Марина Цветаева: беззаконная комета Кудрова Ирма
Это произойдет ровно через месяц после ареста, 27 сентября того же 1939 года. В этот день Ариадна соглашается подписать «признание».
Иные, гораздо более закаленные, сдавались и быстрее. Из материалов специальных комиссий, созданных у нас в конце восьмидесятых годов для изучения подлинной истории «показательных» политических процессов конца тридцатых годов, известно, например, что маршал Тухачевский «признался» в своих связях с иностранными разведками уже через неделю допросов и пыток; через 33 дня после ареста начал подписывать абсурдные «признания» Г. Л. Пятаков; два месяца и 18 дней понадобилось, чтобы сломить Карла Радека…
Под протоколом допроса от 27 сентября стоят подписи Кузьминова и Иванова – двух следователей, которые этот допрос провели. Но еще в одном заявлении, посланном из того же Туруханска 9 марта 1954 года, на этот раз на имя министра внутренних дел СССР Круглова, А. С. Эфрон указывала, что на ее допросах присутствовал – и, видимо, не однажды – один из заместителей Берии. Она узнала его, потому что видела раньше, «на воле», сопровождая больного отца на свидание с этим человеком в одну из московских гостиниц. Его фамилия была то ли грузинской, то ли армянской. На следствии, по словам Ариадны, он постоянно требовал от нее показаний против отца. Однако в протоколах допросов никак не отражено присутствие этого человека. Так же, впрочем, как и участие в них сына Я. М. Свердлова, ставшего следователем НКВД. Между тем, об этом участии Ариадна рассказывала и своей подруге А. А. Шкодиной-Федерольф, с которой вместе отбывала ссылку в Туруханске, и Марии Белкиной, автору книги «Скрещение судеб».
Это обстоятельство должно в очередной раз предостеречь нас от иллюзий идентичности протокольных документов реальной обстановке допросов тех уже давних лет…
Итак, через месяц после ареста Ариадна Эфрон «признается»: она была завербована французской разведкой и заслана в Советский Союз со шпионским заданием.
В основу самооговора положены факты, которые уже фигурировали в ее прежних допросах: их сообщила сама Ариадна. Но теперь она истолковывает их так, как этого хочет следствие.
Она рассказывает о своем знакомстве в Париже в конце 1936 года с неким Полем Мерлем, редактором журнала «Франция – СССР». Мерль предложил молодой журналистке (Ариадна работала тогда в редакции журнала «Наш Союз», выходившего под эгидой парижского «Союза возвращения на родину») написать очерк о жизни в Советском Союзе, по материалам советской печати. Очерк был написан – и привел Мерля в восторг качеством выполненной работы. Последовали новые заказы того же характера. Ариадна писала статьи; они всякий раз принимались с тем же горячим одобрением и щедро оплачивались. Незадолго до отъезда Ариадны в Советский Союз Мерль пригласил ее к себе домой на прощальный ужин.
Он был очень радушен в этот вечер. Разговор касался самых разных тем. Например: знакома ли Ариадна с советским послом Сурицем? А с Виктором Сержем? Что она думает по поводу странных признаний подсудимых на московском процессе, проходившем в начале 1937 года?
«Так мне стало известно, что Мерль связан с троцкистами», – записано в показаниях Ариадны от 27 сентября.
И здесь и в более поздних записях ее ответов возникает временами страннейшее впечатление чуть ли не насмешки подследственной над допрашивающим – когда на абсурдные вопросы она отвечает откровенным вздором.
Ариадна разыгрывает теперь готовность помогать в «изобличении» других – тех, о ком ее спрашивают. Правда, следователя злят ее слишком общие характеристики, ему нужны конкретные факты «шпионской деятельности». Но понимала ли Аля, что и общих характеристик было достаточно, чтобы переломить хребет судьбы тех, о ком ее спрашивали? Возможно, что до конца не понимала – как не понимала того, что реально грозило ей самой. По свидетельству ее сокамерницы Дины Канель, приведенному в книге Белкиной, обе они, несмотря на весь кошмар происходящего, долго сохраняли легкомысленную надежду на то, что наказание будет достаточно условным: «Так ясна была абсурдность того, что им инкриминировалось, и так они не чувствовали за собой никакой вины, что были уверены: ну максимум, что им могут дать, – это ссылку года на три!»
Психология подследственного человека изучена в Учреждении хорошо – надо отдать должное. Мне приходилось спрашивать своих «подельников», спустя много лет, по поводу некоторых их признаний на допросах. Каким принуждением они были вызваны? Речь шла о признаниях, явно опасных для тех, кто еще оставался на свободе. Ответы меня поразили. «Да ведь мне было ясно, что они и так все знают… Чего же туман напускать? Кроме того, не таких уж серьезных вещей это касалось, и я думал: ничего не случится, если я подтвержу…»
«Несерьезные вещи» не так уж редко оборачивались сломанными судьбами. Это уже в наши годы. А в те – физическими страданиями и чаще всего – гибелью.
Еще долго собственный арест представлялся Ариадне нелепой ошибкой, результатом «вредительства», угнездившегося в органах НКВД. Даже в камере и даже в лагере она еще верила, что главные основы справедливейшего строя не затронуты. Уже из «зоны» она будет писать Самуилу Гуревичу о том, что с ней произошло, как о «глупой случайности». «Я не настолько глупа и мелка, чтобы смешивать общее с частным. То, что произошло со мной, – частность, а великое великим и останется…»
Иронизировать тут неуместно, но не поучителен ли по-своему этот пример «несгибаемости духа», которым мы традиционно привыкли восхищаться? Стойкость, замешенная на слепоте веры… Сплав этих качеств губителен даже для людей, которым трудно отказать и в уме, и в самоотверженном благородстве.
Но вернемся к «признанию», сделанному 27 сентября 1939 года.
На прощальном ужине Поль Мерль предложил Ариадне не прерывать сотрудничество с его журналом и продолжить его из Москвы. А для ускорения пересылки материалов он дал адреса двух французских журналистов, которые в то время находились в Москве.
