили ночи в Голицыне: звуки проезжающих мимо машин, шарящий свет их фар. И Татьяне Кваниной она говорит как бы невзначай: «Если за мной придут – я повешусь…»
В ее письмах 1939–1941 годов – россыпь признаний, в которых отчетливо прочитывается этот страх собственного ареста. И может быть, ареста Мура. Разве не арестовали уже Андрея Трухачева – сына сестры Аси? И сына Клепининых Алексея?
Перед самым отъездом в эвакуацию ей необходимо было взять из жилищной конторы справку. Но она боится идти за ней сама и просит сделать это Нину Гордон: если она сама придет за справкой, ее тут же заберут. Она боится своего паспорта – он «меченый». Боится паспорта Мура. Боится, по воспоминаниям Сикорской, заполнять анкеты; там что ни вопрос – подножка: где сестра, где дочь, где муж, откуда приехали.
Соседка по квартире на Покровском бульваре (тогда еще десятиклассница) Ида Шукст вспоминает, что Цветаева боялась сама подходить к телефону и сначала узнавала через нее, кто спрашивает.
Однажды – уже началась война – в квартиру без предупреждения пришел управдом. «Марина Ивановна встала у стены, раскинув руки, как бы решившаяся на все, напряженная до предела. Управдом ушел, а она все стояла так». Оказалось, он приходил, просто чтобы проверить затемнение. Но Цветаева слишком хорошо помнила появление коменданта на даче в Болшеве осенью 1939-го: всякий раз ему сопутствовал очередной обыск – и арест.
Цветаева в Голицыне. Дом отдыха писателей. 1940 г.
Она боится довериться новым знакомым. Сикорская пишет об этом довольно резко: «Ей все казались врагами – это было похоже на манию преследования».
Преувеличены ли были все эти страхи? Нисколько.
И об Ахматовой говорили, что она преувеличивает внимание Учреждения к своей особе. Но теперь-то уже точно известно: ничуть не преувеличивала! Досье на Ахматову, обнаруженное в недрах бывшего НКВД, заведено было в 1939 году и составило три тома!
Отметим, однако, важное различие в трагическом самоощущении двух русских поэтов. Ахматова прожила на родной земле всю свою жизнь; само по себе это не подвиг и не заслуга, но это постепенное привыкание к урезаемой свободе. Цветаева очутилась в России после семнадцати с лишним лет разлуки. И о таком чудовищном разгуле беззакония и лицемерия, пронизавших страну снизу доверху, она, конечно, не догадывалась. Вот почему то, что обрушилось тут на ее семью, вызвало у нее такой шок.
Мир пошатнулся бы не так сильно в ее глазах, если бы ордер на арест предъявили ей самой. Но увели Алю и мужа! Тех, кто так рвался в СССР, у кого все тридцатые годы с уст не сходили слова преданности Стране Советов!
Предсмертная записка Муру
«Во мне уязвлена, окровавлена самая сильная моя страсть: справедливость», – записывала Марина Ивановна в своей тетради. Она все еще не догадывалась (запись относится к началу 1941 года), что принимать так близко к сердцу попрание справедливости в ее отечестве равнозначно скорби об отсутствии снега в Сахаре.
Но таков ее сердечный ожог. Повторю в очередной раз: безмерная острота реакций – отличительная черта ее природного склада.
Поначалу она, видимо, хотела сделать это в маленькой пристройке рядом с сенями и даже занавесила там тряпкой окошко. Но потом передумала, потому (так считала Бродельщикова), что в пристройке обычно спали дед с внуком. И выбрала сени. В перекладину там был вбит толстый гвоздь с крупной шляпкой…
Она закрутила изнутри веревкой дверь, подставила стул…
В их комнатке на столе оставлены три письма.
Сыну:
«Мурлыга! Прости меня, но дальше было бы хуже. Я тяжело-больна, это уже не я. Люблю тебя безумно. Пойми, что я больше не могла жить. Передай папе и Але – если увидишь – что любила их до последней минуты и объясни, что попала в тупик».
