Марина Цветаева: беззаконная комета Кудрова Ирма
Елизавета Яковлевна Эфрон
В памяти Дмитрия Сеземана сохранилось и другое: чтение Цветаевой стихотворений Пушкина, переведенных ею на французский язык.
А однажды после чтения Журавлевым глав из «Войны и мира» в один из таких вечеров возник спор. Прослушав эпизод первого бала Наташи Ростовой, Цветаева задумчиво сказала: «Толстой умудрился влезть в шкуру портнихи. Вероятно, это хорошо». Это «вероятно» вызвало тогда оживленную полемику…
Крайне недоброжелательный по отношению к Цветаевой Д. Сеземан, человек категоричных суждений, слишком часто основанных на субъективных пристрастиях и антипатиях, все же отдает должное Марине Ивановне, вспоминая ее чтение на этих домашних вечерах. В такие часы, пишет Сеземан, «наступали моменты, когда даже не чрезмерно чуткому мальчишке открывалось в Марине Ивановне такое, что решительно отличало ее от каждого из нас. ‹…› Она сидела на краю тахты так прямо, как только умели сидеть бывшие воспитанницы пансионов и институтов благородных девиц. Вся она была как бы выполнена в серых тонах: коротко стриженные волосы, лицо, папиросный дым, платье и даже тяжелые серебряные запястья – все было серым. Сами стихи меня смущали, слишком они были не похожи на те, которые мне нравились и которые мне так часто читала моя мать. А в верности своего поэтического вкуса я нисколько не сомневался. Но то, как она читала, с каким-то вызовом или даже отчаянием, производило на меня прямо магическое, завораживающее действие, никогда с тех пор мной не испытанное. Всем своим видом, ни на кого не глядя, она как бы утверждала, что за каждый стих она готова ответить жизнью, потому что каждый стих – во всяком случае в эти мгновения – был единственным оправданием ее жизни. Цветаева читала, как на плахе, хоть это и не идеальная позиция для чтения стихов».
Анастасия Цветаева с сыном Андреем
Однако был, оказывается, один выезд Цветаевой из Болшева летом 1939 года – тайный.
В Тарусу. Точное время поездки неизвестно, но, скорее всего, то был еще разгар лета. Марина Ивановна одна отправилась в любимые места своего детства не за воспоминаниями. Она непременно хотела узнать хоть что-то конкретное об обстоятельствах ареста Аси, сестры. Ибо Анастасия Цветаева с сыном были увезены на Лубянку именно из Тарусы. Марина разыскала там подругу сестры, Зою Михайловну Цветкову – в ее доме и «взяли» Асю и Андрюшу. Услышала ее тяжкий рассказ. И провела два дня в тех местах, где когда-то ей было по сердцу каждое деревце, каждый поворот дороги…
Софья Клепинина вспоминала, что особое напряжение сгустилось над болшевским домом как раз незадолго до приезда Марины Ивановны и Мура.
И это очень правдоподобно.
Ибо в начале лета тревога не могла не охватить всех, кто имел какое-либо отношение к ВОКСу. Организацию «трясло» уже давно – с того момента, как был снят со своего поста и вскоре посажен на скамью подсудимых нарком внешней торговли СССР Аркадий Розенгольц. Арестован был и председатель ВОКСа писатель Александр Аросев, совсем недавно ездивший вместе с Бухариным в Париж.
Разнообразная деятельность общества включала обслуживание иностранных гостей, приезжавших в СССР, – делегаций и «индивидуалов». Тут часто устраивались приемы, на которых рядом с иностранцами и советскими деятелями разных сфер и рангов всегда толклись журналисты. Переводчики – как, разумеется, и сотрудники НКВД – были здесь постоянными посетителями.
БОКС был прибежищем многих вернувшихся с чужбины русских: где, как не здесь, они могли использовать свое чуть ли не единственное преимущество перед другими: хорошее знание французского языка.
Теперь, в июне 1939-го, арестовали Нину Мосину – редактора информационного бюллетеня ВОКСа. Она была из бывших эмигрантов, из числа тех, кому помог вернуться на родину Эфрон!
С Мосиной были знакомы и Ариадна, и старший Клепинин, числившийся референтом Восточного отдела ВОКСа, и пасынок Клепинина Алексей Сеземан.
Но обитатели болшевского дома еще не догадываются, насколько опасно для них обвинение, предъявленное арестованной. Ибо обвиняют ее в привлечении на работу в ВОКСе «троцкистских кадров». Понятно, что любой бывший эмигрант наилучшим образом годился под аттестацию такого типа.
Журнал, в котором сотрудничала Ариадна – «Ревю де Моску», – имел с Мосиной самые прямые контакты. А в последние месяцы Ариадна и старший Клепинин как раз усиленно хлопотали об устройстве на работу в редакцию еще одного «кадра»: их приятельницы – Эмилии Литауэр. Она все еще не имела постоянной службы…
Цветаева уже жила в Болшеве, когда стала известна другая новость: 27 июля арестовали еще одного сотрудника ВОКСа – Павла Николаевича Толстого. Он тоже был из числа вернувшихся эмигрантов, тех, с кем во Франции был хорошо знаком Эфрон. Теперь же с ним поддерживали контакт и Ариадна, и Эмилия Литауэр, и Алексей Сеземан – последним двум он давал время от времени переводы для заработка.
Скрыли ли это от Марины Ивановны, оберегая ее от лишних переживаний? Трудно сказать. Хотя знать это было бы важно: насколько с ней теперь были откровенны и муж и друзья мужа?
Бесспорно другое: все эти новости должны были восприниматься Клепиниными и Эфроном не иначе как приближающиеся шаги Командора.
Как оценивали на болшевской даче происходящее вокруг?
Насколько расстались с иллюзиями, вывезенными из эмигрантского далека, – о стране социализма и о великом эксперименте? Насколько обольщались еще надеждами? Теперь об этом уже можно сказать с достаточной уверенностью. Свидетельствуют страшные документы эпохи: протоколы допросов. Ибо шестеро из тех, кого видела и слышала Марина Ивановна этим летом под соснами просторного дачного участка, или на террасе дома, или у камина в гостиной, спустя всего три-четыре месяца будут давать показания в кабинетах следователей НКВД.
