Марина Цветаева: беззаконная комета Кудрова Ирма
Он говорил им то же, что и Эфрону: есть ситуации, когда сопротивление бесполезно. Никто все равно не верит нашему отрицанию. Рано или поздно все равно придется «признаваться»… Он почти что проинструктировал их на очных ставках – как и о чем следует говорить, чтобы не мучиться, плутая в тенетах полной лжи. Его рецепт был прост: зарубежных сотрудников советской разведки надо всякий раз называть агентами разведок иностранных!
Только и всего.
И все довольны.
Он находил формулировки, пригодные для ушей следователя, так, что в конце концов свои его понимали. И жена, и Эмилия на последующих допросах вели себя именно по этому рецепту. Теперь подробности, которых без конца требовали от них на допросах, могли быть умножены сколько угодно. Особенно когда речь шла о тех, кто остался во Франции…
Но Эфрон оказался неумолим перед доводами Николая Андреевича.
К двум разным источникам восходит слух о том, что Эфрона приводили в кабинет Берии. И будто бы «беседа» их прошла крайне бурно.
Алексей Эйснер слышал, отбывая свой срок в лагере, что Сергей Яковлевич вел себя при этом свидании столь непокорно, что якобы был тут же, в кабинете, застрелен охраной наркома.
Автор другой версии – Ариадна Сергеевна. Она утверждала, что, когда ей вручали в Военной прокуратуре документ о реабилитации отца, прокурор сказал ей: «Ваш отец – мужественный человек. Он осмелился перед самим Берией оспаривать предъявленные ему обвинения. И поплатился за это расстрелом в стенах Лубянки».
Но Эфрон был расстрелян только 16 октября 1941 года. Хотя бы это мы знаем теперь достоверно.
И все же, видимо, нет дыма без огня. В кабинет Берии Эфрона, скорее всего, приводили: упорство арестованного в сочетании с надеждами, которые на него возлагались (об этом чуть ниже), делают вполне реальным такое предположение. И так как нет достоверных свидетельств о том, как могла пройти такая встреча, кажется уместным привести соответствующий эпизод из воспоминаний Евгения Гнедина.
Гнедин возглавлял отдел печати Наркоминдела. Он был арестован почти в то же время, что и Эфрон (в мае 1939-го), также прошел через Лефортово – и через еще более страшную Сухановскую тюрьму, а приговоры тому и другому были вынесены с промежутком всего в сутки.
У Гнедина выбивали лживые показания против Литвинова; Эфрона заставляли принять версию шпионажа и связей с троцкистскими террористами для большой группы репатриантов. Можно уверенно утверждать, что, если бы Эфрон уступил, это сказалось бы самым скверным образом на судьбах множества вернувшихся из эмиграции: «преступные цели» их приезда в СССР уже не нуждались бы ни в каком обосновании.
Гнедин, однако, выжил и написал мемуары. Перечитывая их, с особенной силой понимаешь искаженность сведений, зафиксированных в протоколах допросов. Тут протоколы существенно дополнены жуткими подробностями. Опухшие от многочасового стояния ноги, яркая ослепляющая лампа, направленная прямо в глаза, оплеухи и зуботычины, унижающая брань, страшные вопли за стеной, которые не может заглушить даже аэродинамическая труба, день и ночь ревущая во дворе Лефортовской тюрьмы…
Воспоминания Евгения Гнедина «Себя не потерять» помогают представить кабинет всесильного «нелюдя», к сердцу которого будет взывать в своем письме Марина Цветаева.
Гнедину пришлось побывать в кабинете Берии трижды. В присутствии наркома, и даже по его особым указаниям, двое подручных (одним из них был начальник следственного отдела Кобулов) принялись избивать арестованного, сначала ударами по голове, потом резиновыми дубинками по пяткам, едва он попробовал повторить перед Берией слова о своей невиновности. Не добившись желаемого, палачи бросили заключенного в холодный карцер с каменным полом. А через некоторое время уже снова тащили его в тот же кабинет. «Когда меня вторично отправили в холодную, я потерял представление о времени, – пишет Гнедин. – Ни непосредственно после окончания серии пыток, ни позднее, спокойно размышляя, я не мог определить, как долго длилась эта первая серия: трое, четверо, пятеро суток? Я помню, что, впервые возвращенный ненадолго в камеру, я удивился, узнав, что миновали сутки. Кажется, был утренний туалет заключенных. Бывший полковник, оглядев меня (а программа еще далеко не была завершена), сказал: “Я бы и половины не выдержал!” Боюсь, что знакомство с моим опытом подорвало его стойкость».