И об этом Ариадна уже сообщала раньше следствию, но теперь она делает важные добавления. Во-первых, Мерль, оказывается, просил ее писать об антисоветских настроениях среди московской интеллигенции! Во-вторых, адреса журналистов уже названы «явками». Ариадна утверждает, что еще тогда ей стало ясно: предлагалось не что иное, как прямое сотрудничество с французской разведкой. Однако она настаивает: ни одного материала она из Москвы Мерлю так и не отправила ни прямо, ни через его «агентов». И все же в ее приговоре позже будет фигурировать как доказанное: «являлась агентом французской разведки».
Сюжет с Мерлем имеет под собой совершенно реальную основу.
И журнал такой существовал, и Поль Мерль вместе с ним. Да и характер материалов в журнале был таков, что естественно возникает предположение о Мерле как о совсем нашем человеке. Вполне возможно, что и темы прощального разговора названы здесь верно. И лишь отражено все в нарочито искривленном зеркале.
Следствию брошена кость: хотите играть вот так – пожалуйста.
Но от подследственной не отстают и после ее «признания». Теперь от нее требуют изобличения отца – как требовали и раньше.
И вот в протоколе появляется давно жданная ее мучителями фраза: «Не желая ничего скрывать от следствия, я должна сообщить, что мой отец является агентом французской разведки…»
Пять дней спустя следователь Кузьминов составит постановление об избрании меры пресечения (то есть об аресте) С. Я. Эфрона.
И тем же жирным черным карандашом, какой мы видели на аналогичном постановлении, касавшемся дочери, поставлена подпись Берии.
Ариадна Сергеевна утверждала позже, что ее собственный арест нужен был прежде всего для выколачивания сведений, которые скомпрометировали бы ее отца. Возможно. Но то был отнюдь не единственный оговор Эфрона. Еще 7 августа того же 1939 года показания о его «антисоветской и шпионской» деятельности дал Павел Николаевич Толстой. Скорее всего, в распоряжении НКВД и это были не первые «уличающие» показания. Еще раньше Эфрона мог назвать Святополк-Мирский, арестованный в 1937 году, – видный деятель евразийского движения и личный друг Цветаевой и Эфрона; могли назвать его и другие вернувшиеся из Франции и попавшие в застенок НКВД эмигранты. Проследить всю «историю вопроса» по архивам КГБ пока нет возможности.
Бессмысленно искать твердой логики в вакханалии репрессий тех лет. Загадочно другое: упорство, с которым следствие выбивает из тех, кто уже попал в его сети, «обоснования» для своих загодя составленных обвинительных заключений.
Зачем нужно было столь педантично блюсти внешнюю форму судопроизводства, добиваясь подписей арестованных под их «признаниями» в протоколах допросов? Из каких истоков проистекала эта озабоченность соблюдением «правил», вроде того, например, которое требует подписи участников очной ставки около каждой их реплики, зафиксированной в протоколе? Для кого разыгрывался этот спектакль – без зрителей, без свидетелей и с такой жестокостью по отношению к жертвам?!
Вернемся снова к злополучному допросу 27 сентября.
Ариадне приходится аргументировать сказанное о связи отца с французской разведкой. И она ссылается на их задушевные беседы в тридцатые годы. Наиболее «художественно» изложен разговор, который можно отнести по его содержанию (ибо речь идет в нем, в частности, о предстоящем отъезде Ариадны в СССР) к середине тридцатых годов.
«Отец в тот день был болен, – повествует Ариадна, – мы были в доме одни. Он подозвал меня и попросил присесть к нему на кровать. Он сказал, что непоправимо погубил жизнь мне и маме. Я подумала, что он говорит о тяжелой материальной стороне нашей жизни, и стала его утешать. Но он остановил меня. Он сказал (далее я цитирую по протоколу дословно. – И. К.): “Ты еще молода, ничего не знаешь и не можешь понять меня. Ты ведь не знаешь и не можешь знать, как мне тяжело. Я запутался, как муха в паутине… Ты можешь уехать в СССР и прекрасно устроить свою жизнь. Мое же положение безвыходно тем, что я лично вернуться в СССР никогда не смогу”». «Зная о том, что отец связан с советской разведкой, – продолжает Ариадна, – я спросила: неужели он своей работой на СССР не искупил своего прошлого?»
«Не только на СССР», – якобы ответил дочери Эфрон.
«Мне было ясно, что речь шла о французской разведке», – добавляет Ариадна.
С той же, заметим, логикой – вернее, алогичностью, – как и в изложении сюжета с Полем Мерлем.
Если все это – выдумка от начала до конца, то сочинена она почти вдохновенно. Впрочем, литературный талант Али Эфрон известен, как известна с ранних лет и ее одаренность в фантазиях, отмеченная еще в письмах молодой Цветаевой.
Но как завораживающе похож на правду диалог отца с дочерью! Насчет французской разведки, естественно, глупость, но в остальном! А что, если и в самом деле отец Ариадны еще во Франции ощутили свою вину перед женой, и то, что он попался, как муха в паутину, в грязную историю, из которой ему уже не выбраться подобру-поздорову? Он вполне мог об этом догадаться, когда год за годом – начиная с 1931-го – в полпредстве оттягивали и оттягивали возможность его возврата на родину…
Протокол одного этого допроса занимает в следственном деле А. С. Эфрон двадцать шесть страниц!
Зато теперь ее почти на месяц оставят в покое. Если верить свидетельству той же сокамерницы, то поначалу Ариадна не осознала важности случившегося; она пришла в тот раз с допроса усталая, но даже «довольная» и сказала, что наконец «созналась». Правда, между подругами, в изложении Белкиной, идет разговор только о «вине» самой Ариадны. Но почему же все-таки «довольная»?
Скорее всего, версия, предложенная следствию, созрела не на допросе, а в мучительные часы пребывания в ледяном карцере или в передышках между «конвейерными» допросами. И теперь Ариадна надеялась, что самое тяжкое уже позади…
Облегчение, однако, длилось недолго. Вскоре Ариадна стала требовать свидания с прокурором, дабы отречься от сказанного об отце. Видимо, ей отказывали, потому что встреча с прокурором Антоновым зафиксирована в протоколах только в марте.
К этому времени С. Я. Эфрон уже пять месяцев находился в заключении.
Любопытно, что ордер на арест Сергея Яковлевича составлен следователем 2 октября, а «утверждающая» подпись Берии появилась только 9-го. Не означает ли это, что «заслуги» Эфрона требовали согласований на еще более высоком уровне?..