Приходится, конечно, постоянно иметь в виду принужденность их признаний, возможность выдумок – того, что нельзя даже назвать клеветой, памятуя об условиях, в какие попадали узники советских тюрем. Но все же. Сравнивая показания шестерых, их совпадения и расхождения, соотнося с тем, что из письменных и устных воспоминаний узнаёшь о личности этих людей, все-таки можно отделить сочиненное от реального. И потому теперь уже есть какая-никакая возможность ответить на вопросы, которые еще совсем недавно оставались без ответа.
Помогают в этом и изданные в 2004 году дневники сына Цветаевой. Вчитываясь в них, уже можно видеть, что процесс осознания реальности у обитателей и гостей болшевского дома шел разными темпами. Наиболее энергично освобождались от заблуждений супруги Клепинины. Нина Николаевна и Николай Андреевич не стесняются говорить о том, что эксплуатация человека вовсе не исчезла, а сталинская конституция – фикция, с которой никто не считается. Они говорят и о низком уровне жизни в стране, о нищенской зарплате за адский труд, о безграмотности и бескультурье советских редакторов журналов и газет, о нелепостях цензурных установок. И о разгуле репрессий. О том, что все друг друга теперь боятся, не на кого опереться и ни в ком нельзя быть уверенным. И что в НКВД все пересажали друг друга…
Сергей Яковлевич и Ариадна не разделяют столь резкой позиции своих недавних сподвижников. Пыльца с крылышек надежд у них еще не облетела. Они спорят с Клепиниными и гораздо более цепко держатся за иллюзии, вывезенные из Франции. Они отказываются верить в неправдоподобное зло, уже открыто правившее великой державой. Поверить и в самом деле было трудно. Изощренность и глобальный размах сталинской дьяволиады очевиден нам, потомкам. И только этим можно объяснить упорное непонимание советского кошмара журналистами, писателями, учеными Запада, приезжавшими в СССР или издали следившими за развитием событий.
Младшие – Мур и Митя – помалкивают, но вслушиваются в эти перебранки. И спустя год будут ссориться друг с другом, отыскивая виновных в том, что вскоре случилось в Болшеве.
Николай Андреевич все чаще выпивает. И теперь ему уже хватает одной рюмки, чтобы потерять контроль над собой. И вот, когда контроль потерян, этот мягкий умница и душевно тонкий человек позволяет себе самые безоглядные высказывания.
Он попросту зло матерится по адресу высших властей и порядков в стране.
Вспоминала ли теперь Нина Николаевна разговор со своими родителями в середине тридцатых годов, когда те приезжали из СССР в Париж на короткое время? Как ужаснулись они, услышав о намерении дочери вернуться с семьей на родину! Как пытались предупредить ее относительно нараставшей в стране волны арестов – и как в ответ весело и упрямо дочь, Нина Николаевна, отвергала все предостережения.
– Детей хоть пожалейте! – услышала она тогда от матери. Но отмахнулась и от этого.
Вернувшись и довольно скоро поняв промашку, Нина Николаевна осталась верна себе: она и на родине – до поры до времени – пыталась жить не по чужой указке.
Как и другим сотрудникам зарубежных советских спецслужб, ей нельзя было выезжать из Москвы без позволения высокого начальства. Но она ездила – и, кажется, не однажды – в Ленинград: повидаться с родней и друзьями. Не полагалось переписываться с заграницей – она делала это, используя любую оказию. Запрещено было говорить непосвященным о своих связях с НКВД (это называлось «расшифровать себя») – Клепинины и с этим запретом мало считались.
Вся их молодость прошла в свободной стране – чужой и неблагополучной, но свободной Франции, – и им была абсолютно непонятна психология тех, кто здесь, в родных краях, уже двадцать с лишним лет подряд, год за годом, в страхе за себя и своих ближних, отвыкал от свободы, внешней и внутренней.
И уж у себя-то дома, в своем кругу, Клепинины тем более не оглядываются, не осторожничают. Они говорят все, что им приходит в голову. В те годы можно было еще не бояться «ушей» в стенах и потолках, жучков-микрофончиков, которые загнали – спустя четверть века – советского интеллигента на кухню или в ванную. Туда, где беседа надежно заглушалась шумом радио или льющейся потоком воды.
На болшевской даче говорили друг с другом без всяких помех.
Как вскоре выяснилось, и это было неблагоразумно.
Ибо есть устрашающая подробность в показаниях арестованных.
Всякий, кто приезжал в Болшево из Москвы, вез с собой ворох свежих газет и журналов. Читали их здесь с въедливой пристальностью, хотя трудно представить себе что-нибудь менее похожее на реальную жизнь, чем советские газеты конца тридцатых годов. Если же все-таки вообразить себе, что некий отдаленный потомок попробует довериться этим страницам, первым его простодушным выводом будет тот, что Страна Советов в лето 1939 года жила постоянным ожиданием очередного небывалого праздника. Или небывалого свершения.
Поддержание в своих читателях перманентно приподнятого градуса существования, похоже, представлялось задачей номер один редакторам всех без исключения советских газет.
Они писали о великих стройках или – в крайнем случае – о великих замыслах. Кружили головы сообщениями о сверхдальних полетах летчиков, о завершении строительства Большого Ферганского канала. Подробнейшим образом обсуждали поправки к проекту Дворца Советов. Грандиозное сооружение предполагалось увенчать стометровой статуей Владимира Ильича. Президент Академии архитектуры Веснин произносил по этому поводу патриотические речи. Архитектор Иофан рассуждал о создании особого «советского стиля» в архитектуре.
Двадцатого июля состоялся помпезный, как всегда, физкультурный парад, и даже генеральная его репетиция подробно освещалась прессой. В этот год репетиция началась на Красной площади 16 июля в три часа утра – с оркестром и со всей роскошью оформления! Среди прочих выдумок на этот раз был футбольный мяч высотой с двухэтажный дом. Он катился по Красной площади, а на его маковке непонятным образом держалась живописная пирамида спортсменов, преданно вперившихся в трибуны.
В восторженный отклик «Известий» неожиданно вторглись воинственно-агрессивные ноты. «Окрыленные счастьем дочери и сыновья великого советского народа, – надрывно вещал корреспондент, – напоминают, что они умеют не только работать и отдыхать, но готовы сокрушить любого врага, который вздумает посягнуть на нашу любимую родину…»
Чуть позже, в августе, в День авиации, в Тушине был разыгран другой мощный спектакль – и далеко не все поняли, что то была инсценировка: бомбардировщик бросал бомбы на некий дальний объект, где вспыхивало всамделишное пламя, черными тучами дыма закрывавшее горизонт.