Глава 4
В Бедламе нелюдей
Уехав из Болшева в Москву после ареста Николая Андреевича Клепинина, Цветаева поселилась с сыном в крошечной проходной комнатке у Елизаветы Яковлевны. Но уже в декабре, благодаря хлопотам Пастернака, они переехали в Голицыно, что под Москвой, в Дом отдыха писателей.
После болшевского затвора и пятимесячного одиночества с не-своими Марина явно переводит дух в голицынском доме. Впрочем, в самом писательском особнячке Цветаева не живет, им сняли комнату в доме неподалеку. Но столуются они вместе со всеми обитателями дома, за общим обеденным столом. Марина Ивановна чувствует себя тут в центре внимания, контингент здесь все же литературный, и многие помнят ее ранние стихи. Свободно и раскованно она поддерживает за столом возникающие литературные темы, охотно рассказывает о Праге и Париже, о французской литературе – и подчас бывает даже весела. Порывисто откликается на малейшие проявления сердечности и быстро завязывает первую дружбу – с самобытной и норовистой, со всеми перессорившейся сорокалетней Людмилой Веприцкой, – та напоминает Марине Анну Ильиничну Андрееву. Веприцкая вскоре уедет, но в голицынском доме все время кто-то уезжает и кто-то приезжает, это уже не изолированное от всего мира Болшево. Появляются новые собеседники – литературовед Евгений Тагер, еврейский писатель Ноях Лурье, сатирик Виктор Ардов; прочная дружба, греющая сердце Цветаевой, завяжется с четой Н. Я. Москвина и Тани Кваниной. Есть, впрочем, и те, кто ее с опаской обходит («белоэмигрантка»! муж и дочь арестованы!), и такие будут всегда, это особая порода робких людей.
Цветаева проживет здесь почти полгода, – в Москве ей жить негде. Настойчивые попытки найти хоть какую-нибудь комнату в столице ни к чему не приводят, хотя Самуил Гуревич активно старается помочь в поисках. Мур учится в шестом классе голицынской школы, и беспрерывно болеет: то грипп, то воспаление легких, то свинка. Между тем Марине Ивановне надо дважды в месяц ездить в Москву: она возит в тюрьму передачи – Сергею Яковлевичу и Але, каждому по две в месяц. Кроме всего прочего, только в момент передачи можно было удостовериться: живы.
Зимняя темнота, ледяной ад промерзших вагонов, вечная путаница с трамваями, замирание сердца в тюремных очередях к роковому окошку… Когда сын здоров, он сопровождает мать в этих поездках.
23 декабря 1939 года – эта дата стоит на письме, которое Цветаева отправила на имя наркома внутренних дел Берии. Очень возможно, что аналогичное письмо было отправлено и на имя Сталина.
Сохранившиеся в архиве варианты выдают мучительную работу над составлением текста.
Абзацы и фразы то вписываются, то вычеркиваются. Марина Ивановна пытается спасти мужа и заслугами своего отца Ивана Владимировича Цветаева перед русской культурой, и революционной биографией Елизаветы Дурново-Эфрон, матери мужа, и личным свидетельством о святой и жаркой вере Сергея Яковлевича в правильность пути Советского государства. В письме подчеркнуты врожденно высокие качества личности Эфрона: благородство, бескорыстие, неспособность к двоедушию… «Утверждаю как свидетель, – пишет Цветаева, – этот человек Советский Союз и идею коммунизма любил больше жизни…»
Тон интимной доверительности неизменно присущ цветаевским письмам, кому бы они ни были адресованы, – это характернейшая их черта. И даже письмо палачу – не нарушает этой традиции! (Текст письма публикуется в Приложении 2)
Какая же бездна иллюзий и надежд должна была еще сохраниться в ее отчаявшемся сердце, чтобы – после всех черновиков и вариантов – остановиться на такой попытке защиты, на такой тональности!