Так или иначе, Эфрону подарена лишняя неделя свободы. Он смог в последний раз провести с женой и сыном свой день рождения и день рождения Марины Ивановны. Цветаевой исполнилось сорок семь лет…
Доставленный на Лубянку Эфрон заполняет анкету. Фамилию он называет двойную: «Андреев-Эфрон». В графе «профессия» записывает: «литератор», в графе «последнее место службы»: «был на учете НКВД». Жена: «Марина Ивановна Цветаева. Литератор и поэт». Далее – сведения о детях и сестрах. Паспорт выдан в Москве 16 октября 1937 года.
Первый допрос начнется в тот же день – 10 октября 1939 года в 11 часов утра. Он продолжается три с половиной часа – немногим дольше, чем первый допрос Ариадны.
Тем очевиднее разница. Если там протокол зафиксировал всего несколько строк «диалога», то показания Эфрона обширны и информативны.
Отвечая на вопросы, Сергей Яковлевич сообщает о себе подробные биографические сведения. Упоминает о службе санитаром в годы Первой мировой войны, о недолгой актерской деятельности в Камерном театре. Отношение к Февральской революции? «Как у большинства офицеров», – не слишком внятно отвечает Эфрон (ибо отвечать по существу пришлось бы длинно, он вовсе не был в восторге тогда от происходившего). Далее – об отношении к большевикам, об участии в Белой армии, об эвакуации в Турцию вместе с уцелевшими частями белых. О Галлиполийском лагере. Это название следователь явно слышит первый раз в жизни, потому что записывает «Гампорижский», на слух, и Эфрон, подписывая эту страницу, педантично исправляет ошибку.
– Чем вы там занимались? – допытывается следователь.
– Я там голодал и жил зиму в неотапливаемой палатке, – отвечает Эфрон.
– Что же вас так плохо встретили ваши хозяева, в угоду которым вы вели борьбу с оружием в руках? – иронизирует следователь.
(Тональность и направленность следовательских вопросов подчинена задаче «уличить преступника», выжать из любого сообщаемого им факта криминал – это естественно. Но сквозь «Гампорижский лагерь» просвечивает не просто дремучее невежество. Протоколы следственных дел – и только ли тридцатых годов? – уникальный материал для психиатра, настолько очевидна свихнутость мозгов советского следователя. Извилины тут как бы соединены по особой схеме; вместо логики работают внедренные в сознание клише советского катехизиса: «не черное – значит, белое», «не наше – значит, от акул империализма», «против нас – значит, в угоду и за мзду»… Таков следователь НКВД, без колебаний запечатлевающий в протоколах алогизмы собственных больных умозаключений. В конце пятидесятых и шестидесятых годов арестованных уже не били (по крайней мере, в Москве и Ленинграде), но тип следователя оставался тем же. И пусть верит кто может, будто с 21 августа 1991 года в стенах того же Учреждения все разом изменилось. В механизм робота можно, наверное, вставить другую программу, но в искалеченную органику человека – вряд ли…)
Итак, следователь энергично подталкивает Эфрона к нужным формулировкам. «Значит, Октябрьскую революцию вы встретили враждебно?.. Ваша связь с белым движением отражала общность ваших взглядов в борьбе против большевиков?»
Подследственный не уклоняется: «Совершенно верно». «Именно так». И тут проступает черта, характерная и для всех остальных показаний Эфрона. Он не пытается сгладить крутые повороты своей биографии, уклониться от рассказа об эпизодах, невыгодных в его теперешнем положении. В этих последних случаях он, правда, немногословен и остается в рамках того, что следствие уже знает от других арестованных. Но временами он все же оспаривает трактовку этих эпизодов, когда они слишком безудержно выходят в пространство целенаправленных фантазий. Протоколы всех восемнадцати допросов Эфрона воссоздают отчетливую картину его твердости, соединенной с готовностью отвечать за реальные прегрешения перед советским правосудием.
Он подробно рассказывает о своих эмигрантских годах.
О том, что в Праге он был организатором Демократического союза русских студентов; возглавляемая им тогда группа придерживалась ориентации антисоветской – и одновременно антибелогвардейской. Она не имела, говорит Эфрон, своей политической программы. Но пыталась выработать собственные позиции, отличные от тех, на которых держалось Белое движение: в нем Эфрон и его единомышленники – бывшие белогвардейцы – к тому времени уже глубоко разочаровались. Чтобы выработать новые позиции, они считали необходимым пристальнее вглядываться в реальные процессы, происходившие в современной России, не терять с ней связь.
Если бы неблагодарный слушатель, которому Сергей Яковлевич так подробно рассказывал теперь свою жизнь, мог взять в руки студенческий журнал «Своими путями» – он увидел бы, что арестованный правдив до мелочей. Все годы эмиграции прошли для Сергея Яковлевича, в сущности, в упорных попытках найти «третью опору» в непримиримой вражде белых и красных. Ни те ни другие не вызывают его полного доверия, но у тех и у других он ищет и находит осколки «своей» правды.
Впрочем, до поры до времени. Время делало свое дело. То, что оказалось перед глазами, вблизи, слишком часто отталкивало: эмигрантские свары, слепая злоба по отношению ко всему, что осталось в России, безудержное восхваление Белого движения…
Куда легче идеализировать то, что вдали, – и к концу двадцатых годов поиски «третьей позиции» заканчиваются у Эфрона выбором в пользу «советской правды».
Переходя к парижскому периоду своей биографии, Эфрон дает подробные показания о евразийском движении, захватившем в середине двадцатых годов широкие слои русской эмиграции. Он излагает программные установки евразийцев, подробно характеризует разностороннюю практическую деятельность организации, ее финансовые источники. Называет имена руководителей парижской группы, к которой он тогда принадлежал. Почти все они остались во Франции: Н. С. Трубецкой, П. П. Сувчинский, П. Н. Малевский-Малевич, Н. Н. Алексеев. Двое евразийцев – П. С. Арапов и Д. П. Святополк-Мирский – вернулись в СССР в начале тридцатых годов и были арестованы.
Игнорируя тон следовательских вопросов, «уличающие», «подлавливающие» их формулировки, Сергей Яковлевич упорно пытается идти по пути достоверных фактов и обстоятельств. Временами даже кажется, что он движим чуть ли не простодушной надеждой пробить глухоту своего «собеседника», разъяснить его, а не свои собственные «заблуждения», и совершенно не замечает полнейшей незаинтересованности в истине допрашивающей стороны.