Эвакуированным москвичам:
«Дорогие товарищи!
Не оставьте Мура. Умоляю того из вас, кто может, отвезти его в Чистополь к Н. Н. Асееву. Пароходы – страшные, умоляю не отправлять его одного. Помогите ему и с багажом – сложить и довезти в Чистополь. Надеюсь на распродажу моих вещей.
Я хочу чтобы Мур жил и учился. Со мною он пропадет. Адр. Асеева на конверте.
Не похороните живой! Хорошенько проверьте».
Асееву:
«Дорогой Николай Николаевич!
Дорогие сестры Синяковы![37]
Умоляю вас взять Мура к себе в Чистополь – просто взять его в сыновья – и чтобы он учился. Я для него больше ничего не могу и только его гублю.
У меня в сумке 150 р. и если постараться распродать все мои вещи…
В сундучке несколько рукописных книжек стихов и пачка с оттисками прозы.
Поручаю их Вам, берегите моего дорогого Мура, он очень хрупкого здоровья. Любите как сына – заслуживает.
А меня простите – не вынесла.
М. Ц.
Не оставляйте его никогда. Была бы без ума счастлива, если бы он жил у вас.
Уедете – увезите с собой.
Не бросайте».
Георгий Эфрон. Сентябрь 1941 г.
И теперь можно уже сказать, что все три версии гибели Цветаевой, о которых говорилось в начале этой главы, имеют под собой серьезные основания. Особенно убедительными они представляются в сочетании. В самом деле: предельно напряженные отношения Марины Ивановны с сыном, рвавшимся скорее уехать из Елабуги, подтверждены нынче записями в его дневнике августа 1941 года. Мать чувствовала, что ее отношения с горячо любимым сыном в Елабуге натянулись до последнего предела. Она уже понимала, что мешает Муру – не в силах ему помочь. Увы, повторялась тяжкая история расхождения Марины Ивановны с выросшей Ариадной в середине тридцатых годов. Мать приходила в отчаяние, переживая потерю прежней душевной связи с детьми, как только они входили в возраст бурно развивающегося самосознания…
Почти сорок лет спустя после гибели Цветаевой мне довелось встретиться с Вадимом Саконским, елабужским приятелем Мура. Он рассказал мне, как страдал его друг от настойчивой опеки матери, предписывавшей шестнадцатилетнему подростку не только выбор друзей, но даже книг и кинофильмов, которые шли в ближайшем кинотеатре. Бурные ссоры между матерью и сыном, о которых свидетельствовали в своих рассказах и хозяева дома, вызваны были, очевидно, еще и этим обстоятельством. И у Марины Ивановны к болезненно-напряженному внутреннему состоянию, обострившемуся с арестом дочери и мужа, и особенно с началом войны, в Елабуге присоединилось еще и чувство вины перед сыном, которому она не только не умела помочь, но даже, как она понимала, становилась в тяжесть.
Не потому ли еще она и решилась поехать в Чистополь, что жажда сбросить с себя жизненное ярмо к этому времени уже переросла в ней в бесповоротное решение?.. Оставалось только сделать все, от нее зависевшее, чтобы «подстелить» жизнь Муру, когда ее уже не будет на свете. В частности, встречей с Асеевым, могущественным, как казалось Цветаевой, человеком – лауреатом Сталинской премии…
Это предположение, кстати говоря, объясняет нам ту безрадостность Марины Ивановны, которую с недоумением отметила в своих воспоминаниях Лидия Чуковская – при вынесении благоприятного решения в парткоме Чистопольского горсовета. И тот застывший лик обреченности, какой увидела в ней Елизавета Лойтер на берегу Камы перед самым отъездом обратно в Елабугу.
Марина Ивановна сделала, что могла, – впереди оставался последний шаг…
Августовский дневник Мура фиксирует мятущееся нервное напряжение матери, истерзанной необходимостью принимать все решения без совета и помощи, перед лицом разверзающейся в ее сознании бездны.