Злой издалека чует злого, мерзавец убежден «от живота», что мир состоит из мерзавцев, только притворяющихся добродетельными; вор уверен, что воруют все и люди делятся лишь на пойманных и поймавших.
Марина Цветаева, автор поэмы «Молодец» и статьи о Пугачеве, наперекор всем очевидным фактам верит, что у самого закоренелого злодея сердце не омертвело до конца. Ей еще не приходит, по-видимому, в голову, что ее адресат – из нечеловеков, о которых она же знала, что они есть! Знала, раз создала еще весной 1939 года эти строки, полные последней горечи:
- В Бедламе нелюдей
- Отказываюсь – жить.
Но писать о нелюдях и столкнуться с ними лицом к лицу – это разное. Когда они вдруг вторгаются в твою собственную жизнь – в это почти невозможно поверить; так сознание отказывается верить во внезапную личную катастрофу. Во всяком случае, Марина Ивановна еще надеется, когда пишет эти письма, что ее мужа оговорили – и лжи поверили. Тональность ее письма заставляет думать, что она рассчитывает на самую крохотную долю живого сердца упыря, – может быть, оно еще способно откликнуться на доверительный голос!
Она еще надеется вывести Минотавра из убежища зла – «по ниточке добра», хотя бы ненадолго. Хотя бы ради одного-единственного доброго дела…
Все еще верит – в декабре страшного для нее 1939 года.
Не потому ли еще теплится в ней эта безумная вера, что к моменту написания она не могла не знать от Пастернака, что несколько лет назад аналогичное письмо Ахматовой Сталину – помогло! Муж и сын Анны Андреевны были освобождены тогда почти сразу. Правда, впоследствии их снова арестовали – но это уже другой вопрос.
(Почему миновала Цветаеву судьба «жены врага народа»? Кто может дать ответ!4 Советская практика говорит только о том, что правила в этом – как и во многом другом – не существовало. Спасли ли ее от ареста причуды чьей-то «высокой» милости? – или простого недосмотра? обычной российской неразберихи? Из самого ближайшего круга Эфрона были уже арестованы жены Афанасова и Шухаева… Марина Ивановна могла знать об этом. С 1937 года в Мордовии, в Потьме, уже существовало специальное отделение в лагере: для «членов семьи» репрессированных «врагов народа». На высоком уровне считалось, что все они – потенциальные мстители за родных!)
Позже она будет вспоминать, какой страх она испытывала в Голицыне чуть ли не каждую ночь. То было ожидание ареста, почти полная уверенность в том, что рано или поздно это случится. Ибо из всех обитателей болшевского дома уцелели только она и Мур.
В январе 1940 года каждого из арестованных обитателей болшевского дома непременно спрашивают о Цветаевой.
Седьмого января 1940 года на очередной допрос вызван Клепинин. И в этот день его допрашивают только о Марине Ивановне. Обычно арестованным задавали вопросы о нескольких лицах – требовался материал для новых арестов или для нажима на уже арестованных.
Но в этот день ни о ком больше Николая Андреевича не спрашивали.
Очень похоже на то, что допрос этот – реакция на полученное в недрах Учреждения письмо Марины Ивановны в защиту мужа. Прошло как раз две недели с момента написания послания. Самое время заинтересоваться автором!
Да, отвечает Клепинин, он знает Цветаеву с начала 1927 года. Но сблизились они позже, в середине тридцатых годов, когда Клепинин стал постоянно бывать на квартире Эфронов, а Эфрон и Цветаева бывали у Клепининых.
(Николай Андреевич изо всех сил лавирует между Сциллой и Харибдой: он явно хотел бы и Цветаеву защитить, и удержать доверие следователя к собственному полному раскаянию.)
– Цветаева, – записано в протоколе, – человек очень своеобразный. Все ее интересы сосредоточены на литературе. Кроме того, она резко выраженный индивидуалист и человек несоциальный по природе. Она часто говорила, что хотела бы жить лет сто или двести тому назад, потому что все современное ей чуждо и неприятно…
Ее политические убеждения? На этот вопрос очень трудно ответить. Обычно она противоречит тому человеку, с которым в данный момент говорит. Говоря с белоэмигрантами, она неоднократно высказывала просоветские взгляды, а говоря с советскими людьми, защищала белоэмигрантов.