«Евразийцы» (слева направо): Н. А. Клепинин, Л. П. Карсавин, два неизвестных лица, Н. Н. Клепинина, А. В. Эйснер
Между тем его постоянно перебивают вопросами, бесцеремонно напоминающими, где именно и когда происходит это выяснение исторических обстоятельств.
– Какую практическую антисоветскую деятельность вели евразийцы?
– С какими иностранными разведками они были связаны?
– Какие шпионские задания они – и вы лично – выполняли?
Эфрон готов назвать позицию евразийцев антисоветской – хотя бы на том основании, что один из евразийских лозунгов второй половины двадцатых годов формулировался как «Советы без коммунистов». Но он решительно отвергает завербованность иностранными разведками. И, кроме того, настойчиво подчеркивает: уже в 1928–1929 годах и он сам, и многие евразийцы, пересмотрев прежние взгляды, прочно «встали на советскую платформу».
– Расскажите о вашей антисоветской деятельности после 1929 года, – упорствует следователь.
– Мне нечего рассказывать, – читаем в ответе Эфрона. – После 1929 года ее не было.
– Следствие вам не верит…
Не забыт в этом допросе и еще один важнейший аспект разработанного априори обвинения. Без него не обходится в эти годы ни один политический процесс: связь с троцкистами.
Вожделенную зацепку еще 7 августа этого года дал П. Н. Толстой. Он сообщил следствию факт, о котором слышал в начале тридцатых годов во Франции от самого Эфрона. Этот факт – встреча евразийцев с Г. Л. Пятаковым в бытность того в Париже на посту советского торгпреда. В интерпретации Толстого встреча названа «совмещенным совещанием», в результате которого евразийцы стали заграничным филиалом троцкистского центра, сформированного в Советском Союзе.
К этому времени, напомним, Пятаков уже расстрелян. Он был обвинен на январском процессе 1937 года – совместно с Сокольниковым, Радеком и другими – в создании так называемого «параллельного антисоветского троцкистского центра», якобы ставившего своей задачей свержение советской власти и восстановление капитализма.
Эфрон не мог не понять всей опасности всплывшего эпизода.
И в этом месте его показаний, как они зафиксированы в протоколе, – лаконичность, нехарактерная для других ответов. Он признаёт, что такая встреча имела место. Но участвовал в ней только Петр Петрович Сувчинский, и подробностей состоявшегося разговора он, Эфрон, не знает.
Забегая вперед, скажу, что удержаться на этом лаконизме ему не дадут. Ибо о злополучной встрече с пристрастием допрашивают не только Эфрона и Толстого, но и Клепининых-Львовых, и Эмилию Литауэр. Добытые следствием подробности постепенно заставляют Сергея Яковлевича заговорить менее односложно.
Тогда он сообщит, что инициатива встречи исходила от самого Пятакова. К евразийцам будто бы пришел от его имени в январе 1929 года Борис Неандер, редактор газеты «Русский вестник», выходившей в Париже; он сказал об интересе Пятакова к программным установкам евразийцев. Состоявшаяся встреча носила характер полуофициальный – не как с лидером оппозиции, а как с советским торгпредом. Такова интерпретация Эфрона.
Как раз в это время возникли трудности с субсидированием газеты «Евразия». По словам Эфрона, Сувчинский предложил использовать страницы газеты для пропаганды успехов советского общества – не в обмен на финансирование, а в связи с искренним желанием «левых» евразийцев быть полезными строительству социализма в России.
Однако, утверждал Эфрон, встреча не имела последствий, прочный контакт так и не был установлен.
(Дата этой встречи остается неясной. Торгпредом Г. Л. Пятаков был в Париже в 1927 году. На допросах же называют то 1928-й, то 1929 год. Однако газета «Евразия» начала издаваться только в ноябре 1928 года, а в сентябре 1929-го она уже прекратила свое существование – и именно из-за отсутствия средств.)
Трагические парадоксы жизни… Обвинение в сотрудничестве с троцкистами предъявляют Эфрону, а затем предъявят и его сподвижникам – Клепининым, Афанасову и Литауэр, – им, столь энергично вовлеченным в середине тридцатых годов в борьбу с троцкизмом за рубежом – по заданию энкавэдэшников из парижского посольства. Им, предпринявшим в 1936 году тайную поездку в Норвегию, дабы удостоверить реальный адрес Троцкого; им, изобретательно организовавшим слежку за сыном Троцкого Львом Седовым; им, участвовавшим в целой серии антитроцкистских акций, о подробностях которых еще предстоит узнать… Что чувствовали они теперь, попав под обвинение в сотрудничестве с теми, кого сами считали закоренелыми врагами отечества?
Вспоминали ли, как еще два с лишним года назад, собираясь вместе в Париже, передавали друг другу ошеломляющие новости о том или ином превосходном человеке, который вдруг оказывался тайным сподвижником лидера оппозиции, изгнанного из СССР? Догадались ли хоть теперь, о чем свидетельствовали «признания» подсудимых на московских процессах?
Но мы ничего не поймем о тех, чью личную судьбу сейчас пытаемся проследить, пока не увидим их в ряду событий безумной эпохи.
Нет ничего проще в наши дни (когда многое уже разжевано и положено в рот усилиями воцарившейся гласности), чем презрительно толковать о тех, кого ностальгические комплексы лишали трезвого взгляда на вещи. В грехе такого презрения повинен Дмитрий Сеземан в мемуарах «Париж – ГУЛАГ – Париж». Но он был совсем юн в те годы. А вот куда подверстать простодушие множества европейских журналистов? Ведь они упорно повторяли, к примеру, в 1937 году, бред о «троцкистских фашистах», якобы угнездившихся в Испании, в каталонской партии ПОУМ? Миф был сочинен в тех же кабинетах, где готовились и известные «процессы», но подхватили его уже не ностальгирующие русские эмигранты, а газеты Валенсии и Парижа, Лондона и Нью-Йорка…
И это отнюдь не единственный пример загадочного помрачения умов «прогрессивной» интеллигенции мира во второй половине тридцатых годов.