Однако чрезмерным кривотолкам о психологическом состоянии Цветаевой противостоит запись, сделанная Муром 5 сентября того же 1941 года – уже в Чистополе, после трагического события: «Она была в полном здоровий (так в дневнике! – И. К.) к моменту самоубийства». Наконец, и версия Кирилла Хенкина о грубом запугивании Цветаевой со стороны оперативника НКВД приобретает дополнительную достоверность. В частности, еще и потому, что, как уже говорилось, сотрудники Музея Пастернака в Чистополе обнаружили-таки в казанском архиве НКВД доносы писателей из окружения Бориса Леонидовича. То есть их вызывали и «обрабатывали» – угрозами и посулами.
Бесспорно, и без «бумажных» доказательств мы назовем НКВД прямым пособником самоубийства Марины Цветаевой.
Черное его дело началось не в Елабуге. И даже не осенью 1939 года, когда арестовали Алю и Сергея Яковлевича. И не осенью 1937-го, когда был убит подЛозанной Рейсс, Эфрон был убран из Франции, а Цветаеву дважды допрашивали во французской полиции. Может быть, в июне 1931-го, когда Сергей Яковлевич отнес в советское консульство в Париже прошение о возврате на родину? Или же еще раньше: в двадцатые годы? Именно тогда в ряды русских эмигрантов были засланы первые люди в штатском, получившие задание в кабинетах ГПУ.
Но, в конце концов, не столь уж и важно, в какой именно момент паутина лжи и шантажа, затянувшая в свои сети Сергея и Ариадну Эфрон, стала смертельно опасной уже для жизни Цветаевой. Несомненным можно считать другое: нити той паутины накрепко вплетены в роковую елабужскую петлю.
Расстрелянный Гумилев, сгинувшие в лагерях Клюев и Мандельштам, поставленные к стенке Мейерхольд и Бабель…
Гордая, независимая, блистательная Марина Цветаева – в их сонме. Сонме жертв «великой октябрьской социалистической».
Приложения
1. Протоколы допросов М. Цветаевой в префектуре Парижа (1937 год)
Допросы М. И. Цветаевой осенью 1937 года в префектуре Парижа связаны с полицейским расследованием убийства, совершенного в Швейцарии (в окрестностях Лозанны) 4 сентября того же года.
22 октября 1937 года состоялся первый допрос.
Цветаева вместе с сыном провела в парижской префектуре, по ее словам, целый день, с утра до вечера. Второй допрос состоялся 27 ноября того же года. Естественно, что протоколы допросов не отражают и малой доли произнесенного в тот день в стенах солидного учреждения. Тем не менее документы представляют для нас безусловный интерес.
Текст допросов дается (в переводе на русский язык) по публикации Петера Хубера и Даниэля Кунци «Paris dans les annees 30. Sur Serge Efron et quelques agents du NKVD» в сборнике: «Cahiers du Monde russe et sovietique», XXXII/2/, avril-juin 1991, p. 285–310.
‹Текст на бланке:
Министерство внутренних дел
Главное управление Национальной безопасности
Главный надзор службы криминальной полиции›
Дело Дюкоме Пьера[38] и других, обвиняемых в убийстве и сообщничестве.
Свидетельские показания г-жи Эфрон, урожденной Цветаевой Марины, 43 лет, проживающей по адресу:
65, ул. Ж.-Б. Потэн в Ванве (Сена).
22 октября 1937 года
Мы, Папэн Робер, Комиссар дорожной полиции при Главном надзоре службы криминальной полиции (Главное управление Национальной безопасности) в Париже, офицер судебной полиции, по поручению помощника Прокурора Республики слушаем г-жу Эфрон, урожденную Цветаеву, родившуюся 31 июля 1894 года в Москве от ныне покойных Ивана и Марии Бернских[39], литератора, проживающую в Ванве, в доме № 65 по улице Ж.-Б. Потэн, которая, приняв предварительно присягу, заявила:
Я зарабатываю на жизнь своей профессией, сотрудничаю в журналах «Русские записки» и «Современные записки», зарабатываю от шестисот до восьмисот франков в месяц. Мой муж, журналист, печатает статьи в журнале «Наш Союз», который издается «Союзом возвращения»[40] и имеет помещение на улице Де Бюси в Париже.