Приближалось долгожданное открытие грандиозной Сельскохозяйственной выставки. Из номера в номер «Правда» и «Известия» помещали фоторепортажи о павильонах разных республик. На фотографии узбекского павильона сельскохозяйственные экспонаты затмевала монументальная скульптура: Ленин и Сталин сердечно беседуют, сидя рядышком на скамейке.
Праздник торжественного открытия Выставки был назначен на 1 августа. Этот день стал неким ликующим центром лета.
Бывшая Сухаревка, где двадцать лет назад бурлила знаменитая толкучка и молодая Цветаева выменивала шило на швайку, чтобы прокормить двух своих девочек, – была переименована в Колхозную площадь. Здесь и состоялся всенародный праздник.
Около двухсот флагов развевались над главным павильоном Выставки, где были установлены трибуны. Берия и Вышинский вместе с другими вождями взирали на организованно пришедшие массы.
Открытие состоялось, начались будни. Но газеты ежедневно заполнялись радостными сообщениями о прибытии на выставку многочисленных делегаций со всех краев и областей огромной страны. Август стоял на дворе – самая страда уборки урожая. И все же тысячи посланцев из сельских районов страны продолжали высаживаться из вагонов на столичных вокзалах – и газеты приглашали своих читателей радоваться по этому замечательному поводу.
На первой странице августовских «Известий» Алексей Толстой с художественным присвистом пел свой дифирамб советской отчизне, скромно озаглавив его «Фундамент счастья»: «Некогда нищая Россия вынеслась далеко вперед самых передовых стран… За плугом, глубоко вспахивающим исторические целины коммунизма, шел товарищ Сталин, партия и правительство СССР, опираясь на разум и творческие силы народов одиннадцати советских республик. И одушевленные построением изобильного, счастливого нового мира, они построили его».
Так утверждал писатель, заслуги которого перед отечественной литературой были вознаграждены открытием особого личного счета в Государственном банке. Он продолжал, пьянея от собственного энтузиазма: «На этой выставке колхозник и колхозница, подбоченясь, смело могут сказать: “Ну, как вы там – за рубежом, а вы чем за эти годы похвастаетесь?” Хвастаться за рубежом как будто и нечем…»
И вот 24 августа на первых полосах всех газет появились крупные фотографии: довольные лица Сталина и Молотова рядом с Риббентропом и Гауссом. Пресса и радио принесли известие о событии, которое, как сказали бы еще вчера, потрясло все прогрессивное человечество.
Страна, на которую только что не молились антифашисты всех континентов как на несокрушимый заслон германской агрессии, заключила с Гитлером Пакт о ненападении.
Через два дня, прервав переговоры, Москву покинули военные миссии Англии и Франции.
Еще через день внеочередная сессия Верховного Совета ратифицировала Пакт и – одновременно – приняла закон о всеобщей воинской повинности. В зале, как сообщали газеты, «аплодисменты достигают стихийной вихревой силы при появлении товарища Сталина»…
Ровно через неделю станет известно о начале массированного наступления немецких войск в Польше. Информация в советской печати теперь будет подаваться с явным сочувствием к агрессору. Читателю предлагалось поверить в то, что поляки виноваты сами: не идут ни на какие уступки, вынуждая гитлеровцев на военные действия!
Еще было не до конца очевидно то, в чем пришлось убедиться в самом ближайшем будущем: началась Вторая мировая война.
Война, о возможности которой Марина Цветаева с каким-то вещим ужасом напряженно думала еще в последние месяцы своей жизни в Париже…
Как отнеслись к заключению Пакта обитатели болшевского дома? Догадаться несложно. Ибо если политической дальновидностью похвастаться они не могли, то уж ненависть к фашизму разделяли со всей «левой» европейской интеллигенцией. Им трудно было – до поры до времени – придумать не только оправдание, но даже прагматическое объяснение этому шагу советского правительства. И только некоторое время спустя, когда вдруг возникла острая жизненная необходимость «освободить» Западную Украину и Западную Белоруссию от гнета польских панов и прочих поработителей, смысл происшедшего стал яснее.
Но это произойдет позже.
Косвенным свидетельством отношения болшевцев к «замирению» с гитлеровским режимом окажутся рисунки, которыми – через месяц-друтой – будет восхищать своих одноклассников Георгий Эфрон. То были яркие и злые антифашистские шаржи. Мур рисовал их без устали, дома и в школе, раздавая всем, кто ни попросит.
Глава 2
Аресты
Итак, 23 августа заключен Пакт с гитлеровской Германией.
А 27 августа рано утром в Болшеве была арестована Ариадна. Ждали чего угодно, но не этого.
Аля приехала накануне вместе с Гуревичем. И он остался ночевать, как уже не раз бывало. Год спустя Цветаева кратко записала в своей тетрадке события того страшного утра.
Еще не кончилась ночь, когда с улицы настойчиво постучали: милиция! проверка паспортов! Открыла дверь Марина Ивановна. Трое в штатском в сопровождении коменданта спросили Ариадну. Цветаева проводила непрошеных гостей в комнату дочери. Аля, проснувшись, протянула паспорт. И, после его осмотра: «А теперь мы будем делать обыск!» «Постепенно понимаю, – записывала Цветаева. – Аля – веселая, держится браво. Отшучивается ‹….› – Где ваш альбом? – Какой альбом? – Ас фотокарточками. – У меня нет альбома… – У каждой барышни должен быть альбом!»
Искали что-то под кроватью, за чемоданами, отовсюду торчали подошвы ботинок. Бегло просматривали книги, вырывая первые страницы с надписями. Проснувшийся Мур, одевшись, молча наблюдал за происходящим. Наконец произнесено: «Вы арестованы». Клепинина принесла чай, потом одеяло – вместо шали. Наспех собрала теплую одежду и Цветаева. «Аля уходит, не прощаясь! Я – Что ж ты, Аля, так, ни с кем не простившись? Она, в слезах, через плечо – отмахивается. Комендант (старик, с добротой) – Так – лучше. Долгие проводы – лишние слезы…»
Не было еще и девяти утра, когда гости уехали, увозя с собой Ариадну.
В те дни в болшевском доме привычно гостила Миля Литауэр. Сотрудники Лубянки, проводившие обыск, спросили документы у гостей – Гуревича и Литауэр. Записали в протокол имена, данные прописки, место службы. Для Эмилии это оказалось роковым. Несколькими часами позже снова подъехала энкавэдэшная машина со срочно изготовленным ордером на арест, – увезли и Литауэр. Ариадна еще увидит свободу – для Эмилии это утро оказалось последним на воле.