Все, что Эфрон рассказывал о евразийском движении, – следователем пропущено мимо ушей. Но несколько реальных подробностей в неузнаваемо препарированном виде будет вставлено в фантастическую версию обвинения.
На этом же допросе в первый и последний раз Эфрона спрашивают о Марине Цветаевой.
– Какую антисоветскую работу проводила ваша жена?
– Никакой антисоветской работы моя жена не вела, – записан ответ Эфрона. – Она всю свою жизнь писала стихи и прозу. Хотя в некоторых своих произведениях высказывала взгляды несоветские…
Несогласие следователя, как легко предположить, выплескивается нецензурным окриком, если не зуботычиной, но в протоколе изысканная деликатность:
– Не совсем это так, как вы изображаете. Известно, что ваша жена проживала с вами совместно в Праге и принимала активное участие в издаваемых эсерами газетах и журналах. Ведь это факт?
Сведения о том, где жила и где печаталась Цветаева, сообщены следователю Ариадной. Материалы ее допроса цитируются (а может быть, частично и предъявляются) в этот день Эфрону. Копия протокола от 27 сентября подшита в папку дела отца.
– Да, это факт, – подтверждает Сергей Яковлевич. – Она была эмигранткой и писала в эти газеты, но антисоветской деятельностью не занималась.
– Непонятно, – записывает далее собственную реплику следователь. – С неопровержимостью доказано, что белоэмигрантские организации на страницах издаваемых ими изданий излагали тактические установки борьбы против СССР…
(Диалог о Цветаевой я только цитирую, ничего не опуская и не пересказывая. Поясняю это потому, что скачки следовательской логики могут вызвать подозрения в пропусках. Но в протоколе все именно так!)
– Я не отрицаю того факта, – читаем ответ Эфрона, – что моя жена печаталась на страницах белоэмигрантской прессы, однако она никакой антисоветской политической работы не вела.
И все это, напомню читателю, первый допрос!
За протоколом первого допроса в следственном деле Эфрона идет медицинская справка. Из нее становится ясно, что в награду за все попытки терпеливо разъяснить следствию историю своих прегрешений арестованный был сразу же отправлен в Лефортово.
Марии Белкиной удалось разыскать сокамерниц Ариадны Эфрон и поговорить с ними. Увы, обстоятельства пребывания Сергея Яковлевича в тюремных застенках остаются совершенно неизвестными.
Зато известна репутация страшной Лефортовской тюрьмы. Известно уже и многое о практиковавшейся системе допросов. Сам М. П. Фриновский в 1938 году свидетельствовал о том, что «лица, проводившие следствие… начинали допросы, как правило, с применения физических мер воздействия, которые продолжались до тех пор, пока подследственные не давали согласия на дачу навязывавшихся им показаний. До признания арестованными своей вины протоколы допросов и очных ставок часто не составлялись. Практиковалось оформление одним протоколом многих допросов, а также составление протоколов в отсутствие допрашиваемых».
Медицинская справка подписана начальником санчасти Лефортово военврачом 3-го ранга Яншиным. Он констатирует, что Эфрон страдает частыми приступами грудной жабы, на современном языке – стенокардией («сердце расширено во все стороны, глухие тоны»), а также неврастенией в тяжелой форме. В связи с этим для следственных органов даются практические рекомендации: проводить «занятия» (sic!) в дневное время, не больше двух-трех часов в сутки – и в помещении с хорошей вентиляцией, при повседневном врачебном наблюдении.
Справка датирована 19 октября, но запрос сделан следственной частью еще раньше – 15-го. Что означает, по-видимому, резкое ухудшение состояния подследственного вскоре (или сразу!) после первого допроса.
26 октября следователь Кузьминов знакомит Эфрона с «Постановлением о предъявленном обвинении». В нем сказано, что арестованный «достаточно изобличается в том, что являлся одним из руководителей белогвардейской “евразийской” организации ‹…› которая вела активную подрывную деятельность против СССР. Одновременно являлся агентом одной из иностранных разведок, по заданию которой направлен в СССР для ведения шпионской подрывной работы. Являлся секретным сотрудником НКВД и скрывал от органов свою шпионскую связь с иностранными разведками…»
Эфрон категорически отрицает обвинение в «изменнической деятельности». Разговор со следователем на этот раз, если верить записи в протоколе, занял всего двадцать минут.
Следующий допрос тот же Кузьминов проведет 1 ноября. Биографические сведения больше не нужны. Главные темы теперь: евразийцы и иностранная разведка, евразийцы и их связь с троцкистами.
Отметим здесь одно важное место в показаниях Эфрона. Еще на первом допросе он назвал имя Петра Семеновича Арапова как руководителя секретной работы евразийцев. И вот теперь, 1 ноября, уступая настояниям следователя, Эфрон признаёт: Арапов был действительно связан с польской, немецкой, а может быть, и с английской разведкой.
Но он делал это по поручению ГПУ! Такое пояснение, говорит Эфрон, он слышал из собственных уст Петра Семеновича.
Свидетельство это, безусловно, могло бы вызвать недоверие, встреться оно в показаниях других. Но Эфрон, судя по всему, не сочиняет версий. И потому запомним его слова – они, скорее всего, соответствуют действительности.
К концу этого допроса появится еще одна тема, по всей видимости, крайне тяжелая для Сергея Яковлевича. Она касается соседей Эфрона по болшевской даче, его давних друзей – Клепининых-Львовых. Следствие явно готовится к их аресту, но пока они еще на свободе.
Легко домыслить, что, вынуждая Эфрона к «уличающим» Клепининых показаниям, его опять провоцируют сведениями, которые предоставила на очередном допросе его собственная дочь. Она наговорила множество конкретных подробностей – из области, которая ей самой, возможно, казалась не слишком криминальной: «антисоветские разговоры».
Может быть даже, теперь на Ариадну и не ссылаются. Но когда узнаваемые конкретности, известные до тех пор только узкому кругу лиц, предъявляются на допросе, их психологическое воздействие носит шоковый характер.
У Эфрона могло создаться ощущение, что на болшевской даче арестованы уже все – или будут вот-вот арестованы.
Вторая справка «медосвидетельствования» в деле Эфрона датирована 20 ноября.
Ее содержание страшно.
