Марина Цветаева: беззаконная комета Кудрова Ирма
Знаешь ли, почему говорю тебе Ты и люблю тебя и – и – и – Потому что ты – сила. Самое редкое.
Ты можешь не отвечать мне, я знаю, что такое время, что такое стихотворение. Знаю также, что такое письмо. Вот.
В кантоне Во, в Лозанне я была десятилетней девочкой (1903) и многое помню из того времени. Помню взрослую негритянку в пансионе, которая должна была учиться французскому, она ничему не училась и ела фиалки. Это – самое яркое воспоминание. Голубые губы – у негров они не красные – и голубые фиалки. Голубое Женевское озеро – уже потом.
Чего я от тебя хочу, Райнер? Всего. Ничего. Чтобы ты разрешил мне каждый миг моей жизни подымать на тебя взгляд – как на гору, которая меня охраняет (словно каменный ангел-хранитель!).
Пока я тебя не знала, я могла и так, теперь, когда я знаю тебя, – мне нужно разрешение.
Ибо душа моя хорошо воспитана. ‹…›
Я читала твое письмо на берегу океана, океан читал со мною, мы оба читали. Тебя не смущает, что он читал его тоже? Других не будет, я слишком ревнива (к тебе – ревностна).
10 мая 1926
Хотите знать, как сегодня (10-го) я получила Ваши книги? Дети еще спали (7 утра), я внезапно вскочила и подошла к двери. И в тот же миг – рука моя лежала уже на дверной ручке – постучал – прямо в мою руку – почтальон. Мне оставалось лишь завершить движение и, открыв дверь, все той же, еще хранившей стук рукой, принять Ваши книги. Я их еще не открывала, иначе это письмо не уйдет сегодня – а оно должно лететь…»
Цветаевскую манеру стремительно сокращать дистанцию в письме, даже если оно обращено к малознакомому человеку, мы уже знаем. Благоговение перед Рильке ничего не изменило. И когда внезапно с ее пера соскальзывает непреднамеренное «ты», она оставляет его, делая лишь мимолетную оговорку.
Она убеждена: сильные смотрят с улыбкой на переступающих границы – оборонительные тревоги им неведомы.
И ее «люблю» произнесено здесь совсем иначе, чем в письме Пастернака тому же адресату. «Я люблю Вас, – писал Борис Леонидович, – так, как поэзия может и должна быть любима, как живая культура славит свои вершины, радуется им и существует ими». Деликатность и воспитанность обрекают Бориса Леонидовича на сложные формулы вежливости. Хотя нет сомнения в том, что и его притягивало к Рильке чувство более личное, чем восхищение великим мэтром.
Цветаева, как всегда, говорит открытее, проще, увереннее – и ближе к истине; в этот момент ей дела нет до культуры в целом!
И Рильке не только не смущен тональностью цветаевского письма – он зачарован им.
Его второе письмо исполнено волнения и радости. С легкостью он принимает и перенимает ее «ты» – и делает со своей стороны огромный шаг навстречу, не скрывая испытанного потрясения и сердечной встревоженности.
Посылая свое первое письмо поэту, Цветаева проставила на нем опережающее число – намеренно или случайно, сказать трудно, – но эффект присутствия рядом пережит Рильке сполна.
«Валь-Мон, район Глиона сюр Террите (Во)
Швейцария, 10 мая 1926
Марина Цветаева, неужели Вы только что были здесь? Или: где был я? Ведь десятое мая еще не кончилось, и странно, Марина, Марина, что над заключительными строками Вашего письма (вырвавшись из времени, совершив рывок в то неподвластное времени мгновение, когда я читал Вас) Вы написали именно это число! Вы считаете, что получили мои книги десятого (отворяя дверь, словно перелистывая страницы)… но в тот же день, десятого, сегодня (вечное Сегодня духа) я принял тебя, Марина, всей душой, всем моим сознанием, потрясенным тобою, твоим появлением, словно сам океан, читавший с тобой вместе, обрушился на меня великим потоком сердца. Что сказать тебе? Ты протянула мне поочередно свои ладони и вновь сложила их вместе, ты погрузила их в мое сердце, Марина, словно в русло ручья: и теперь, пока ты держишь их там, его встревоженные струи стремятся к тебе… Не отстраняйся от них! Что сказать: все мои слова (будто они уже присутствовали в твоем письме, появившись как бы до поднятия занавеса), все мои слова рвутся к тебе, и ни одно не желает пропустить другое вперед. Не потому ли так спешат из театра люди, что вид занавеса после обилия прошедшей перед их глазами жизни невыносим для них? Так и мне, прочитавшему твое письмо, невыносимо видеть его вновь в конверте. (Еще раз, еще!) ‹…› Я открыл атлас (география для меня не наука, а отношения, которыми я спешу воспользоваться), и вот ты уже отмечена, Марина, на моей внутренней карте: где-то между Москвой и Толедо я создал пространство для натиска твоего океана. ‹…›
Чувствуешь ли, поэтесса, как сильно овладела ты мной, ты и твой океан, так прекрасно читавший с тобою вместе; я пишу, как ты, и, подобно тебе, спускаюсь из фразы на несколько ступенек вниз, в полумрак скобок, где так давят своды и длится благоуханье роз, что цвели когда-то. Марина: я уже так вжился в твое письмо! И поразительно, что брошенные, как кости, твои слова падают – после того как цифра уже названа – еще на ступеньку ниже и показывают другое, уточняющее число, окончательное (и часто большее)! Милая, не ты ли – сила природы, то, что стоит за пятой стихией, возбуждая и нагнетая ее?.. И опять я почувствовал, будто сама природа твоим голосом произнесла мне “да”, некий напоенный согласьем сад, в центре которого фонтан или – что еще? – солнечные часы. О, как ты перерастаешь и овеваешь меня высокими флоксами твоей солнечной речи!..»
Они обменяются еще письмами, интонация которых сохранит ту же взволнованность.
И вдруг Цветаева умолкает.
Рильке теряется в догадках, не в силах объяснить себе, в чем дело.
Между тем молчание это заполнено для Цветаевой самоборением, самовзнузданием и горечью. Ее неожиданно больно задели строки в очередном письме Рильке, где поэт говорил об одиночестве как о жестоком, но необходимом условии всякого творчества. Она прекрасно знала, что это святая правда. И все-таки ей услышалось в его словах отстранение. Деликатная просьба о покое. Тем более что в том же письме, упоминая о своем нездоровье, Рильке просил писать ему, даже если он не сможет сразу ответить.