Весь строй СССР и коммунизм ей чужды. Она говорила, что приехала из Франции только потому, что здесь находятся ее дочь и муж, что СССР ей враждебен, что она никогда не сумеет войти в советскую жизнь. Подобные разговоры она вела очень часто. Смысл их заключается не в том, что она критиковала какую-то сторону жизни СССР, но в том, что весь строй СССР, его идеология, его дух для нее неприемлемы и она никогда не сможет принять их. Хотя при этом она никогда не указывала на тот политический и социальный строй, который она бы предпочитала.
Да, в связи с арестом сначала сестры, а потом дочери и мужа ее недовольство приняло более конкретный характер. Она говорила, что эти аресты несправедливы. Насколько я знаю, она была совсем не в курсе шпионской и антисоветской деятельности своего мужа, и он, опять-таки насколько я знаю с его слов, не посвящал ее в это…
– С кем она была знакома до приезда в СССР?
– Ее связи во Франции были чрезвычайно обширны, так что я даже затрудняюсь их перечислить…
То есть на всякий случай он уходит от конкретных имен.
Клепинина будут еще дважды спрашивать о Цветаевой: на допросе 19 февраля и 4 июля 1940 года.5 В том и другом случае настойчиво ставится вопрос о круге общения Марины Ивановны – во Франции и по возвращении. Ответы Клепинина надо признать крайне аккуратными. Отвечая, он обычно оперирует психологическими характеристиками, и это позволяет ему провести свою линию. По существу, это все-таки линия защиты.
Очень кстати Николай Андреевич сообщает следователю о неуживчивом характере Цветаевой, из-за которого она давным-давно поссорилась, например, со Святополк-Мирским (он к этому времени уже арестован). Подчеркивает, что круг друзей Сергея Эфрона был совсем не тот, что у его жены. Общались они, говорит Клепинин, совершенно с разными слоями русской эмиграции. Он убежден, что жена не была осведомлена, чем на самом деле занимался ее муж…
Из советских писателей, приезжавших в Париж и встречавшихся с Цветаевой, названы только Маяковский, Пастернак и Алексей Толстой. Хотя могли быть названы Бабель и Пильняк – уже арестованные теперь. Среди друзей Марины Ивановны во Франции упомянуты политически нейтральные имена Ходасевича, Ремизовых, Бальмонта, Волконского, Головиной, Анны Ильиничны Андреевой и ее сыновей – их можно спокойно называть, ибо никого из них нет в Советской России.
Впрочем, не только по отношению к Цветаевой Николай Андреевич держится той же линии. Отвечая на вопрос, чем именно занималась по возвращении его жена Нина Николаевна, Клепинин утверждает, что в НКВД ей не поручали ничего интересного и от этого она испытывала явное чувство обиды. Чтобы не травмировать ее самолюбие, Николай Андреевич давно перестал задавать ей вопросы. Потому он и не в курсе ее реальных дел… Если же его спрашивают о конкретных занятиях Эфрона, Клепинин жалуется на «манию конспирации» у Сергея Яковлевича. Тот постоянно играл в секреты, записано в протоколе допроса, это было просто смешно…
Однако защитить Эфрона всерьез Клепинин не может.
Ибо капитулянтская версия, на которую он согласился на первом же допросе, без фигуры руководителя не проходит.
Версия создана следствием с очевидной помощью П. Н. Толстого. Но кто знает, в чьих устах она прозвучала впервые? Может быть, на допросах Святополк-Мирского, или Романченко, или еще кого-нибудь – из тех, кого арестовали раньше…
Клепинин, во всяком случае, не сопротивляется тому, что ему навязывают. Он согласился признать себя французским шпионом уже при первой встрече со следователем. К концу второго допроса он согласен, что был агентом еще английской и бельгийской разведок. Евразийцы, выступающие в союзе с троцкистами и как агенты зарубежных разведок, – эту галиматью Клепинин со временем даже начинает обставлять множеством подробностей.
Эфрону, который играл одну из руководящих ролей в евразийстве, отмечает Клепинин на допросе 19 февраля 1940 года, удалось собрать вокруг себя значительную группу лиц: Толстой, Смиренский, Ларин, Балтер, Тверитинов, Позняков, Струве, Палеолог, Эйснер, – более двадцати человек. И в тридцатые годы началась усиленная переброска кадров в СССР.