В справке указывается, что уже с 24 октября (то есть через две недели после ареста!) Эфрон наблюдался психиатром. А 7 ноября он был помещен в психиатрическое отделение больницы Бутырской тюрьмы. (Это означает, в частности, что допрос, состоявшийся 1 ноября, проходил в период ремиссии, сменившейся затем новым резким ухудшением состояния пациента.)
Кадр из французского фильма «La Madone des sleepings» (1927). C. Эфрон в роли заключенного, которого сейчас поведут на расстрел
Справка свидетельствует о том, что Эфрон сделал попытку покончить с собой. Скорее всего, именно это и заставляет поместить его в больницу – дабы держать под усиленным наблюдением.
Можно предположить, что попытка самоубийства предпринята Сергеем Яковлевичем вскоре после допроса 1 ноября: именно тогда он мог особенно остро ощутить ловушку, в которую попал сам и втянул других.
Его принуждали теперь к показаниям против людей, за судьбу которых он ощущал свою ответственность!
Не могли не придавить невыносимой тяжестью и сведения о разговорах на болшевской даче, данные явно изнутри. Он-то хорошо понимал, что эти сведения представляли угрозу для всех обитателей дома – включая жену и сына! А если Эфрону сказали прямо, что показания эти дала его любимая дочь, им самим втянутая в страшный переплет…
Легко представить себе его реакцию.
Приведу более полно текст второй медицинской справки. Здесь можно прочесть о том, что Эфрон «с 7 ноября находится в психиатрическом отделении больницы Бутырской тюрьмы по поводу острого реактивного галлюциноза и попытки на самоубийство. В настоящее время обнаруживает слуховые галлюцинации, ему кажется, что в коридоре говорят о нем, что его жена умерла, что он слышал название стихотворения, известного только ему и жене, и т. д. Тревожен, мысли о самоубийстве, подавлен, ощущает чувство невероятного страха и ожидания чего-то ужасного. По своему состоянию (острое душевное расстройство) нуждается в лечении в психиатрическом отделении больницы Бутырской тюрьмы с последующим проведением через психиатрическую комиссию».
Акт о состоянии пациента подписан 20 ноября 1939 года целым сонмом специалистов: врач-психиатр Довбия, консультант-психиатр санотделения АХУ НКВД Бергер, начальник санчасти Ларин, председатель комиссии – военврач 2-го ранга Смольцов.
Острое душевное расстройство… Подписавшие справку врачи считают, что для лечения Эфрона необходимы 30–40 дней.
Но Кузьминов, проводивший этой осенью почти все допросы Эфрона, игнорирует эти рекомендации. Уже 8 декабря подследственный снова доставлен в кабинет следователя – на этот раз для очной ставки с Толстым.
Павел Николаевич Толстой в группе обвиняемых, которые предстанут затем перед Военной коллегией Верховного суда СССР 6 июля 1941 года, – фигура почти случайная. Правда, он со всеми знаком еще по Парижу, где жил с шестилетнего возраста и имел широчайшие связи с самыми разными кругами русской эмиграции. Легкий нрав и общительный характер приводили его то к евразийцам, то к младороссам, он был вхож и в «Союз возвращения на родину», и в правобелогвардейские крути. Везде у него находились приятели – и родственные связи. Бывал не раз и в доме Эфрона; и особенно зачастил перед своим отъездом в СССР, в 1933 году.
Дальний родственник Алексея Толстого, он, вернувшись, около года жил в доме писателя в Детском Селе под Ленинградом. Позже переселился в Москву. Еще в 1934 году принял предложение «органов» о сотрудничестве и следил, в частности, за приехавшей из Франции дочерью Е. Ю. Скобцовой (матери Марии) – Гаяной, исчезнувшей вскоре в лагерях ГУЛАГа.[35]2
Арестован был в конце июля 1939 года – и уже через неделю начал давать все требуемые показания, и в самом нужном для следствия направлении. Поэтому его охотно вызывают на очные ставки со всеми, кто упрямится. И он «изобличает» недавних друзей и знакомых, в чем требуется, – в шпионаже, террористических замыслах, контактах с троцкистами, антисоветской деятельности.
Он сочинял уверенно, округло, спокойно глядя в глаза своей жертве, порой снисходительно-барски ее увещевая: «Чего уж скрытничать, за грехи свои надо отвечать…» Я не решилась бы это утверждать, если бы не живое свидетельство Тамары Владимировны Сланской. Она рассказывала мне (и не только мне), как однажды, не выдержав главным образом именно тона и позы, она запустила в барственного «изобличителя» чернильницей, схватив ее со следовательского стола.
Теперь на очной ставке с Эфроном Толстой утверждает, что тот вовлек его в шпионскую деятельность в пользу французской разведки; что накануне отъезда Толстого на родину Сергей Яковлевич дал ему задание вступить в контакт с троцкистскими организациями в СССР; и он же дал «явки» в Москве и Ленинграде для связей со своими единомышленниками. Из Ленинграда Толстой, якобы как раз через Сланскую, переправлял Эфрону в Париж добытые шпионские сведения.
Записанная в протоколе реакция Эфрона весьма энергична: «Я абсолютно отрицаю все то, что сейчас сказал Толстой». И в другом месте: «Если я до сего времени полагал, что Толстому изменила память, то сейчас я должен сказать, что то, что он говорит, – просто ложь».
Лжесвидетельство, как и слишком хорошая память, не спасут Толстого. В мае 1940 года он делает попытку отказаться от своих показаний. Но, вызванный для пояснений, тут же заберет отказ назад и подтвердит все, сказанное прежде. Его «подверстают», формируя «группу Эфрона», к тем, кого он помог «изобличить». Он будет шестым и явно «шестым лишним», инородным членом среди «подельников».
Наиболее драматичным эпизодом во всем следственном деле Эфрона оказалась другая очная ставка. Она состоялась 30 декабря, в самый канун 1940 года.
В этот день (вернее, вечер и ночь) сломить сопротивление Сергея Яковлевича призваны были его ближайшие друзья и товарищи – Николай Клепинин и Эмилия Литауэр.
Но допрос начинается пока еще без свидетелей. Формулировки следователя стандартны:
– Вас полностью изобличил на очной ставке Толстой. Намерены ли вы теперь прекратить запирательство?