Когда вечером этого страшного дня в Болшево примчалась Нина Гордон (ей сообщил о происшедшем вернувшийся в Москву Гуревич), она застала на эфроновской половине дома мертвую тишину.
«Терраса была пуста. Марина Ивановна и Сергей Яковлевич сидели в комнате. Внешне и она, и он были спокойны, только плотно сжатые губы да глаза выдавали запрятанную боль. Я долго пробыла там. Говорили мало. Обедали. Потом Марина Ивановна собралась гладить. Я сказала: “Дайте я поглажу, я люблю гладить”. Она посмотрела долгим отсутствующим взглядом, потом сказала: “Спасибо, погладьте” и, помолчав, добавила: “Аля тоже любила гладить”.
Я стояла и гладила, молча и тихо глотая все время подступавший к горлу комок, а Сергей Яковлевич все сидел и сидел на постели и неотрывно глядел на стол. Его глаза, огромные, застывшие, забыть невозможно…»
В ближайшие же дни больной Эфрон уехал хлопотать в Москву. Вряд ли ему удалось попасть на прием к кому-нибудь достаточно ответственному. У него не было здесь «важных связей». Все отмахивались от таких просьб и вопросов – их были сотни. По свидетельству Клепинина, Сергей Яковлевич пребывал в эти дни в состоянии глубокого отчаяния. Теперь он уверен был и в собственном аресте.
И все-таки написал письмо на имя наркома внутренних дел. Он ручался за политическую благонадежность дочери и Эмилии Литауэр. Как и следовало ожидать, никакого действия письмо не возымело. Вряд ли вообще был какой-нибудь ответ. Но письмо дошло до адресата – Эфрону припомнят потом его текст, когда он сам уже будет в застенках Лубянки.
С некоторым запозданием Мур начал в сентябре ходить в болшевскую школу Он сразу обратил на себя внимание, так что потом его легко вспоминали соученики, когда почти через полвека в Болшеве стали разыскивать все возможные сведения о Цветаевой и ее семье. Мальчик был красив, высок и доброжелателен. Но прежде всего его выделяла среди других необычная одежда. Он ходил в странных коротких брюках, застегивающихся на пуговички под коленками, в ботинках на толстой подошве, курточке, снабженной молниями где только можно. Внешняя необычность соединялась в нем с общительностью, раскованностью.
Мур вовсе не кичился своей непохожестью на остальных, не грешил высокомерием, он был открыт и разговорчив. А еще его выделял среди других отличный немецкий язык. И талант рисовальщика!
Атака старого дьявола. Рисунок Мура. 1939 г.
Есть одна странная подробность в рассказах его однокашников: они говорят, что Мур охотно рассказывал об Испании, так что у многих создалось впечатление, что он сам там побывал. Фантазии? Или осознанное участие мальчика в версии, придуманной для отца «органами»? Но может быть, отец и в самом деле однажды взял сына с собой в тайную «деловую» поездку?
Ходить в школу надо было через лес, и совместная эта дорога – туда и обратно – успела расположить к Муру попутчиков. Хотя он проучился-то там всего два месяца. Разумеется, никто тогда не имел ни малейшего понятия, кто его мать и кто отец.
Но на их участке однокашники никогда не появлялись.
Младшие обитатели дачи имели строжайшее указание Нины Николаевны: в гости никого не водить и самим ни к кому не ходить тоже. Они это легко, без лишних вопросов, усвоили, – им даже, пожалуй, нравилось, что они особые, не такие, как все. Поселковые дети тоже это поняли и не совались к «заграничным».
Только однажды мальчик из ближней, «энкавэдэшной» же дачи, скучая, попробовал было заговорить с Муром и Митей, болтавшими по-французски на какой-то ближней опушке. Мальчик сам был из таких же и французский знал. Но не тут-то было! Надменные мальчишки проигнорировали чужака. А он, Леонид Шапиро, много лет спустя вспомнил этот эпизод. Тем более что потом он увидел – так случилось – их дачу опустевшей, со следами поспешного бегства.
Об Але долго не было никаких сведений. Не удавалось переслать ей даже передач: первую приняли от Марины Ивановны только в декабре.
В болшевском доме поселилась особая пустынная тишина.
Подолгу жил теперь в Москве Николай Андреевич Клепинин – в гостинице «Балчуг» у него был постоянный номер. Часто ездила в столицу Нина Николаевна, навещавшая сына в больнице.
Холодало. Все чаще шли дожди и дули осенние ветра. Между тем теплая одежда Марины Ивановны и Мура лежала в их багаже, прибывшем из Парижа еще в начале августа. Багаж застрял на таможне. Сначала из-за отсутствия у Цветаевой советского паспорта, затем препятствием стало то, что адресован был багаж на имя Али.
Гости уже не приезжали на прокаженную дачу.
Некого стало ждать из Москвы в конце рабочей шестидневки.
Видимо, к этому времени относится зрительно четкое воспоминание-зарисовка С. Н. Клепининой-Львовой: «Гостиная с окнами на железную дорогу; у одного из окон стоит Марина Ивановна в характерной для нее позе: сложив руки на груди (с папиросой в правой) и даже чуть обхватив себя за плечи руками, словно поеживаясь; в доме тишина, видимо, никого, кроме нас двоих, нет (это случалось нередко, ибо я не помню, чтобы Марина Ивановна уезжала из дому, в отличие от остальных взрослых). Итак, тишина, сумерки, свет в комнате еще не зажжен, камин тоже не горит: Марина Ивановна стоит у окна вполоборота – я на фоне стекла вижу ее профиль, – но смотрит она в окно. Что-то очень сиротливое, холодное, неуютное. Профиль ее ‹…› был прекрасен: тонкий, одухотворенный, какой-то летящий…»
Восемнадцатого сентября радио передало речь наркома иностранных дел Молотова. Население Советского Союза оповещалось о переходе войсками Красной армии польской границы, чтобы «взять под защиту жизнь и имущество» братьев-славян в Западной Украине и Белоруссии. Началась эпопея «освобождения».
И уже через день газеты и радио сообщали о ликовании освобождаемых. Без ликования – или проклятий! – жизнь советского гражданина представлялась власть предержащим неполноценной.
«Чудесные перемены», «Жизнь забила ключом», «Львов ликует», – сообщали газетные заголовки.