Насколько я знаю, муж ходил туда на работу ежедневно с самого основания Союза. Моя дочь Ариадна[41], рожденная 5 сентября 1913 года в Москве, также работала там[42] художницей. В апреле этого года она оставила эту должность и вернулась в Россию. В настоящее время она находится в Москве и работает в редакции французского еженедельника, выходящего в этом городе, – «Revue de Moscou».
«Союз возвращения», как на это указывает само название, имеет целью помочь нашим соотечественникам, нашедшим убежище во Франции русским эмигрантам, вернуться в Россию. Никого из руководителей этой организации я не знаю, однако год или два назад я познакомилась с неким г-ном Афанасовым[43], членом этой организации, уехавшим в Россию чуть больше года назад. Я его знала потому, что он не раз приходил к нам домой повидаться с мужем. Мой муж был офицером Белой армии, но со времени нашего приезда во Францию, в 1926 году, его взгляды изменились. Он был редактором газеты «Евразия»[44], выходившей в Париже и издававшейся, кажется, в Кламаре или поблизости. Могу сказать, что эта газета больше не выходит. Лично я не занимаюсь политикой, но, мне кажется, уже два-три года мой муж является сторонником нынешнего русского режима.
С начала испанской революции мой муж стал пламенным поборником республиканцев, и это чувство обострилось в сентябре этого года, когда мы отдыхали в Лакано-Осеан, в Жиронде, где мы присутствовали при массовом прибытии беженцев из Сантадера[45]. С этих пор он стал выражать желание отправиться в Испанию и сражаться на стороне республиканцев. Он уехал из Ванва 11–12 октября этого года, и с тех пор я не имею о нем известий. Так что не могу вам сказать, где он находится сейчас, и не знаю, один ли он уехал или с кем-нибудь.
Я не знаю никого из знакомых мужа по имени «Боб», не знаю также Смиренского или Роллэна Марселя[46].
В конце лета 1936 года, в августе или сентябре, я поехала на отдых с сыном Георгием (родившимся 1 февраля 1925 года в Праге) к моим соотечественникам, семье Штранге[47], которые живут в замке Арсин в Сен-Пьер-де-Рюмийи (Верхняя Савойя).
Супруги Штранге держат по указанному адресу семейный пансион. У них есть сын Мишель 25–30 лет, который занимается литературным трудом. Он живет обычно не в Париже, а у родителей. Не знаю, часто ли он бывает здесь, и не знаю, продолжает ли он поддерживать отношения с моим мужем.
Муж почти никого не принимал дома, и не все его знакомства мне известны.
Среди многих фотографий, которые вы мне предъявляете, я узнаю только Кондратьева[48], которого встречала у общих друзей, супругов Клепининых, которые жили в Исси-ле-Мулино, на улице Мадлен Моро, д. 8 или 10. Я встречала его года два назад, когда Кондратьев имел намерение жениться на Анне Сувчинской, работавшей гувернанткой у г-жи Клепининой[49].
Мы с мужем были удивлены, узнав из прессы о бегстве Кондратьева в связи с делом Рейсса.
На одной из фотографий я узнаю также г-на Познякова[50]. Этот господин, по профессии фотограф, увеличил для меня несколько фотографий. Он также знаком с моим мужем, но я ничего не знаю о его политических убеждениях и что он делает сейчас.
Дело Рейсса не вызвало у нас с мужем ничего, кроме возмущения. Мы оба осуждаем любое насилие, откуда бы оно ни исходило.
Итак, как я вам сказала, я знаю только тех знакомых моего мужа, которые бывали у нас дома, и не могу вам сказать, был ли знаком Позняков с мадемуазель Штейнер[51] – или с кем-нибудь из тех, чьи фотографии мне были показаны.
Я не могу дать никаких сведений о тех людях, которые вас интересуют.