Ответ Эфрона, записанный в протоколе:
– Я не считаю себя изобличенным, и изобличение Толстого считаю ложным. Я твердо настаиваю на том, что никакой шпионской деятельностью в пользу иностранных разведок я не занимался.
Вариации того же вопроса будут повторены несколько раз. Но не меняется и смысл ответов Эфрона. Тогда в кабинет следователя вводят Николая Андреевича Клепинина. С момента его ареста прошло уже более полутора месяцев. Супруги Клепинины были арестованы в тот самый день, когда Эфрона поместили в психиатрическое отделение тюремной больницы: 7 ноября, в день очередной Октябрьской годовщины.
Опускаю ритуал «узнавания» и полагающиеся вопросы к обеим сторонам об отношениях друг к другу. И вот Клепинин повторяет показания, к которым его уже сумели принудить: да, он является агентом нескольких иностранных разведок и вместе с Эфроном вел активную шпионскую работу.
– Вы подтверждаете эти показания? – обращается следователь к Эфрону.
– Отрицаю их, – отвечает Эфрон.
Направляемый вопросами Кузьминова, Клепинин говорит о газете «Евразия», в выпуске которой виднейшую роль играл Эфрон. О том, что газета предназначалась для распространения на территории СССР и была ориентирована на то, чтобы «нащупать оппозиционные элементы внутри Советского Союза».
(Это соответствовало исторической правде только по отношению к замыслу издания, в практическом же его осуществлении редакция резко ушла влево, в сторону сближения с Советами.)
– Все это, однако, вовсе не говорит о шпионской деятельности, – записана реплика Эфрона.
Тогда Клепинин вводит тему связи Эфрона с русскими масонами в Париже. В частности, с графом Бобринским, который, по утверждению Клепинина, был в прямом контакте с французской разведкой. Масоны были заинтересованы, говорит Клепинин, в проникновении на территорию Советского Союза и считали, что Эфрон может быть им полезен как человек, имеющий тесные связи с советским полпредством в Париже, и как деятель «Союза возвращения на родину».
– Что вы скажете теперь? – Вопрос следователя обращен к Эфрону.
– Я позволю себе утверждать, – записан ответ, – что у Николая Андреевича также никакой шпионской деятельности не было.
Ответ явно не по существу вопроса. И как ни сложно по протоколам строить предположения о мотивах поведения, все же складывается впечатление, что во время этой встречи Эфрон пытается образумить своего недавнего друга. Он хочет помочь ему не поддаться нажиму следствия, сосредоточить его на отрицании главного обвинения, к которому их обоих подводят.
Клепинин, однако, снова напоминает конкретную деталь: одну из встреч в 1935 году в кафе у Эколь Милитер. Тогда Эфрон при Клепинине писал письмо Петру Бобринскому, и они говорили о масонах. Снова Эфрон уходит от прямой реакции на сказанное.
– Был такой факт? – обращается следователь к Эфрону.
– Я ничего не понимаю… – записано в ответе. – Я знаю только, что никакой антисоветской деятельностью после 1931 года я не занимался…
– Сережа, – обращается наконец Клепинин к своему давнему другу (и эту запись я снова привожу дословно), – еще раз к тебе обращаюсь. Дальше запираться бесполезно. Есть определенные вещи, против которых бороться невозможно, так как это бесполезно и преступно… Рано или поздно ты все равно признаешься и будешь говорить…
На очных ставках запись ведет обычно стенографистка, а не следователь. После расшифровки своих записей она перепечатывает их на машинке. Вот почему в записях очных ставок мы несравненно лучше «слышим» голоса подследственных, чем в протоколах других допросов. Их интонации естественнее, противоречия не замазаны… Протоколы очных ставок фиксируют и возмущенные реплики «обличаемого», и уговаривающий тон другой стороны. Именно эти протоколы рассеивают сомнения, возникающие у сегодняшнего читателя следственных дел тех времен.
Клепинина уводят. Его место занимает Эмилия Литауэр.
Арестованная в один день с Ариадной, Эмилия сдалась тоже не сразу. Спустя две недели после ареста, на очной ставке с тем же Толстым 10 сентября 1939 года, она еще упорно сопротивлялась нелепым обвинениям. Но теперь позади были уже четыре месяца испытаний! И в их числе – лефортовские застенки.
На вопрос следователя к Эфрону, узнает ли он Эмилию, Сергей Яковлевич отвечает: «Да, это мой товарищ и друг».
– Ваш друг, – говорит Кузьминов, – также изобличает вас своими показаниями в шпионской деятельности.
– Я бы хотел, – так записана реплика Эфрона, – поточнее услышать, что именно показала Эмилия Литауэр.
И теперь он слышит уже из ее уст – о том же: о совместной шпионской работе, начавшейся в 1927 году, когда Эмилия вступила в парижскую евразийскую организацию, о распределении сфер деятельности между евразийцами после их «раскола» в конце двадцатых годов. «Мне было велено вступить во Французскую компартию, – говорит Литауэр, – а Эфрон взял на себя шпионскую работу в “Союзе возвращения” и в советской разведке…»
Эфрон явно подавлен. У него вырывается:
– Если все мои товарищи считают меня шпионом, в том числе и Литауэр, и Клепинин, и моя дочь, то, следовательно, я шпион и под их показаниями подписуюсь…
Он просит прервать допрос. Его состояние отражает неправдоподобно корректная запись в протоколе: «Сейчас я ничего не могу говорить, я очень утомлен».
Литауэр уведена.
Но конца допросу не видно! Его машинописный протокол занимает тридцать семь страниц! Начатый, если верить проставленному времени, без четверти десять вечера, допрос закончится только в половине третьего ночи.
Похоже на то, что эта двойная очная ставка – последняя надежда следствия сломить арестованного. Цель кажется им теперь близкой к достижению. Депрессивное состояние Эфрона не оставляет сомнений.
– Прошу отложить показания, – повторяет он не однажды.
И получает записанный в протоколе ответ:
– Ваша просьба будет удовлетворена, только скажите, на какие разведки вы работали.
Тогда Эфрон просит дать ему возможность задать еще некоторые вопросы Клепинину. И того снова возвращают в следовательский кабинет.
– В чем ты меня обвиняешь, – обращается к нему Эфрон, – скажи мне прямо?