Болевая реакция Цветаевой была неадекватной. Боль оглушила ее настолько, что слова о недуге, мучившем поэта, остались неуслышанными. Не сказались ли здесь собственное несокрушимое здоровье и привычка относиться с пренебрежением к изредка подступавшим хворям?
Но ни сам Рильке, ни его врачи и друзья не подозревали еще в эти месяцы, что жить ему оставалось немногим более полугода.
Болезнь оказалась лейкемией.
Конверт письма Рильке к Цветаевой
Это выяснилось слишком поздно, – впрочем, все равно лечение не могло принести никаких результатов. Пока еще болезнь определяли как заболевание нервного ствола, и пятидесятидвухлетний Рильке с трудом привыкал к чувству странной неподвижности, которую он все чаще в себе ощущал…
Между тем Цветаева самой себе поставила диагноз, объясняющий остроту ее уязвленности. Со своей неукротимой страстью к предельной откровенности она сообщит его через некоторое время и Рильке.
А пока, еще не оправившись, пишет письмо Пастернаку, путая и расстраивая его резкостью формулировок.
Она сравнивает Рильке с морем в Вандее – «холодным, шарахающимся, невидимым, нелюбящим, исполненным себя». Она говорит нарочито жестко, чтобы избавиться от иллюзий. Она хочет ввести в берега их с Борисом сладостные надежды на будущую встречу втроем.
Это вовсе не развенчание Рильке, наоборот, новое понимание его высоты. «Меня сбивает с толку, выбивает из стихов – вставший Nibelungenhort[16] – легко ли справиться? – пишет она Пастернаку – Ему не нужно. Мне больно… Он глубоко наклонился ко мне – может быть, глубже, чем… (неважно) – и что я почувствовала? его рост. Я его и раньше знала, теперь знаю его на себе».
Спустя три дня она все же решается снова написать Рильке.
Ей всегда легче пойти на риск разрыва, чем играть в недомолвки.
«Сен-Жиль-сюр-Ви, 3 июня 1926
Многое, почти все, остается в тетради. Тебе – лишь слова из моего письма к Борису Пастернаку: “Когда я спрашивала тебя, вновь и вновь, что мы будем с тобой делать в жизни, ты однажды ответил: «Мы поедем к Рильке». А я отвечу тебе, что Рильке перегружен, что ему никто не нужен, ничто не нужно. От него исходит холод имущего, в собственность которого я уже включена. Мне нечего ему дать, у него все уже есть. Я не нужна ему, и ты ему тоже не нужен. Сила всегда заманчива, но – отвлекает. Нечто в нем (ты знаешь, как это называется) не желает отвлекаться. Не имеет права.
Письмо Рильке к Цветаевой
Эта встреча – удар мне в сердце (сердце не только бьется, но и получает удары, когда устремляется ввысь!), тем более, что я (ты) в лучшие свои часы сами такие же…”»
Но дальше она объяснит и другое – уже адресуясь к самому Рильке, – не менее важное, что поняла о себе самой в минувшие две недели:
«Моя любовь к тебе раздробилась на дни и письма, часы и строки. Отсюда – беспокойство. (Потому ты и просил о покое!) Письмо сегодня, письмо завтра. Ты живешь, я хочу тебя видеть. Пересадка из Всегда в Теперь. Отсюда – терзание, счет дней, обесцененность каждого часа, час – всего лишь ступень к письму. Быть в другом или иметь другого (или хотеть иметь, вообще – хотеть, все равно!). Я это заметила и замолчала.
Теперь это прошло. Когда я чего-то хочу, я быстро с собой справляюсь. Чего я хотела от тебя? Ничего. Скорей – вокруг тебя. Быть может, просто – к тебе. Без письма уже выходило – без тебя. Дальше – больше. Без письма – без тебя, с письмом – без тебя, с тобой – без тебя. В тебя! Не быть. – Умереть!
Такова я. Такова любовь – во времени. Неблагодарная, сама себя уничтожающая…»
Откуда было знать Рильке, не читавшему ни цветаевской лирики, ни «Поэмы Конца», что волевой голос и решительные интонации в письмах, пришедших к нему из Вандеи, принадлежат женщине с таким незащищенным сердцем! Что прекрасная поэзия всегда вызывала в ней сугубо личное отношение к творцу – и уж тем более, если он сам окликал ее живым сердечным словом.
- Не надо ее окликать:
- Ей оклик – что охлест.
- Ей зов Твой – раною по рукоять, –
об этом уже сказано было в ее «чешской» лирике. Там же прозвучала и ее самообороняющаяся мольба:
- Уплочено же – вспомяни мои крики! –
- За этот последний простор.
- Не надо Орфею сходить к Эвридике
- И братьям тревожить сестер.
Всю свою жизнь Цветаева проживет с ощущением «нерастраты» страстей.
Она не винит в этом фортуну. Она догадывается, что еще больше дело в ней самой: протратить сокровищницу ее страстей, ее запасы нежности было невозможно. Но был и еще один залог «нерастраты» – в ее требовательной, слишком бескомпромиссной природе. Природе, целиком подчиненной ее дару, призванию, Всаднику на Красном Коне – счастливому сопернику всех ее любимых. «Ты же у лиры крепостной», – напишет она однажды Пастернаку – и она знает это по самой себе.
Связь «нерастраты» и призвания она понимала еще в молодые годы:
- И не спасут ни стансы, ни созвездья.
- А это называется – возмездье
- За то, что каждый раз,
- Стан разгибая над строкой упорной,
- Искала я над лбом своим просторным
- Звезд только, а не глаз.
- Что самодержцем вас признав на веру,
- – Ах, ни единый миг, прекрасный Эрос,
- Без Вас мне не был пуст!
- Что по ночам, в торжественных туманах,
- Искала я у нежных уст румяных –
- Рифм только, а не уст…
Ответное письмо Рильке на цветаевское от 3 июня замечательно.
С улыбкой старшего и знающего он принимает ее объяснения; почти невежливая прямота и резкости не смутили его ни на минуту.
Он не опровергает, но поправляет: «Перегруженность, ах, нет, Марина, свобода и легкость, и лишь непредвиденность (ты сама сознаешь это) и внезапность оклика! Я совершенно не был подготовлен к нему». Он снова называет другую причину: болезнь, физическую тяжесть, с которой не может справиться, – вот единственная реальная подоплека того, что причудилось Цветаевой как отстранение.
Рильке вкладывает в конверт свои фотографии и заканчивает письмо нежной просьбой: «Когда, вопреки “нехотению”, пришлешь ты мне свою – другую? Я не хотел бы отказываться от этой радости…»
Легко разделавшись с недоразумением, Рильке глубоко отозвался на главное. Это главное он понял с полуслова. Ничего не отметая и не опровергая, он присоединялся к ее размышлениям.