Их первая задача по приезде состояла в сближении с журналистскими кругами, писательскими и военными. Но этот план, утверждает Клепинин, лопнул по вине недальновидного руководства НКВД. Оно пересажало тех, за кем гораздо лучше было бы следить… Неглуп был Николай Андреевич, царствие ему небесное. То руководство НКВД, которое он сейчас обличает, уже сидит в это время в соседних с ним камерах.
В самом конце января 1940 года арестован последний участник группы, которая предстанет перед Военной коллегией Верховного суда, объединенная общим обвинением и общим приговором. Этим последним стал Николай Ванифатьевич Афанасов, вернувшийся в СССР в 1936 году.
Он жил и работал теперь в Калуге; 29 января 1940 года был увезен в машине НКВД прямо с работы, так что родные узнали о его местонахождении лишь спустя долгий срок.
Афанасов также из числа давних друзей Эфрона. Мальчишкой он убежал на Гражданскую войну, примкнул к Добровольческому движению; после поражения белых жил в Болгарии, работал шахтером и лесорубом, потом переехал во Францию. Когда выходила газета «Евразия», он ведал экспедицией, помогал распространять тираж и жил некоторое время прямо в редакционном помещении в предместье Парижа – Кламаре.
Николай Афанасов
Как Эфрон и Клепинины, Афанасов стал секретным сотрудником советской разведки в Париже. В середине тридцатых годов с каким-то особым заданием он ездил в Германию под конспиративным именем «Клаус». Этого оказалось достаточно, чтобы теперь ему предъявили обвинение в шпионаже в пользу германской разведки. Где-то он пересекся с известным русским писателем-эмигрантом Романом Гулем – и это уже квалифицировано как передача неких секретных сведений в распоряжение гестапо. Его имя всплыло в показаниях Литауэр и Клепинина, в контексте явно компрометирующем. Позже, на заседании Военной коллегии Верховного суда, Афанасов будет пытаться опровергнуть эти показания.
Эфрона спрашивают об Афанасове в марте. Как и в других случаях, Сергей Яковлевич дает сухую фактографическую справку, особенно подчеркивая «рабочие» профессии Николая Ванифатьевича.
– С какой целью он приехал в Советский Союз? – задает свой вопрос следователь.
– С целью работать на родине, – отвечает Эфрон.
Мне не пришлось, к сожалению, ознакомиться со следственным делом Афанасова. Однако на суде он виновным себя не признал и, видимо, сломить его, как и Эфрона, не удалось.
Пройдет целых полтора месяца после очной ставки с Клепининым и Литауэр, прежде чем Эфрона снова вызовут на допрос.
Чем было заполнено это время? Болезнь? Новая порция пыток? Или попросту следствие занято другими? Ответа мы не узнаем. Но в протоколе допроса от 15 февраля подпись Эфрона ужасна, почти неузнаваема.
Кажется, что она сделана пером, едва удерживаемым в руках. Но показания те же.
– Может быть, вы начнете давать показания? Ваши сообщники уже полностью вас изобличили…
Ответ Эфрона:
– Начиная с 1931 года никакой антисоветской деятельностью я не занимался. В своей работе я был связан с советскими учреждениями, и моя работа носила строго конспиративный характер.
– Характер вашей конспиративной работы, связанной с советскими учреждениями, – записано в протоколе, – следствие не интересует. Расскажите о той, которую вы скрывали от советских учреждений.
– Таковой не было. Как секретный сотрудник я был постоянно под контролем соответствующих лиц, руководивших секретной работой за границей.
Последняя фраза арестованного на этом допросе снова фиксирует его физическое недомогание:
– Прошу прервать допрос, так как я не совсем хорошо себя чувствую…
«Не совсем хорошо»… Стали бы в стенах Лубянки обращать внимание на это «не совсем»…
Отметим очевидный факт: следствие явно уклоняется от рассказа Эфрона о его реальной деятельности в советских спецслужбах во Франции. Ничего неожиданного здесь нет: интерес к истине у сотрудников Берии не больше, чем был во времена Ежова и Ягоды.