Как было заведено, активно подключались к очередной кампании деятели искусства.
В Западную Украину отправился знаменитый танцевальный ансамбль Моисеева. На газетных страницах публиковали стихотворные приветствия происходящему Максим Рыльский, Перец Маркиш, Елена Рывина. Стихи были полны пафоса, звона – и такого мертвящего холода, что ни одно из них теперь просто невозможно дочитать до конца.
Тем временем разгоралась война в Европе.
Карта военных действий перекочевала в газетах с четвертой полосы на вторую. Масштаб карты все более укрупнялся. Четвертого октября в одной из центральных советских газет Цветаева могла прочесть леденящее душу сообщение: шедевры Лувра упаковывались для эвакуации из Парижа…
И вот наступило 10 октября. Третий арест на болшевской даче: теперь после обыска увезли на Лубянку Сергея Яковлевича.
На протоколе обыска поставила свою подпись Марина Цветаева.
И снова все произошло на глазах четырнадцатилетнего Георгия. Его состояние было ужасным – об этом рассказывала все та же Софья Николаевна.
Незачем пытаться воссоздать чувства Цветаевой. Можно себе представить только, что ее отчаяние во сто крат усугублялось отъединенностью от тех, кого она могла бы назвать близкими сердцу друзьями…
Но где же все это время Борис Леонидович Пастернак? Неужели давняя нежность и дружба бесследно исчезли к 1939 году и возвращение Цветаевой не пробудило желания немедленно увидеться?
Об этом мало что известно. Но среди гостей болшевской дачи ни в чьих воспоминаниях Пастернак не назван.
О приезде Марины Ивановны он не мог не узнать сразу. Ибо еще со времени своего пребывания в Париже на Антифашистском конгрессе Борис Леонидович поддерживал теплые отношения с Ариадной Эфрон. Мягкой опекой двадцатидвухлетняя Аля старалась помочь тогда ему справиться с тяжелейшей депрессией, которую Пастернак привез с собой из России и мучительно пытался преодолеть.
Борис Пастернак с сыном Леней
С тех пор как весной 1937 года Ариадна приехала в Москву они виделись не слишком часто. Но как раз в июне 1939-го – то было незадолго до ареста Мейерхольда – Пастернак пришел к Але в редакцию журнала. И они отправились на скамейку бульвара, чтобы поговорить вдали от чужих ушей.
(Соотнесенность с датой ареста Мейерхольда я хорошо помню из моего разговора с Ариадной Сергеевной в начале семидесятых годов. Это важно потому, что означает:
Борис Леонидович узнал сразу о приезде Марины Ивановны. Как и о том, что она будет жить в Болшеве.)
Весь июнь Пастернак провел в Москве. Он прервал работу над переводом «Гамлета», чтобы срочно перевести (видимо, то был конкретный заказ) несколько стихотворений венгерского поэта Петефи. В Переделкине его ждала жена с детьми, среди которых был полуторагодовалый Ленечка. Пастернак приедет к ним в самом начале июля.
Переделкино и Болшево – это совсем разные направления от Москвы, так что в июле и августе связь между поэтами была бы затруднительна.
Когда же все-таки они увиделись впервые? Точные сведения об этом отсутствуют.
Критику Тарасенкову Пастернак скажет о приезде Цветаевой в начале ноября 1939 года, и этот человек, постоянно вращавшийся в литературных кругах, выслушает сообщение с изумлением. Спустя пять месяцев с момента приезда Цветаевой на родину об этом никто не знает! В книге Белкиной «Скрещение судеб. Попытка Цветаевой, двух последних лет ее жизни. Попытка времени, людей, обстоятельств» приведена дневниковая запись Тарасенкова, где, среди прочего, – фраза Пастернака: «Она и у меня была всего раз…»
Это может означать, что Цветаева сама приезжала к Борису Леонидовичу. Когда же? В тарасенковской записи – ни намека, ни слова об арестованной дочери или арестованном муже. Может быть, они увиделись еще в июне, до отъезда Пастернака из Москвы в Переделкино?
Однако в других, вызывающих доверие, воспоминаниях (Е. Б. Тагера) отражены колебания Бориса Леонидовича: ехать или не ехать к Цветаевой. И как бы речь идет о том, чтобы увидеться впервые. А вместе с тем Тагер ссылается при этом на черновик осеннего письма своей жены.
Из текста этого черновика следует, что Пастернаку кое-кто из писательской братии ехать к Марине Ивановне не советовал: опасно! слишком опасно!
Что ж, действительно, это было небезопасно. Но ездил же в Болшево Дмитрий Журавлев, ничей здесь не родственник? Бывала и подруга Ариадны Нина Гордон, у которой уже был арестован муж. А давняя подруга Клепининой Лидия Максимовна Сегаль-Бродская гостила здесь с мужем постоянно.
Шли на риск. И знали, что ни от чего не застрахованы.
Можно, впрочем, предположить нечто романтически конспиративное. Борису Леонидовичу, пока он жил в Москве, не столь уж сложно было приехать в Болшево. Они могли бы с Мариной Ивановной предварительно сговориться, скажем, по телефону или через посредничество Ариадны, постоянно курсировавшей между Болшевом и Москвой. Встретиться на пригородном перроне и, никому из обитателей болшевского дома не докладываясь, хоть целый день прогулять по окрестным лесным дорожкам.
Реально. Но, увы, у нас нет этому никаких документальных подтверждений.
Надо еще иметь в виду, что вокруг Пастернака в последние месяцы – сплошные аресты. Вблизи и вдали. Летом 1937 года кончает самоубийством в Грузии – предвосхищая арест – друг Бориса Леонидовича поэт Паоло Яшвили. В октябре того же года в Тбилиси репрессирован другой его близкий друг – Тициан Табидзе. К лету 1939-го в одном только подмосковном поселке Переделкино арестовано более двадцати писателей. Среди них – Борис Пильняк, с которым Цветаева успела подружиться во время его наездов в Париж в начале тридцатых годов, Исаак Бабель, с которым она тоже была знакома по Франции. В мае 1938-го уже во второй раз арестован Осип Мандельштам. Между тем еще за три года до того Пастернак пытался вступиться за него через Бухарина – к тому времени и относится известный телефонный звонок Сталина в пастернаковскую квартиру. В 1935-м Борис Леонидович помогал Ахматовой составить письмо на имя Сталина в защиту ее мужа и сына. И сам отнес тогда это письмо к кремлевским воротам, в специальный – для таких посланий – ящик.