Несоединимость «Всегда» и «Теперь», столкновение враждующих желаний – «быть в другом» и «иметь другого»…
Все это прозвучало в его ушах темой, достойной ответа на высшем языке – лирическом.
В тот день, прочитав письмо, он вышел в виноградник и долго сидел там, прислонясь к слабо прогретой солнцем стене замка, привораживая ящериц бормотанием поэтических строф. Так была написана – он сам рассказал в письме эти подробности – прекрасная элегия. Он отослал и ее вместе с фотографиями в Вандею.
- …О, все началось с ликованья, но, переполняясь восторгом,
- Мы тяжесть земли ощутили и с жалобой клонимся вниз.
- Ну что же, ведь жалоба – это предтеча невидимой радости новой,
- Сокрытой до срока во тьме…
Каждое слово элегии, каждый поворот мысли и каждый образ были живым откликом на темы, предложенные Цветаевой в ее письме. Любовь «во времени» и любовь «в просторах», присвоение любимого и утрата, жалоба и одиночество – этих тем в прозе и поэзии Рильке касался не раз. Но теперь он будто впервые услышал их трагедийный накал.
И мягко оспаривал: взглянем иначе.
Так устроен мир – сплетенность вечного и временного, печали и радости, гимна и жалобы, бескорыстия духа и темных земных порывов. Из власти первоначал не может полностью освободиться душа, как бы высоко она ни парила. Сокрушаться ли об этом? Или – воспеть? «Темные боги глубин тоже хотят восхвалений, Марина». Мы неотторжимы от мира. Мы – те же волны и море, небо и жаворонок в нем, мы – весна и земля. Мы – всё. Но мы ничем не владеем, и жажда владеть – смертоносна. Нам дано лишь коснуться того, что мы любим, – легким мгновенным касаньем. Так касаются венчика розы, любуясь. Ибо сорвать – погубить…
Пропитанная мощным философским зарядом, элегия была близка Цветаевой всем своим духом – и как не пожалеть о том, что Рильке, некогда изучавший русский язык и даже писавший по-русски, все же знал его недостаточно, чтобы прочесть цветаевские стихи – и удостовериться в этой близости!
Но он, и не удостоверившись, поверил – и угадал многое. Стихи свои, впрочем, Цветаева все-таки ему послала. На долгие годы элегия станет ее утешением и тайной радостью. Гордостью, которую она ревниво оберегает от чужих глаз. Даже Пастернак прочтет текст лишь спустя много лет.
Между Пастернаком и Рильке переписки больше нет. Их связующее звено – Цветаева. Она пишет по-немецки в Швейцарию, по-русски в Россию…
В этих письмах лета 1926 года сугубо литературные проблемы обсуждаются не часто; главные драматические узлы завязываются в иной сфере. Но завязываются крепко. Начиная с конца мая переписка постоянно сотрясается толчками, взрывами, неожиданными признаниями, узнаваниями – и мы всякий раз отчетливо ощущаем сквозь текст нешуточную взволнованность участников. Впрочем, могло ли быть иначе вокруг непредсказуемой Цветаевой? Ее корреспонденты мягки и терпеливы, их восхищение всякий раз, кажется, только возрастает в ответ на дерзости, резкости и смятенные речи, которые доносит до них почта из Вандеи.
Они осмеливаются иногда возразить, не согласиться, оспорить – но с полной готовностью услышать и другую правду…
Сердечные волны, связывающие всех троих этим летом, пульсируют с могучей интенсивностью, так что какой-нибудь экстрасенс, сосредоточившись, пожалуй мог бы увидеть их колеблющиеся нити над пространствами от Москвы до Сен-Жиля и от Сен-Жиля до замка Мюзо…
На первый взгляд может показаться странным, что цветаевские письма к Пастернаку ничуть не сбавили нежности.
«Я так скучаю о тебе, точно видела тебя только вчера», – пишет Марина Ивановна в одном из писем самого конца мая. У заочной любви, видимо, свои законы, – может быть, она ближе к дружбе, не претендующей на единственность…
И все же неким шестым чувством Пастернак догадывается о происходящем. Торопясь опередить трудные объяснения, он написал еще раньше, 23 мая: «Отдельными движениями в числах месяца, вразбивку, я тебя не домогаюсь. Дай мне только верить, что я дышу одним воздухом с тобою, и любить этот воздух.
Отчего я об этом прошу и зачем заговариваю? Сперва о причине. Ты сама эту тревогу внушаешь. Это где-то около Рильке. Оттуда ею поддувает ‹…› Я готов это нести.
Наше остается нашим. Я назвал это счастьем. Пускай оно будет горем ‹…› Отчего не пришло тебе в голову написать, как он надписал тебе книги, вообще, как это случилось, и может быть что-нибудь из писем.
Ведь ты стояла в центре пережитого взрыва – и вдруг – в сторону…»
Райнер Мария Рильке
С трудом решившись, Цветаева переписывает наконец для Бориса Леонидовича два первых рильковских письма к ней. А в очередном письме, адресованном Рильке, признаётся в том, что давно за собой знает:
«О, я плохая, Райнер, я не хочу сообщника, даже если бы это был сам Бог. – Я – многие, понимаешь? Быть может, неисчислимо многие! (Ненасытное множество!) И один не должен знать ничего о другом, это мешает. Когда я с сыном, тот (та?), нет – то, что пишет тебе и любит тебя, не должно быть рядом. Когда я с тобой – и т. д. Обособленность и отстраненность. Я даже в себе (не только – вблизи себя) не желаю иметь сообщника…»
Она отстаивает право на свой мир, скрытый даже от самых близких. Есть на свете высокие радости, разрушающиеся, как только в них допущен третий…
И если мы мало узнаём из этой переписки о литературе, то мы многое узнаём о ее творцах. Их душевный мир раскрывается нам здесь в ситуациях того напряжения, которое, застигая врасплох, гарантирует тем самым неподдельность проявляемых свойств натуры.
Мягкая сердечность Рильке, его трепетная душевная открытость и готовность с полной отдачей включиться в размышления, тревоги и сомнения своей неожиданной и страстной корреспондентки…
Щедрость Пастернака, безоглядного в нежности, неловкого, трогательного и чуть старомодного в своей почти чрезмерной деликатности. Подарив, в сущности, Цветаевой дружбу Рильке, он готов теперь, по прочтении рильковских писем, отойти в тень, не позволив себе и намека на горечь…
Стихийная природа Цветаевой, непрерывно преподносящая ей самой неожиданные сюрпризы…
Роль Марины Ивановны в этой переписке иногда напоминает роль подростка, испытывающего – дерзостями и неуправляемыми эскападами – пределы сердечной привязанности близких. Ибо, когда Цветаева теряет душевный покой, она одержима неутолимой страстью говорить «всю правду, как она есть», без смягчения, оглядки – и необходимости. Ее шквальное упорство направлено на развенчание всех условностей и самообманов, на срывание всех покровов; она готова потерять всё и всех, но досказать то, что видится ей в эти минуты экстатического подъема.