17 июля 1937 года я с сыном уехала из Парижа в Лакано-Осеан. Мы вернулись в столицу 20 сентября. Муж приехал к нам числа 12 августа и вернулся в Париж 12 сентября 1937 года[52].
В Лакано мы занимали виллу «Ку де Рули» на улице братьев Эстрад. Этот дом принадлежит супругам Кошен.
На отдыхе муж все время был со мной, никуда не отлучался.
Вообще же мой муж время от времени уезжал на несколько дней, но никогда мне не говорил, куда и зачем он едет. Со своей стороны, я не требовала у него объяснений, вернее, когда я спрашивала, он просто отвечал, что едет по делам. Поэтому я не могу сказать вам, где он бывал.
По прочтении подтверждено и подписано
Комиссар дорожной полиции /подпись/
М. Цветаева-Эфрон /подпись/
‹На бланке, аналогичном предыдущему:›
Протокол от 1937 года 27 ноября
Дело Штейнер Рене, Шильдбах[53], Росси[54] и других. Свидетельские показания г-жи Марины Эфрон, урожденной Цветаевой, 43 лет, проживающей по адресу: 65, улица Жан-Батист Потэн в Ванве.
Мы, Борель Робер, Главный инспектор дорожной полиции при Главном надзоре службы криминальной полиции (Главное управление Национальной безопасности), офицер судебной полиции, помощник Прокурора Республики, согласно прилагаемому ниже поручению, исходящему от г-на М. Сюбилла, судебного следователя Верховного суда Лозанны, от 16 сентября 1937 года, переданному нам для исполнения 6 числа ноября месяца старейшиной судебных следователей департамента Сена и касающемуся следствия по делу Штейнер Рене, Росси и других, обвиняемых в убийстве и сообщничестве, вызвали для допроса свидетельницу, которая, предварительно заявив, что она не состоит в родственных или дружеских отношениях с обвиняемыми и не работает на них, и присягнув говорить всю правду и ничего, кроме правды, показала следующее:
Меня уже допрашивал 22 октября этого года по поручению следственной комиссии судебный следователь из Парижа г-н Бетейль по поводу политической деятельности моего мужа. Мне нечего добавить к моим первоначальным показаниям.
Муж уехал в Испанию, чтобы служить в рядах республиканцев[55], 11–12 октября этого года. С тех пор я не имею от него известий.
Я знаю, что перед своим отъездом в Испанию он помогал уехать туда своим соотечественникам, выразившим желание служить в рядах испанских республиканцев. Не знаю, сколько их было. Могу назвать двоих: это Хенкин Кирилл[56] и Лева[57].
Подтверждаю, что не знала о том, что муж в 1936 году и начале 1937-го года организовал наблюдение за русскими или другими лицами, при содействии некоей Штейнер Рене, а также Смиренского Димитрия, Чистоганова[58] и Дюкоме Пьера. Мне также не известно, состоял ли муж в переписке с этими людьми.
Не берусь определить, действительно ли текст телеграммы от 22 января 1937 года, фотокопию которой вы мне предъявляете, написан рукой моего мужа.
По вашей просьбе передаю вам 9 документов (письма в конвертах и одну почтовую карточку), написанных рукой моего мужа.
Прочитано, подтверждено и подписано
Главный инспектор дорожной полиции, офицер судебной полиции /подпись/
М. Цветаева-Эфрон /подпись/
2. Марина Цветаева ‹Письмо И. В. Сталину›
Текст, публикуемый ниже, предлагался вниманию читателя – в вариантах, несколько отличающихся друг от друга. Первой была публикация Льва Мнухина в парижской газете «Русская мысль» (№ 3942 от 21 августа 1992 года) под названием «Письмо Марины Цветаевой И. В. Сталину». Во второй публикации («Литературная газета», № 36/ 5413 от 2 сентября 1992 года) представлен был почти тот же текст, однако теперь он был атрибутирован как письмо к Лаврентию Берии. М. Фейнберг и Ю. Клюкин извлекли его из архива Министерства безопасности России. В печати завязался спор между публикаторами. Уязвимым обстоятельством первой публикации было то, что в тексте, которым располагал Л. Мнухин (источник – некий частный архив), обращение отсутствовало, оно реконструировалось лишь на основании устного свидетельства дочери Цветаевой.