Поведение Пастернака во всех этих ситуациях – безукоризненно. Так что остаются два объяснения: либо он долгое время не знает об арестах на болшевской даче – либо просто мы не знаем (ибо не осталось свидетельств) о его встречах с Цветаевой до начала ноября.
И все-таки очень похоже на то, что в страшные осенние месяцы 1939 года – после ареста Сергея Яковлевича – рядом с Мариной Ивановной не оказалось ни одного по-настоящему близкого ей человека.
Тем временем в кабинетах следователей НКВД все более отчетливо формируются контуры очередного «дела», участниками которого должны стать обитатели и гости болшевского дома.
Отметим в протоколах допросов один неожиданный аспект. Тот, который был ранее назван «устрашающей подробностью».
Арестованных настойчиво спрашивали, в частности, друг о друге и о темах разговоров на даче в Болшеве. Естественно, что все идет под грубейшим и – скорее всего – физическим нажимом. Следствию требуются рассказы отнюдь не про болезни или погоду. Нужны «антисоветские высказывания».
Первой «раскалывают» Ариадну, которая первой была и арестована. Она начинает «признаваться» через месяц после начала допросов. И, как это обычно бывает в таких случаях, чем больше она говорит, тем большего от нее требуют. Добившись мало-мальских конкретностей, ими шантажируют других, вынуждая что-либо добавлять и уточнять.
Веревочка вьется дальше и обрастает понемногу гроздью «признаний», становящихся в конце концов весомой и грозной уликой для обвинения в «антисоветских сборищах».
И когда это преподносят допрашиваемому, тот пытается защититься.
Но как!
Тут-то и возникает шок у читающего протоколы допросов. Шок, от которого нелегко оправиться.
«Самая антисоветских разговоров не вела, – записано в показаниях Ариадны Эфрон, – и ставила о них в известность сотрудников НКВД, с которыми поддерживала связь».
Ставила в известность? То есть как же это? Может быть, тут всего лишь самооговор, попытка защититься в невыносимых условиях?
Но сопоставим эту фразу с тем, что Ариадна Сергеевна рассказывает следователю: перед отъездом из Парижа ей, руководившей молодежной секцией в парижском «Союзе возвращения на родину», было предписано советским полпредством встречаться с некоей сотрудницей НКВД Зинаидой Степановой. И Аля с этой Степановой регулярно встречалась! Она рассказывает теперь, что обычно это происходило в кафе «Националь». И что же: во время этих встреч дочь Цветаевой «информирует» («отчитывается», «сообщает» – кто знает, как это называлось!), в том числе и о том, кто, что и как говорил в ее ближайшем окружении?.. В конце 1937-го Степанова была «отстранена от работы» (видимо, арестована). Ее тут же заменили неким «Иваном Ивановичем», а затем «Николаем Кузьмичом»… Правда, Клепинин на допросах утверждал, что люди эти предназначались для разрешения прежде всего бытовых вопросов… Тогда почему же Ариадна просила вызвать к ней Зинаиду Степанову на очную ставку?
Но вот и Сергея Яковлевича на одном из допросов уличают в неискренности и укрывательстве преступных высказываний. Ему приводят показания Павла Николаевича Толстого, а потом и дочери, а еще позже и остальных – и требуют подтвердить, дополнить, пояснить.
Что же говорит в свое оправдание Эфрон, сдержаннее и мужественнее многих и многих державшийся на допросах? «Я сообщал об этом устно, – отвечает он. – Я предупреждал, что не доверяю Клепининым». Вот так.
Страница протокола допроса Эмилии Литауэр
А что говорит арестованный Алексей Сеземан?
В ответ на обвинения в подозрительных связях с финским посольством он сообщит, что уже писал в свое время «рапорт» об этом в НКВД.
Тогда случился у него некий разговор с финским чиновником – совершенно невинный! – и законопослушный бывший эмигрант сам на себя строчит докладную. Это Чехов еще мог смеяться, сочиняя веселый образчик «сверхбдительности»: самого себя отвести в участок.
В советское время это уже не смешно.
А Эмилия Литауэр расскажет на допросах о том, как она впервые познакомилась с известным графом Игнатьевым еще во Франции, где тот служил в советском торгпредстве. Затем они встречались уже в СССР. И Эмилия бывала в доме Игнатьева на правах старой знакомой. Там, по ее словам, она молчала, слушала и ужасалась суждениям графа-комбрига о том, что происходит в стране. В частности, суждениям о «деле» Тухачевского и других «красных командиров», расстрелянных в 1937-м. Игнатьев решительно не одобрял этих арестов, ослаблявших, по его словам, Советскую армию. «Но я писала об этом рапорт!» – оправдывается Литауэр перед следователем.
А Клепинин помогал Эмилии эти «рапорты» составлять! И отвозил их – «куда надо»!
Что же это такое? Как это возможно?
Упаси бог бросать запоздалый камень благородного негодования в несчастных узников Лубянки! Совсем не в том дело. Но как все-таки такое оказалось возможным – еще на воле?..
Никакими особенными монстрами обитатели болшевского дома не были. В том-то и дело, в том-то и горе, в том-то и загадка – нравственная, психологическая, – что то были люди не просто бескорыстные, самоотверженные и искренне обеспокоенные всеобщим благом, но еще и глубоко религиозные и – в собственных глазах, как и в глазах окружающих – щепетильно честные.
Понять, что же с ними происходило, значило бы многое понять в нашей отечественной истории тридцатых годов.
Это совершенно невозможно вне исторического контекста.
Между тем именно так подходит к заблуждениям своих родителей мемуарист Дмитрий Сеземан. И потому его оценки предельно просты: «платные агенты» – вот весь его короткий приговор, даром что в числе категорически заклейменных собственная мать. Однако торопливая готовность к осуждению только закрывает путь к различению корней добра и зла, к уяснению причин и следствий. А без этого не поставишь диагноза. И значит, не излечишь болезнь – в любой момент она вспыхнет с новой силой.
Эпидемия доносительства широко разлилась в Стране Советов во второй половине тридцатых годов. И часто она носит внешне вполне пристойные формы: кто же сам назовет это доносом! Не донос, всего лишь «информация»!
Та же эпидемия, как известно, бушевала и в другой стране – Германии. Здесь и там созданы были условия, в которых вирус этой заразы размножался в благоприятнейшей питательной среде. Понятно, кому это было выгодно, незачем об этом долго распространяться.