Спустя два месяца переписка с Пастернаком все же прервется.
В клубке причин и поводов, нагромоздившихся с обеих сторон, трудно назвать главный. Но дело было не в Рильке.
Весной этого года Пастернак отправил жену с сыном в Германию, к своим родным. Долгое время она не отвечала на его письма, но позже, уже летом, взявшись за перо, вернулась к прежней теме: «Тебе перед Мариной неудобно читать мне ее письма, – пишет Евгения Владимировна. – А мне от ее писем часто больно. Значит, таких писем не должно быть». Она пытается раскрыть глаза мужу: «Ты думаешь, что судьба свела тебя с Мариной, – я – что это ее воля, упорно к этому стремившаяся». «Для меня письмо твое – развод», – устало подытоживает Пастернак.
И все же он решается прервать на время переписку с Цветаевой – 30 июля в Вандею отправлено прощальное письмо. Пастернак явно через силу тверд в нем, объявляя свое решение прервать на время письменную связь. Он повторяет: «Главное было сказано навсегда. Исходные положенья нерушимы. Нас поставило рядом. То, в чем мы проживем, в чем умрем и в чем останемся. Это фатально, это провода судьбы, это вне воли…»
Уже на следующий день, взволнованный сам до глубины души, он снова берется за перо: «Успокойся, моя безмерно любимая, я тебя люблю совершенно безумно, я вчера заболел, написав то письмо, но я его и сегодня повторяю ‹…› Умоляю тебя, не пиши мне. Ты знаешь, какая мука будет для меня получить от тебя письмо и не ответить. Пусть будет последним – мое. Благословляю тебя, Алю, Мура и Сережу, и все, все твое ‹…› кончаю в слезах. Обнимаю тебя…»
Когда спустя два с половиной года Цветаева будет вспоминать то, что пережила она, читая это письмо, ей придется сравнить остроту испытанной боли с ощущением ножа, проворачиваемого в сердце.
Ей было много легче отказаться от встречи с Борисом Леонидовичем, чем от возможности писать ему: в любой момент довериться перу и бумаге, зная, что конверт с несколькими ее страничками внутри будет горячей радостью для далекого друга… «Я не люблю встреч в жизни – сшибаются лбами», – писала она Пастернаку еще из Чехии. «Хочу Ваших писем: протянутой руки». Еще этой весной 1926 года она писала: «Что бы я делала с тобой, Борис, в Москве (везде, в жизни)? ‹…› Я не могу присутствия, и ты не можешь. Мы бы спелись». В другом письме: «Борис, Борис, как бы мы с тобой были счастливы – и в Москве, и в Веймаре, и в Праге, и на этом свете, и особенно на том, который уже весь в нас…» И здесь – о том же. Не о соединении судеб, а о счастье коротких встреч. В каком-нибудь безбытном месте, в «нигде», как она это называет. Потому что обстоятельства, окружение, дни и числа всё искажают…
В тот самый день, когда Пастернак отправил письмо о разрыве, 30 июля, Цветаева отмечала свои именины. В Сен-Жиле в это лето ей хватает друзей и знакомых, а значит, поздравлений и добрых слов. Но самым дорогим подарком оказалось письмо Рильке, пришедшее после двухнедельного перерыва. Как и прежние, оно было завораживающе сердечным – и очень грустным. Рильке снова написал о болезни – в самом конце письма объясняя задержку с ответом.
«Райнер, я хочу к тебе, – откликалась Цветаева спустя два дня, – ради себя, той новой, которая может возникнуть лишь с тобой, в тебе…» Она совершенно уверена, что их встреча принесет радость и Рильке; не считала ли она, что «неподвижность души», на которую он в этом письме жаловался, можно излечить живой нежностью?.. Тяжести состояния поэта она явно не понимает. «Скажи: да, – пишет она ему, – чтоб с этого дня была и у меня радость – я могла бы куда-то всматриваться…»
Борис Пастернак с женой Евгенией и сыном Женей. Фото: И. М. Наппельбаум. 1924 г.
Она ничего не пишет о сроках, ей важно только согласие – до октября она все равно была связана с Вандеей. В следующем письме она возвращается к тому же. Встреча видится ей сначала в каком-нибудь маленьком городке горной Савойи – это почти что «нигде».
Рильке жил теперь уже не в замке Мюзо, а в курортном местечке Рагац. Здесь его безрезультатно лечили в санатории; но, скрывая свое состояние, он написал, что приехал туда, чтобы повидать старых друзей.
Цветаева не знает, что последней возможностью увидеться, встретиться был вот этот август, может быть, еще сентябрь. Позже Рильке слишком страдал, здоровье его стремительно ухудшалось.
Не знал этого и он сам, когда 19 августа отправил Марине письмо, оказавшееся последним. «Да, да и еще раз да, Марина, всему, что ты хочешь и что ты есть, – писал Рильке, – и вместе они слагаются в большое ДА, сказанное самой жизни, но в нем заключены также и все десять тысяч непредсказуемых НЕТ.
Если я менее уверен в том, что нам дано соединиться друг с другом, словно два слоя, два нежно прилегающих пласта, две половинки одного гнезда… то все-таки я не меньше (напротив: еще сильнее) нуждаюсь в том, чтобы однажды высвободить себя именно так из глубины глубин и бездоннейшего колодца. Но до этого – промежуток, страх долгих дней с их повторяемостью, страх (внезапно) перед случайностями, которые ничего не знают об этом и не способны знать. ‹…›
Не откладывай до зимы!.. ‹…› “Можешь не отвечать…” – заключила ты. Да, пожалуй, я мог бы не отвечать: ибо, как знать, Марина, не ответил ли я еще до того, как ты спросила? Уже тогда, в Валь-Мон, я искал его на картах: cette petite ville en Savoie[17], теперь это сказала ты…»
Дом в Бельвю, где поселилась семья Цветаевой осенью 1926 г.
Для того чтобы состоялась эта встреча, нужно было ехать в Швейцарию немедленно.
«Не откладывай до зимы!» Увы, ей не дано было расшифровать этот возглас!..
Рильке умолк.