Третья публикация «письма» была предложена читателю в моей книге «Гибель Марины Цветаевой» (М., 1995).
Источник данного текста – архив секретаря Союза писателей СССР К. В. Воронкова, в котором было обнаружено письмо Ариадны Сергеевны Эфрон. К письму прилагался перепечатанный на машинке текст другого письма, автором которого была Марина Цветаева. Сама А. С. Эфрон обозначила адресата письма матери уверенно: «И. В. Сталин».
Сравнение данного текста с уже опубликованными свидетельствует прежде всего о том, как долго и мучительно писала и переписывала Цветаева свое послание, колеблясь, с кем-то, возможно, советуясь: кому же лучше его адресовать. Ибо и в прилагаемом тексте обращение тоже не поставлено.
На машинописи письма – два автографа Ариадны Эфрон: подпись в конце письма к К. В. Воронкову и надпись на первом листе «Письма Сталину».
Итак, дочь Цветаевой была уверена именно в таком адресате, хотя мы не знаем точно, на чем основывалась ее уверенность. Вполне реальным кажется предположение, высказанное Л. Мнухиным: Цветаева могла отправить не одно, а два почти идентичных письма, двум адресатам.
Но не спор об адресате главное в публикациях этого текста.
Бесконечно дорога нам сама возможность услышать голос Марины Цветаевой – ее колебания и сомнения, поиск интонации и аргументов – в трагический час, когда она ищет слов, способных умолить палача, остановить его руку, занесенную над головами ее родных.
Скорее всего, публикуемый ниже вариант письма – первый вариант, который затем, при переписывании, Марина Цветаева обильно дополняет, а кое-что и выбрасывает. Дополнения особенно показательны: они усиливают такие моменты, как перечисление заслуг отца, Ивана Владимировича Цветаева, перед русской культурой, а в характеристике Эфрона – черты его безукоризненной честности, бескорыстия и преданности идее коммунизма. Но заслуживают внимания и те фразы, от которых затем, при переписывании, Цветаева отказывается.
В нашей публикации отмечены все наиболее значимые поправки. И читатель, таким образом, сам может оценить смысл и направленность переработки, – в специальных комментариях она, на наш взгляд, не нуждается.
Обращаюсь к Вам по делу арестованных – моего мужа Сергея Яковлевича Эфрона и моей дочери – Ариадны Сергеевны Эфрон.
Но прежде чем говорить о них, должна сказать Вам несколько слов о себе.
Я – писательница. В 1922 г. я выехала заграницу с советским паспортом и пробыла заграницей – в Чехии и Франции – по июнь 1939 г., т. е. 17 лет. В политической жизни эмиграции не участвовала совершенно, – жила семьей и литера тур ной работой. Сотрудничала главным образом в журналах «Воля России» и «Современные записки», одно время печаталась в газете «Последние новости», но оттуда была удалена за то, что открыто приветствовала Маяковского в газете «Евразия». Вообще – в эмиграции была одиночкой.[59]
Причины моего возвращения на родину – страстное устремление туда всей моей семьи: мужа, Сергея Яковлевича Эфрона, дочери, Ариадны Сергеевны Эфрон (уехала первая в марте 1937 г.) и моего сына, родившегося заграницей, но с ранних лет страстно мечтавшего о Советском Союзе. Желание дать сыну родину и будущность. Желание работать у себя. И полное одиночество в эмиграции, с которой меня в последние годы уже не связывало ничто.
Мне было устно передано, что никогда никаких препятствий к моему возвращению не имелось.
В 1937 г. я возобновила советское гражданство, а в июне 1939 г. получила разрешение вернуться в Советский Союз, что и осуществила – вместе с 14-летним сыном Георгием – 18 июня 1939 г.