Загадочнее другая сторона вопроса: каковы те особенности личности, при которых вирус беспрепятственно проникает в человека, неузнаваемо искажая взращенные годами нравственные ценности? И почему у других даже не возникает искушения пойти той же дорогой? Чем защищены эти последние от общей заразы? Где, в чем иммунитет?
Двадцать лет назад, в один из вечеров 1919 года, в революционной Москве, склонившись над дневником, двадцатисемилетняя Марина с пером в руке неторопливо размышляла на тему, которая иному показалась бы не заслуживающей слишком серьезного внимания. Перебирая оттенки, записывая всякий едва мелькнувший вариант контекста, она снова и снова вслушивалась в смысл самых простых, самых обиходных слов: «хочу» и «могу», «не хочу» и «не могу».
Она будто чувствовала, что наткнулась на что-то совсем не пустячное, на нечто, соприкасающееся с самой природой человека, с самыми глубинами этой природы, а может быть, – вопрос термина! – с самыми высотами духовного его мира.
«Мое “не могу” – некий природный предел, не только мое, всякое… “Не могу” священнее “не хочу”. “Не могу” – это все переборотые «не хочу», все исправленные попытки хотеть, – это последний итог. Мое “не могу” – это меньше всего немощь. Больше того: это моя главная мощь. Значит, есть что-то во мне, что вопреки всем моим хотениям (над собой насилиям!) все-таки не хочет…
Корни “не могу” глубже, чем можно учесть. ‹…› Я говорю об исконном не могу, о смертном не могу, о том не могу, ради которого даешь себя на части рвать, о кротком не могу.
Утверждаю: “не могу”, а не “не-хочу” создает героев!»
Настоящие истоки нашего выбора – в глубинах крови и духа, считала молодая Цветаева. Состав крови определен от рождения; одному человеку нечего и перебарывать – голос природы ему всегда внятно слышен, – у другого этой подсказки нет.
Но пространство духа формирует сам человек. «Я не могу этого сделать, даже если весь мир вокруг делает так и это никому не кажется зазорным». Чтобы так чувствовать, нужна порода, которую исказить невозможно.
И еще. Случайно ли, что нравственная ржа так часто поражала людей из породы «борцов за социальную справедливость»? Не потому ли, что они принимали на веру утверждение о примате общественного интереса над личным?
Но как часто доносителями становились и те, кто пекся как раз о своем сугубо личном благе…
В самом начале ноября наступили школьные каникулы, и Нина Николаевна вместе с дочерью уехала в Москву. На Пятницкой, 12 жила ее мать.
Клепинин же – наоборот – появляется в эти дни в болшевском доме. Скорее всего, сострадая Цветаевой, супруги стараются не оставлять ее совсем одну. Запасного жилищного варианта у Марины Ивановны не было: в крошечных комнатках сестры мужа в Мерзляковском переулке жить казалось невозможным.
И вот, в ночь с 6 на 7 ноября, в канун революционного праздника, арестовывают еще троих «болшевцев».
Клепинину подымают с постели на Пятницкой, ее сына Алексея увозят с Садово-Кудринской, из квартиры его жены.
И третий арест в туже ночь – снова на болшевской даче.
Тут ордер предъявляют Николаю Андреевичу Клепинину.
Мерзляковский переулок, 16. Здесь в квартире 27 Цветаева жила у Е. Я. Эфрон в 1939 г.
Из воспоминаний Нины Павловны Гордон: «Марина глухим голосом рассказывала мне, как приехали его арестовывать, как было страшно на него смотреть, особенно страшно из-за его одиночества. Он был совсем-совсем один, и только собака (помнишь этого боксера с человечьими глазами?) все время ластилась к нему и все прыгала на колени. А он все прижимался к ней, к единственному живому существу, оставшемуся около него, видимо, только в ней одной чувствуя человеческое тепло и любовь…»
Жена Алексея, оставив ребенка у подруги, мчится ранним утром на электричке в Болшево. Она не знает, что Нины Николаевны там нет, и тем более не знает о ее аресте.
Под дождем и снегом, под пронизывающим ветром она добирается до знакомого дома. На участке – пусто. И в ее сегодняшней памяти – странное смещение: ей помнится, будто она увидела голые – без хвои – деревья.
Дом казался вымершим.
Только странный лязгающий звук все повторялся, будто отстукивал, как метроном, последние минуты. Уже позже, возвращаясь, она поняла: это стучали друг о друга раскачиваемые ветром физкультурные кольца, подвешенные между сосен Сергеем Яковлевичем.
Ирина без толку стучала в дверь клепининской террасы. Но дверь отворилась с другой стороны дома – и на пороге появилась Цветаева.
Ветер растрепал ее полуседые волосы, на плечах едва держалось накинутое пальто.
– Ночью арестовали Алешу, – сказала Ирина.
Марина Ивановна перекрестила ее несколько раз, на ней не было лица. Смотреть на нее было страшно.
– Уезжай, деточка, уезжай отсюда скорее. Бог с тобой. От нас рано утром увезли Николая Андреевича.
Комната Елизаветы Эфрон, где жила Марина Цветаева с сыном
Она напомнила Ирине безумного пушкинского мельника.
Еще через два дня Цветаева с сыном бежали из Болшева в Москву.
В один из ближайших дней соседский мальчик – тот самый, с которым летом не захотели разговаривать Мур и Митя, – забрел на дачу, удивившись, что давно не слышит здесь никаких голосов. Дверь на террасу была полуоткрыта. Мальчик толкнул ее и вошел внутрь. В комнатах царил беспорядок, на полу валялись книги. Он поднял несколько. Книги были на французском языке. Он не утерпел и унес с собой томики Боккаччо и Вольтера.
Глава 3
Лубянка
Ранним воскресным утром 27 августа 1939 года Ариадна Эфрон в последний раз спускается с крыльца болшевского дома. Больше никогда она не увидит ни отца, ни мать, ни брата.