Вернувшись из Вандеи с детьми в Париж, Марина Ивановна отправила в Швейцарию 7 ноября несколько слов на открытке, изображавшей Бельвю – пригород Парижа, где только что поселилась ее семья:
«Дорогой Райнер! Здесь я живу. Ты меня еще любишь? Марина». Она отослала открытку на адрес замка Мюзо. Но Рильке там уже не было.
По странному совпадению он жил в это время в Сьере в гостинице, носившей то же название – «Бельвю». Он умер 29 декабря.
В самый канун Нового года о его смерти Цветаевой сообщил Марк Слоним.
Весть эта была тем страшнее, что до Марины Ивановны никаких известий о ходе болезни Рильке не доходило. Связей с друзьями поэта у нее не было, пресса молчала.
Оставшись в этот день дома одна – со спящим сыном, она села к столу и взяла в руки перо.
Письменное слово – ее спасательный круг в самые тяжкие минуты жизни; даже тогда, когда нет уже на земле человека, к которому оно обращено.
Два письма написаны Цветаевой в эту новогоднюю ночь. И первое – к Рильке: «Любимый, я знаю. Ты меня читаешь прежде, чем это написано…» – так оно начиналось. Почти бессвязное письмо, нежное, странное.
Цветаева и Рильке. Скульптура работы Н. А. Матвеевой. 1980-е гг.
Но именно в таком виде, не исправляя и не редактируя, она отошлет его – Пастернаку! Присоединив отдельное письмо Борису Леонидовичу – нарушавшее его запрет на переписку…
Лучшие цветаевские произведения всегда вырастали из глубоких ран сердца.
Седьмого февраля 1927 года была завершена блистательная цветаевская поэма «Новогоднее». Подзаголовком проставлено: «Вместо письма».
- …Что мне делать в новогоднем шуме
- С этой внутреннею рифмой: Райнер – умер.
- Если ты, такое око – смерклось,
- Значит, жизнь не жизнь есть, смерть не смерть есть,
- Значит – тмится, допойму при встрече –
- Нет ни жизни, нет ни смерти, – третье,
- Новое…
Глава 5
Мёдон
Журнал «Вёрсты» закончился на третьем номере – из-за недостатка средств. Он не оправдывал финансовых затрат, расходился плохо. А главное – время не стояло на месте, усиливалось брожение умов в среде русской эмиграции.
Год от году нарастала популярность евразийского движения, зародившегося еще в самом начале двадцатых годов. Именно тогда вышли в свет первые книги и сборники, авторами которых были ученые-эмигранты – Н. С. Трубецкой, Г. В. Флоровский, П. Н. Савицкий, П. П. Сувчинский. В статьях и книгах речь шла об особенностях географического положения русского государства, вобравшего в себя черты Европы и Азии. Авторы сходились на том, что результатом этого положения явилась самобытность российской истории, культуры, экономики, религии. И потому, утверждали они, национальное возрождение может наступить только через православие и понимание России как «не Европы и не Азии, не смеси их, а особого материка – океана – Евразии».
Лидеры евразийства. Петр Савицкий, Никита Трубецкой, Петр Сувчинский
Пафос евразийской концепции был открыто антизападническим и сочетался с критикой предреволюционных умонастроений русской интеллигенции. Все это звучало в высшей степени актуально для людей, вынужденных покинуть свою родину и ощущавших внутреннюю чуждость европейскому укладу.
Евразийцы решительно не принимали советскую власть. Их критика была направлена против узкоматериалистического миросозерцания большевиков, а также против их экономической программы. Но они устали от постоянного унылого обличительства большевистских порядков в России, заполонившего страницы эмигрантской печати, от этого вечного «плача на реках вавилонских».
Когда вышел в свет первый номер «Вёрст», его сразу назвали «евразийским» изданием, хотя оснований для такой аттестации было не слишком много; скорее всего, гипнотическое действие оказало имя Сувчинского на обложке журнала.
Сергей Яковлевич Эфрон поначалу открещивался от личного участия в евразийстве. Но еще в феврале 1926 года (то есть вскоре после приезда в Париж и знакомства с Сувчинским) в письме к своему другу Недзельскому в Прагу он сообщал: «…самое интересное, творческое и живое в эмиграции объединено в евразийстве».
Примкнул он к евразийцам во второй половине 1926 года. Путь от настороженности и некоторой опаски до полной поглощенности основными идеями (и их адептами) был пройден стремительно. При более близком знакомстве Сергею Яковлевичу понравился евразийский подход к национальному самосознанию – «через самосознание культурное», как определил он сам в письме тому же адресату. Ему же он напишет: «Евразийство демократичнее и левее всех существующих за рубежом групп».
«Демократичнее и левее» – вот что прельщает Эфрона в первую очередь. И к концу того же года из просто сочувствующего он превратился в единомышленника. А в декабре уже принимал самое деятельное участие в создании Евразийского клуба в Париже.
В мае 1927-го Недзельскому сообщено, что евразийская работа стала основным жизненным занятием Эфрона. А это означает, поясняет Сергей Яковлевич не слишком внятно, – связь с Россией.
Не потому ли евразийское движение так быстро его завоевало, что само оно ко второй половине двадцатых годов заметно изменилось? Сугубых теоретиков сильно потеснили люди решительно иного склада и типа. Они жаждали скорейшего включения евразийских идей в современную реальность. «Евразийство отравилось вожделением быстрой и внешней удачи», – писал один из основателей движения Флоровский в 1928 году. Но предотвратить начавшееся было уже невозможно: движение все более и более превращалось из идейного и идеологического в политическое.
В его структуре стали отчетливо проступать черты партии, ставящей перед собой практические действенные задачи и имеющей свое Политбюро.
Евразийское движение было представлено во всех странах русского рассеяния. Самыми влиятельными были группы в Праге (во главе с Савицким) и Париже (во главе с Сувчинским). Их окраска отличалась друг от друга – и вскоре это проявилось самым откровенным образом.
Наиболее радикально настроенной оказалась парижская группа. В нее входили и к ней примыкали: П. П. Сувчинский, Д. П. Святополк-Мирский, П. Н. Малевский-Малевич, П. С. Арапов, К. Б. Родзевич, В. Э. Сеземан, А. С. Лурье, А. С. Адлер, Э. Э. Литауэр и некоторые другие. Видной фигурой в ее рядах оказался Эфрон. Почти сразу он стал незаменимым организатором множества открытых – и скрытых! – евразийских мероприятий.