– В том, что ты был членом евразийской организации. А она имела план проникновения в Советский Союз с помощью иностранных разведок. Святополк-Мирский, – поясняет далее Клепинин, – приехал в СССР, чтобы занять командные высоты в советской печати. Он должен был организовать травлю Фадеева по заданию Бруно Ясенского и его группы…
– От кого я мог знать об этом плане?
– От Мирского, от Малевского-Малевича, от Сполдинга…
– На какие разведки я работал?
– На несколько, в том числе на французскую… – отвечает Клепинин.
– Теперь вам ясно? – обращается к Эфрону следователь.
– Мне ясно, – записана усталая реплика Эфрона. Похоже, что теперь он уже все понял: правда здесь никому не нужна, Клепинин наметил общую линию вранья. Вранья – как он думает – на выживание.
– Так на какие же разведки вы работали? – не отстает следователь.
– Я ничего не могу сейчас рассказывать, – повторяет Эфрон.
Снова уводят Клепинина. Снова введена в кабинет Эмилия Литауэр.
Деморализованный и, видимо, мучающийся физическим недомоганием, Эфрон вдруг соглашается на компромисс. Хорошо, с разведками он был, хоть и опосредованно, связан, но шпионом во всяком случае не был.
Однако теперь уже Литауэр не дает Сергею Яковлевичу остановиться на полдороге. Она излагает версию, к которой тому предлагается присоединиться. Согласно ей, Эфрон еще перед отъездом Эмилии из Франции дал ей задание: проникнуть, используя профессию очеркиста, на советские военные заводы и собрать там шпионские сведения. Она «напоминает» также, что, уже приехав в СССР, Эфрон продолжал ее здесь инструктировать. Он предлагал, в частности, использовать плохое знание французского языка редакторами французских изданий, выходивших в СССР, и протаскивать на страницы этих изданий антисоветскую пропаганду. Например, говорит она, Сергей Яковлевич считал, что надо вести борьбу с «официальным оптимизмом».
Оценить эту последнюю подробность, всерьез зафиксированную в протоколе, мог, видимо, только Эфрон. Ведь похоже, что Эмилия, как и Ариадна, предлагает смесь выдумки с правдой. Но на минуту вспыхивает подозрение: а что, если и в самом деле бывшие евразийцы не отошли полностью от своих прежних идей? Ибо в их установках середины двадцатых годов занимала важнейшее место как раз эта задача: преобразовать на евразийский лад существующие советские организации. Правда, шпионские сведения о военных заводах для этого, кажется, все же не требовались.
Следователь требует от Эфрона подтверждения сказанному. Тот отвечает:
– Повторяю, я ничего рассказывать не могу.
– Когда же вам верить? – спрашивает следователь, имея в виду, что Эфрон уже как бы признался в сотрудничестве с разведками.
– Пусть меня изобличают мои друзья, – записан ответ Эфрона. – Сам я ничего сказать не могу.
И тут Литауэр повторяет почти то же самое, что несколькими часами ранее сказал своему другу Клепинин.
– Я хочу дать настойчивый совет Сергею Яковлевичу, – говорит она, – рассказывать всю правду, не скрывая ничего ни о себе, ни о других. Я говорю это как товарищ и друг.
Очная ставка прервана в середине ночи. И почти с нулевым для следствия результатом. Но Эфрону она, несомненно, многое прояснила. Он воочию убедился, что его друзья приняли как неизбежность версию, состряпанную следствием. И эта версия была ему теперь внятно изложена.
Но убедилось и следствие: оговаривать себя и других Эфрон по-прежнему не собирался. А очные ставки с ним могли только поколебать сподвижников, демонстрируя стойкость человека, который был для них авторитетом.
И в дальнейшем к очным ставкам с Эфроном следствие уже не прибегает.
Клепинин вел себя на допросах иначе, чем Эфрон. На первый взгляд может показаться (так и показалось впервые читавшей протоколы дочери Клепининых Софье Николаевне, слишком потрясенной, чтобы их анализировать), что Николай Андреевич просто не выдержал испытаний, сломался. Но нет, это больше похоже на другое: на продуманную и лишенную прекраснодушных иллюзий линию поведения, в основе которой лежала трезвая оценка безнадежной ситуации, в которой они все оказались.
В отличие от Эфрона, Ариадны и Эмилии, Николая Андреевича вызвали на первый допрос не сразу, в день ареста, а только через неделю – 15 ноября. За это время он, видимо, имел возможность понаблюдать и послушать сокамерников, прийти в себя, подумать. И у него не оставалось уже надежд, какие, как кажется, сохранял поначалу Эфрон: что, если он будет рассказывать правду, его услышат.
После возвращения на родину Клепинин возобновил свое сотрудничество с НКВД с начала 1939 года (и только после этого получил работу в ВОКСе!). Он завязал кое-какие связи и успел уже наглядеться на то, что делалось в отечественном Учреждении.
И с каким же наслаждением, при каждом удобном случае, он топил теперь на допросах своих коллег! Правда, он топит тех, о ком он достоверно знает, что они арестованы и навредить ему уже не могут. Он говорил, например, о Шпигельгласе, в кабинете которого весной 1939-го он вел такие странные переговоры, что тот нарочно провалил лозаннскую «акцию», давая глупейшие инструкции участникам и не предусмотрев элементарных мер конспирации (а подробности убийства Рейсса Клепинин и Эфрон теперь-то уже хорошо знают из уст приезжавших в Болшево Кондратьева и Смиренского). С удовольствием, которое легко угадывается, подследственный рассказывал и о поведении сотрудников НКВД, наезжавших в тридцатые годы во Францию в служебные командировки: как транжирили они там, вдали от начальственных глаз, казенные средства, поселяясь в самых дорогих отелях, посещая самые фешенебельные парижские рестораны и разъезжая на такси по делам вовсе не служебным…
Он явно ни на грош не верил своим следователям. Но и переиграть их не пытался. Он вел себя так, словно, ни на какое спасение уже не надеясь, старался лишь уберечь от лишних мучений себя и своих товарищей.
(Он их, разумеется, не избежал. Кто-то из сокамерников Клепининой сообщил позднее ее сыну, что она слышала во время допроса из-за стены стоны ее истязаемого мужа.)
Нина Клепинина
На очных ставках Николай Андреевич уговорит сначала Эмилию, а потом и долго сопротивлявшуюся Нину Николаевну принять его линию поведения.