Много лет спустя об этом дне вспоминала и сама Ариадна Сергеевна: «…27 августа ‹…› я в последний раз видела своих близких; на заре того дня мы расстались навсегда; утро было такое ясное и солнечное – два приятных молодых человека в одинаковых “кустюмах” и с одинаково голубыми жандармскими глазами увозили меня в сугубо гражданского вида “эмке” из Болшева в Москву; все мои стояли на пороге дачи и махали мне; у всех были бледные от бессонной ночи лица. Я была уверена, что вернусь дня через три, не позже, что все моментально выяснится, а вместе с тем не могла не плакать, видя в заднее окно машины, как маленькая группа людей, теснившаяся на крылечке дачи, неотвратимо отплывает назад – поворот машины и – все…»
Точно то же происходит через полтора месяца – 10 октября: также, посреди ночи: шум подъезжающей машины, свет фар, прорезающих тьму. На этот раз увезут после обыска и составления протокола Сергея Яковлевича Эфрона. Маршрут прежний: в Москву, на Лубянку. Весной 1941 года Цветаева еще успеет получить от дочери несколько писем – из лагеря в Коми АССР; от мужа – уже никогда, ни строчки.
И вот спустя более чем полвека, благодаря горбачевской перестройке и ходатайству Анастасии Ивановны Цветаевой, я получила возможность прочесть следственные дела Ариадны Сергеевны и Сергея Яковлевича.
И стены страшного здания на Лубянке постепенно начали терять свою непроницаемость. До прозрачности, разумеется, далеко; не только протоколы допросов, но и воспоминания уцелевших никогда не восстановят во всей достоверности того, что там происходило.
И все-таки.
Вот постановление об аресте литературного работника журнала «Revue de Moscou» Ариадны Сергеевны Эфрон – и черная подпись на нем Лаврентия Берии. Черная в самом прямом смысле, ибо сделана жирным черным карандашом. Вот анкета арестованной, заполненная ее собственной рукой. И вот протокол первого допроса, состоявшегося в самый день ареста – 27 августа.
Первый протокол краток – всего несколько строк.
Памятник Дзержинскому у здания Штаб-квартиры КГБ на Лубянской площади
Арестованной предложено рассказать о своей антисоветской деятельности и о сотрудничестве с иностранными разведками. Записан ответ: арестованная ничего подобного за собой не знает. Вопрос повторен в другом варианте– ответ тот же. Протокол оформлен в строгом соответствии с правилами: на нем обозначено время начала и время конца допроса, фамилия следователя, на каждой странице – подпись допрашиваемой.
В 14 часов «диалог» начат, в 17 часов закончен. Три часа. Но чем же они были заполнены? Что осталось за пределами зафиксированных нескольких фраз на бланке протокола? Насколько отражает он реальность?
Мой собственный опыт мне теперь пригодился. Опыт конца пятидесятых годов, когда раз за разом в течение двух месяцев черная «Волга» с несколькими нулями на номерном знаке увозила меня с работы в ленинградский Большой дом на допросы. Этот опыт при всей несравнимости все же помогал мне нынче читать «протокольную» партитуру. Я хорошо помнила, как далеки от идентичности реальные диалоги, звучавшие в комнате следователя, и те, которые фиксировались на бумаге; как часто протокол составлялся уже по окончании «собеседования», вбирая едва ли десятую часть сказанного – и то в формулировках следователя. (Их, вообще говоря, можно исправить, но не всякий это знает и не всякий, даже зная, воспользуется.) В протокол не попадают оскорбительные, а то и издевательские интонации следователя, его провокационное вранье, угрозы, помойные сплетни, выливаемые по адресу твоих друзей и знакомых. И еще – часы и часы, когда допрашиваемого оставляют «подумать хорошенько», не раз и не два уходя пообедать, перекурить, просто заняться другими делами. И вождение по кабинетам разных начальников, если упрямишься, и присоединение к допросу каких-то новых лиц… Ничего этого в правильно оформленных протоколах не будет. И все это в наши, как выражалась Анна Ахматова, «вегетарианские времена».
Что именно оставалось за кадром, то бишь за протоколом, в конце тридцатых – довообразить трудно, но можно. Рассказы уцелевших и вернувшихся, мемуары бывших репрессированных достаточно подробно воссоздают обстановку, и уже нет, кажется, человека, который считал бы, что там беседуют за чашкой кофе. И все-таки слишком часто эти протокольные листы, то отпечатанные на машинке, то заполненные следователем от руки, казались мне теперь иероглифами, смысл которых могли бы расшифровать только участники «диалога».
Где правда? Насколько это правда? Вся ли правда? Что это – чистосердечная исповедь или продуманная версия? А если вот здесь выдумка, то почему так гладко, почти виртуозно? И почему же вчера – «нет», а послезавтра – «да»? А вот на этой очной ставке – какими они увидели друг друга? Насколько правомерно за каждой возведенной на себя или на других напраслиной видеть «методы физического воздействия»? А может быть, это вовсе и не напраслина?..
Между первым допросом Ариадны Эфрон и вторым проходят две недели. Первый допрос проводил старший следователь лейтенант госбезопасности Николай Михайлович Кузьминов – спустя полтора месяца именно он займется «делом» Сергея Яковлевича Эфрона. Второй допрос и несколько последующих проведет другой следователь – младший лейтенант Алексей Иванович Иванов.
Теперь Ариадну спрашивают о конкретностях: о круге ее знакомых в Париже, о тех, с кем она встречалась по возвращении на родину. Сотрудничала ли она в эмигрантских белогвардейских организациях? С какой целью приехала в СССР? Подтекст последнего вопроса открыто разъяснен: «… нам известно, что вы приехали по заданию иностранных разведок, на службе которых вы состояли…»
– Ни с какой иностранной разведкой я не была связана и приехала только по собственному желанию, – записан ответ в протоколе.
Второй допрос – ночной, он длится уже восемь часов подряд! Начавшись в девять вечера, он завершится в пять утра. Третий начинается на следующий же день, после бессонной ночи, и опять затягивается далеко за полночь. Четвертый – днем следующего же дня. Это – 7, 8, 9 сентября. День перерыва, и далее снова: 11,13,14-го.
Пятнадцать лет спустя, в мае 1954 года, после XX съезда партии и осуждения «культа личности Сталина», А. С. Эфрон посылает уже из Туруханска, где она отбывает ссылку так называемых «повторников», заявление на имя Генерального прокурора СССР Руденко с просьбой о пересмотре дела и об отмене приговора. В заявлении она, в частности, напишет: «Меня избивали резиновыми “Дамскими вопросниками” (то есть резиновыми дубинками. – И. К.), в течение 20 суток лишали сна, вели круглосуточные “конвейерные” допросы, держали в холодном карцере, раздетую, стоя навытяжку, проводили инсценировки расстрела…» И далее: «Я была вынуждена оговорить себя…» И еще: «Из меня выколотили показания против моего отца…»