Для характеристики Сергея Яковлевича немаловажно то обстоятельство, что вырос он в семье революционеров-народовольцев. Героическая биография его матери – Елизаветы Дурново, юной девушкой покинувшей обеспеченную жизнь в дворянской семье ради подпольной революционной деятельности, несомненно оказала на него могучее влияние. То ли в шутку, то ли всерьез Эфрон рассказывал друзьям, что еще в семь лет он «прятал от полиции бомбу в штанах». Прятал ли он бомбу на самом деле – неизвестно, но достоверно, что маленьким мальчиком он уже ходил в тюрьму на свидания с матерью. И знал множество романтических и опасных эпизодов ее нелегкой судьбы. Так, почти генетически, он нес в себе наследие народовольческой российской интеллигенции – с ее жертвенной самоотреченностью, политическим максимализмом и тем комплексом, который писатель Юрий Трифонов емко назвал «нетерпением».
Красивый, общительный, мастер веселой шутки и импровизационных розыгрышей, он привлекает к себе симпатии самых разных людей; его человеческое обаяние бесспорно. Его охотно зазывают в гости, часто приглашают вместе путешествовать на машине, помогают устроиться в санаторий, когда он заболевает. С ним легко, и с ним интересно. Но привлекает к нему не только легкость характера, остроумие и доброта – привлекает его искренняя одержимость благородными альтруистическими идеями.
В нем нет ничего от светского остроумца и болтуна. Обилие друзей и знакомых не мешает осуществлению одной из важнейших потребностей его натуры – потребности действия. Неуемная энергия сочетается с абсолютным бескорыстием – и в результате он всегда добровольно тащит на себе груз самых разнообразных общественных должностей: от казначея русского Студенческого союза в Праге до председателя Евразийского клуба в Париже.
В какой бы период зрелой жизни Эфрона мы ни вгляделись – он всегда на службе той или иной благородной (в его глазах!) «идеи».
В московские студенческие годы – идет Первая мировая война – он уходит добровольцем в санитарный поезд, братом милосердия, несмотря на крайне слабое здоровье. В самые первые дни Гражданской войны он – в рядах Добровольческой армии. В Чехословакии руководит одним из студенческих союзов. Настойчивыми хлопотами и усилиями находит средства и налаживает издание серьезного (хоть и тонкого) журнала «Своими путями», осуществляя выпуск двенадцати интереснейших номеров. В Париже вся организационная сторона подготовки «Вёрст» – также дело его рук…
Лучше всего он чувствует себя, оказываясь в центре кипучей деятельности. Тяжелее всего переносит «тихие» периоды, когда приходится думать о заработке, устройстве на службу и бытовых проблемах.
Но сказать об Эфроне «деятельная натура» – еще не значит назвать главную пружину его личности. Самоотверженность в сочетании с одержимостью – вот еще одна характернейшая его черта. Чем больше требуется личных усилий и жертв, тем тверже он убежден в верности избранного пути. Его недостатки, как это часто случается, лишь продолжение его достоинств.
Ибо он торопился предложить свои силы, энергию и самоотречение, подчас не успевая вглядеться в смысл схватки, в которую он ввязался. Жажда действия опережала в нем осознание мотивов действия. Она явно сильнее его способности к трезвому анализу ситуации. Он доверчив – и политически недальновиден. А тянет его все время как раз к активному участию в политической борьбе.
Нет никаких сомнений в том, что совокупность этих свойств его личности достаточно рано была замечена и отмечена – где надо и кем надо. Не заметить фигуру Эфрона, вставшего во главе Евразийского клуба в Париже, было невозможно. Психологи и ловцы душ в самом авторитетном Учреждении Страны Советов ели свой хлеб не зря. И с момента его вхождения в евразийскую организацию личная судьба его – это становится ясно только теперь – была предрешена.
Но предрешена она тем самым и для Марины Цветаевой.
Пройдет не так уж много времени – и неодолимая сила Рока потащит ее за собой, как тело пленника тащил по земле кочевник, привязав его длинной веревкой к седлу своего коня.
Популярность евразийского движения нарастала в 1927–1928 годах в Париже со скоростью снежной лавины. Помещения, где проходили дискуссии и семинары, не могли вместить всех желающих, и раз от разу приходилось подыскивать все большие. Естественно, что правое и умеренное крыло эмигрантских идеологов все более открыто выказывало растущее недовольство и обеспокоенность. На евразийцев и евразийские идеи участились нападки со страниц разных изданий.
Между тем отвечать на них было негде. Неотлагаемо встала задача создания периодического печатного органа.
Решение об издании собственного еженедельника было принято Политбюро евразийской организации в июле 1928 года. Кредитовать издание, получившее название «Евразия», согласился английский миллионер Сполдинг, распропагандированный своим другом-евразийцем П. Н. Малевским-Малевичем (кстати, спортивные товары с фирменным знаком Сполдинга и сейчас еще можно встретить в Великобритании).
Для курирования «Евразии» создали «идеологическую тройку» в лице виднейших евразийцев: Савицкого, Трубецкого и Сувчинского. Несколько месяцев «тройка» занималась выработкой «основополагающих формулировок». По существу, это была сводка главных положений, к которым пришла к этому времени евразийская мысль.
Редакция расположилась под Парижем, в Кламаре. Там жили многие русские эмигранты, в их числе – Сувчинский. Он и стал главным лицом в редакции еженедельника.
Вскоре обнаружилось, что Петр Петрович ни с кем другим не намерен считаться. Равно как и с «основополагающими формулировками», созданными с таким тщанием. Способствовало этому то обстоятельство, что князь Трубецкой был постоянно в разъездах, а Савицкий жил в Чехословакии.
Еще на стадии подготовки первых номеров «Евразии» до Праги доходят известия о ревизионистских веяниях в редакции еженедельника. И за месяц до выхода первого номера встревоженный Савицкий едет в Кламар.
Он пришел в ужас, ознакомившись с подготовленными материалами. В передовице первого номера ни слова не говорилось об «идеократии», занимавшей виднейшее место в программе евразийцев, – то есть о руководящих религиозных, духовных началах общественной жизни. Зато сюда вклинились сомнительные формулировки о марксизме, который, оказывается, следовало лишь «расширить», чтобы использовать, а также о частной собственности, значимость которой подвергалась сомнению. Как раз этой осенью 1928 года парижская группа провела два совещания: одно посвященное оценке марксизма, другое – экономическим вопросам. Савицкий отчетливо уловил на том и другом настроения, которые он назвал позже «коммуноидальными». Кламарцы говорили не только о пользе «преображенного» марксизма, но и нечто совсем уж странное – о структуре советской экономики…
Петр Сувчинский
От конкретных вопросов и обсуждения взглядов и позиций Петр Петрович Сувчинский упорно и ловко уходил. И, наперекор очевидности, отрицал наличие серьезных разногласий в евразийской среде. «Евразийские тексты – не Священное Писание, чтобы нельзя было пересматривать их отдельные постулаты!» – повторял он Савицкому и другим оппонентам при каждом удобном случае. Несколько раз в конце октября – начале ноября того же 1928 года в Кламар приезжает еще один видный евразиец – профессор права Н. Н. Алексеев. Совсем недавно у кламарцев были с ним прекрасные личные отношения. Однако Алексеев солидаризируется с Савицким и также считает, что назрел кризис евразийской партии. Кламарцы на глазах превращаются в апологетов коммунизма!
Но высшего пика конфликт достигает, когда Савицкий знакомится с материалом, как бы только что поступившим для первого номера еженедельника.
Это «Приветствие Марины Цветаевой Маяковскому». Впоследствии Савицкий убежденно говорил о том, что материал этот нарочно ему был показан накануне отсылки в типографию, – дабы уже ничего нельзя было изменить.
«Приветствие» представляется Савицкому крайне двусмысленным. В его глазах это заявленная солидарность с поэтом – воинствующим атеистом. Причем в первом же номере нового издания!
Петр Николаевич пытается воззвать к Сувчинскому прямо на заседании редколлегии, где его ознакомили с цветаевским текстом. Но Петр Петрович куда-то очень спешит. И протест Савицкого повисает в воздухе.
А к концу следующего дня ему показывают текст уже в корректуре!
Крайне обеспокоенный, около полуночи Петр Николаевич едет домой к Сувчинскому. И больше двух часов подряд он умоляет своего сподвижника снять материал, пока не поздно. Хорошо, пусть он пойдет в следующих номерах – но только не в первом, столь важном для нового издания!
Однако Петр Петрович неумолим. Он находит доводы Савицкого несущественными и не желает ничего менять. Он ведет себя как настоящий узурпатор, ибо именно в его распоряжении оказались финансы, доверенные «тройке». А раз в его руках финансы – значит, в полном его распоряжении и печатный станок!
Ранним утром 22 ноября Савицкий передает Сувчинскому свое письмо с протестом и заявлением о том, что дальнейшее сотрудничество с парижской группой и редакцией еженедельника он считает невозможным: налицо полное отсутствие идеологического единства.
Остается немногим более суток до выхода в свет тиража новой газеты.
Как результат усилий Савицкого в Кламар приходит телеграмма от Трубецкого: тот полностью поддерживает требование о снятии из номера цветаевского текста.
Успех протеста – тот же.
И 24 ноября 1928 года первый номер газеты «Евразия» выходит в свет. Обращение Марины Цветаевой занимает на ее страницах самое видное место.
На фоне развернувшихся за кулисами драматических баталий его текст кажется нам сегодня совершенно невинным:
«28-го апреля 1922 г., накануне моего отъезда из России, рано утром, на совершенно пустом Кузнецком я встретила Маяковского.
– Ну-с, Маяковский, что же передать от Вас Европе?
– Что правда – здесь.
7 ноября 1928 г., поздним вечером, выходя из Cafe Voltaire, я на вопрос:
– Что же скажете о России после чтения Маяковского? – не задумываясь ответила:
– Что сила – там».
И только-то!
Но, конечно, вызов тут был. И звук пощечины был достаточно слышен. Пощечины ни просоветской, ни противосоветской. Поэт протягивал руку поэту поверх политических розней. То, что там – сила, в устах Цветаевой не такая уж безусловная похвала. Но здешним «слабакам» – поэтам ли, политикам ли – этого было достаточно.
В ближайшие месяцы Сувчинский продолжает вести себя как полноправный и единоличный хозяин издания. Он и не думает советоваться с остальными членами «идеологической тройки». И решительно редактирует все тексты, с которыми не согласен. Редакционная коллегия практически перестает существовать. В течение декабря она не собирается ни разу.
В самый канун нового, 1929 года Трубецкой телеграммой извещает Сувчинского о своем выходе из евразийской организации.
Из Праги Савицкий прилагает все возможные усилия, чтобы созвать Политбюро для срочных решений. Это ему не удается. Тогда в начале января он снова приезжает из Праги в Париж.
К этому времени из Ковно в Кламар прибывает Лев Карсавин. Савицкий надеется на его помощь и делает еще одну попытку навести мосты. Но и совещание втроем не приносит мира. Почти обрадовавшись резким словам о «нарушении нравственных норм», неосторожно произнесенным в начале встречи Савицким, Сувчинский отказывается вообще искать компромисс.
Так возникает раскол в среде евразийцев; он получит название «кламарского».
Текст Цветаевой сыграл в нем роль перчатки, брошенной в лицо умеренному крылу евразийцев.
Трудно сказать, насколько Марина Ивановна была осведомлена относительно подробностей всех споров в редакции «Евразии». Но в эти годы Эфрон еще не ушел в конспиративное подполье, и в их мёдонской квартире постоянно клубились его сподвижники по евразийскому движению. А кроме того, скандал, разразившийся в Кламаре, очень скоро стал достоянием эмигрантской прессы. На страницах «Возрождения», «Дней», «Последних новостей», «Сегодня» живо обсуждается и комментируется случившееся.
Цветаева, конечно, знает главное: евразийцы уже не едины. Резкая межа разделит их на «правых» и «левых». «Левые» – в числе которых оказался и ее муж – начнут с этих пор стремительное сближение со Страной Советов.
Лев Карсавин
Цветаевские оценки евразийства и евразийцев – насколько мы их знаем по письмам к Анне Тесковой – достаточно прохладны. Она признавала, что в этой среде много по-настоящему интересных людей. И их, в самом деле, немало. Одним из них был Лев Карсавин (Цветаева дружит и с ним, и с его женой); евразийцам сочувствовали и Н. А. Бердяев и Г. В. Вернадский. Совсем недавно Марина Ивановна восхищалась супругами Сувчинскими, оба представлялись ей яркими личностями. В евразийской среде она встретила и Елену Извольскую, ставшую ей вскоре близким другом. Время от времени Цветаева посещает лекции и дискуссии евразийцев, но отвлеченные споры почти всегда ей скучны. Люди, целиком погруженные в «общественность», ничего, кроме нее, вокруг себя не замечающие и на живую жизнь с трудом реагирующие, не могли стать ей по-настоящему близкими.
Она напишет потом в эссе «Поэт и время»: «Почвенность, народность, национальность, расовость, классовость – и сама современность, которую творят, – все это только поверхность, первый или седьмой слой кожи, из которой поэт только и делает, что лезет».
И там же: «Земное устройство не главнее духовного, равно как наука общежития не главнее подвига одиночества. ‹…› Земля – не всё, а если бы даже и всё, – устроение людского общежития – не вся земля. Земля большего стоит и заслуживает». Другие силы в мире – силы любви, «двигатели жизни духовной» (как называет их Цветаева), первенствуют в ее ценностях.
Елена Извольская
В зарисовке Извольской Цветаева живо описана на вечеринке евразийцев – в то короткое время счастливого начала движения, когда евразийство еще не отравилось, по словам самой Извольской, «изгибами и перегибами»:
«Мы собрались на квартире одного из основоположников движения, к которому тогда еще примыкал муж Марины, Сергей Эфрон. Крошечные комнаты были набиты гостями, в воздухе вились клубы дыма. Царило необычайное оживление; должно быть, присутствие нового среди нас человека, Марины, воспринималось нами как нечто загадочное, неизвестное и очень значительное. Не похожа на свой портрет в “Вёрстах” Марина для меня потому, что на фотографии она слишком “хорошенькая”, круглолицая, нарядно одетая и причесанная. Та, которую я в тот вечер увидела, не была ни нарядной, ни хорошенькой: худа, бледна, почти измождена; овал лица был узок, строг, стриженые волосы – еще светлые, но уже подернуты сединой, глаза потуплены. Вся она была не хорошенькая, а иконописная. Однако, несмотря на некоторую суровость, она быстро втянулась в атмосферу нашей вечеринки и приняла участие в беседе. Мне хочется тут подчеркнуть, что Марина вовсе не была столь “дикой”, “одинокой”, “нелюдимой”, как ее нынче изображают и как она сама себя любила изображать. По крайней мере, внешне она людей не чуждалась, даже охотно с ними знакомилась, интересовалась ими. В ней была большая чуткость к человеку, она искренно хотела с ним общаться, но не умела, быть может, или не решалась.
На вечеринке, помнится, Марина направила на меня взгляд своих зеленоватых, мутных, близоруких и удивительно прозорливых глаз. И заговорила со мной о Пастернаке. В то время я как раз перевела на французский язык стихотворение Пастернака “Душная ночь”. Перевод мой был напечатан в литературном журнале “Коммерс”, выходившем под редакцией Поля Валери. Каким-то образом Пастернак имел возможность познакомиться с моей работой и, по сообщению Марины Цветаевой, остался доволен. Цветаева сама очень любила это стихотворение, одно из самых “несказанных”, как пишет она. Итак, под знаком Пастернака мы познакомились.
Кроме того, мы оказались соседями. Я жила в “банльё” в Мёдоне, на улице Марешаль Жоффр. Марина с семьей наняла в Мёдоне же квартиру…»
На новое место Эфроны переехали весной 1927 года – когда были еще живы многие надежды и иллюзии. От Бельвю до Мёдона – рукой подать: парижские «банльё» – пригороды – плавно перетекают одно в другое.
Они сняли квартиру на втором этаже большого нового дома, нетипичного для Мёдона, – и уже через год поняли, что это жилье им не по карману. Зато тут нашлась небольшая, но отдельная комнатка-кабинет для Марины. И были еще две комнаты, и ванная, и центральное отопление – неслыханный комфорт! С некоторыми, правда, неудобствами, вроде того, что уголь для топки полагалось покупать самим жильцам…
Мёдон
Мёдон Цветаева полюбила. Улица, на которой они жили, носила тогда имя Жанны д'Арк, – теперь это авеню Дю Буа.
Цветаева любила бродить по Мёдону, рассматривая старые дома с красными черепичными крышами, двух– и трехэтажные, сложенные из крупного розоватого камня. Стены домов увиты плющом, а балкончики украшены резной чугунной решеткой. Цветы вдоль окон, покой, тишина – и какой-то необъяснимый запах ушедших времен. В разные времена в Мёдоне жили замечательные люди – Ронсар, Руссо, Бальзак, Вагнер, Роден, Айседора Дункан и еще многие, – и улочки сохранили почти все эти имена.
Одним своим концом улица Жанны д'Арк вливалась прямо в огромный мёдонский лес, где некогда охотились французские короли. Окраина леса была замусорена жестянками из-под консервов и засаленными бумажками – их Марина Ивановна неутомимо собирала и ожесточенно сжигала в кострах, несмотря на строжайший запрет властей разводить здесь огонь. С маленьким Муром далеко не уйдешь, но когда удавалось пойти на прогулку одной или с кем-нибудь из друзей – она готова была бродить по лесу часами.
Мёдон. Дом на авеню Жанны д’Арк
Но если идти от дома, где они жили, в другую сторону, дорога круто поднимается в гору. По улице Пьер можно пройти мимо дома Мадлен Бежар, где жил в свое время Мольер; еще выше расположилась дача философа Жака Маритена, которого Цветаева изредка видела в Париже на «франко-русских встречах». С верхней террасы Мёдона в ясную погоду открывается прекрасный вид на Париж: город лежит как на ладони – от базилики Сакре-Кёр до Эйфелевой башни.
Сюда, в Мёдон, осенью 1927 года приезжала к сестре в гости Анастасия Цветаева, здесь навестил Марину Ивановну во время парижских гастролей Вахтанговского театра Павел Антокольский.
К мёдонскому времени относится и глубокая сердечная дружба Цветаевой с поэтом Николаем Гронским; теплые отношения завязались тут с художницей Гончаровой и с той же Извольской – переводчицей, писательницей и публицисткой.
Мёдонское пятилетие оказалось насыщенным творчески; впрочем, у великой труженицы Цветаевой иного периода и не было, вплоть до самого конца тридцатых годов. В Мёдоне написаны: трагедия «Федра», поэмы «Красный бычок» и «Перекоп», «Поэма Воздуха», проза «Наталья Гончарова», французский вариант поэмы «Молодец».
Помедлим минуту, читатель… Художественный анализ произведений – вне жанра этой биографической книги, и потому скажем без доказательств, что достоинства названных несомненны (трагедия «Федра», к примеру, до сих пор не сходит с театральных подмостков разных стран). Поразимся другому: неутомимости и мощи самого творческого импульса Цветаевой. Она работает в материале самых разных эпох – от античного мифа до реалий XX века; в разных жанр ах: трагедия, философская поэма о посмертных метаморфозах души («Поэма воздуха»), прозаический портрет современной художницы, самоперевод сложного поэтического произведения на другой язык («Молодец»)… При этом каждый раз перед нами не наброски, отрывки, планы, отдельные страницы, а законченные, художнически отшлифованные произведения! Напряжение мысли – и неустанные пробы новой стилистики, не «новаторства» ради, – ради воплощения тех жизненных смыслов, которые непрерывно вспыхивают в этом уникальном творце.
Марине Цветаевой, когда она поселяется в Мёдоне, – тридцать пять лет…