И все же трудно не испытать разочарования: так ценна была бы возможность узнать, что называется, из первых рук о конкретностях секретной работы и об истории убийства Игнатия Рейсса. Ибо, как было уже отмечено, Сергей Яковлевич достаточно откровенен в том, во всяком случае, что касается его собственных действий. Он не создает версий, не подтасовывает факты, может разве что уклониться от подробностей.
В протоколах показаний Эфрона эпизод с убийством Рейсса всплывает только однажды – 29 марта 1940 года (это одиннадцатый допрос). Подследственного спрашивают о Дмитрии Смиренском. И Эфрон говорит о нем, среди прочего, как о человеке, который участвовал в предварительной подготовке «дела Рейсса», но не в самом акте убийства.
– Откуда вам это известно? – спрашивает следователь.
– От лиц, которые были прямо или косвенно замешаны в это дело, – отвечает Эфрон, – от Клепининых, Кондратьева, от самого Смиренского…
Уточняющих вопросов больше не задают – или они не зафиксированы в протоколе. Эфрон же верен себе: он отвечает в таких случаях без подробностей.
Крайне интересны для прояснения вопроса показания Клепинина.
Он, который чуть ли не с первого допроса охотно говорит о своей «предательской шпионской работе», о вероломстве, двурушничестве и всем прочем – в том наборе, который ему стандартно предлагается следователем, – касаясь «дела Рейсса», упорно повторяет одно: ни он, ни Эфрон прямого отношения к лозаннской «акции» не имели! Между тем, в его теперешней ситуации явно героичнее и выгоднее было бы приписать себе перед НКВД как раз активную роль: ведь в Швейцарии был убит «невозвращенец», «предатель»!
Но Клепинин рассказывает иное. Еще за полгода до того Эфрон «получил другое задание», сам же Клепинин, по его словам, узнал об убийстве Рейсса в Лионе из газет. Подвел его Вадим Кондратьев, действительно входивший в группу преследования. Он заявился в их дом в Исси-ле-Мулино спустя несколько дней после «акции» – перед тем как исчезнуть из Франции. Тем самым была брошена тень на Клепининых, бывших с Кондратьевым в родстве. Потому его и его жену вызвали тогда в полицию для допроса. Что же касается Эфрона, то его связи с советским полпредством были уже широко известны.
Так они оба и оказались на виду у полиции и прессы.
Через месяц с небольшим после убийства тот и другой получили от своего «секретного» начальства приказ немедленно отправиться в Гавр, сесть на пароход «Андрей Жданов» и навсегда покинуть Францию. Приказ был передан им через посредника и не подлежал обсуждению. Но, как утверждает Клепинин, сама поспешность их «эвакуации» была ошибкой и глупостью – тем самым советские спецслужбы расписались в своей причастности и к убийству Рейсса, и к похищению генерала Миллера. С другой стороны, их бегством, получившим широкую огласку, охотно воспользовалась французская полиция. Она могла теперь громко уверять публику, что сделала все от нее зависевшее: подлинные убийцы обнаружены, но – увы! – только что скрылись. Дело отныне могло быть закрыто, – по крайней мере, на стадии поисков виновных. Так говорит на допросах Клепинин.
Эти показания, мне кажется, очень важны для тех, кто действительно хотел бы наконец разобраться, кто есть кто. К чему бы Клепинину в этом вопросе сочинять? Между тем в этих признаниях, не один раз повторенных в протоколах его допросов, – разгадка репутации, какая закрепилась за Эфроном (и Клепининым) больше чем на полстолетия. Не только французской полиции, но и советским спецслужбам было выгодно выставить Эфрона чуть не главным виновником швейцарского убийства: одни объявляли таким образом об успешном завершении своих расследований, другие укрывали подлинных организаторов и исполнителей преступления.
Направленность дознания органов НКВД во второй половине тридцатых годов определена жестким стандартом, совершенно не зависящим от реальных обстоятельств арестованного. Предъявляемые обвинения не имеют, как правило, почти никакого отношения к действительным причинам, по которым тот содержится в заключении. Характер обвинения продиктован всякий раз соображениями «государственными», почти полностью игнорирующими конкретную личность и ее биографию. Мы знаем об этом уже достаточно; но живое знакомство со следственными делами еще раз подтверждает известное.
«Государственный» же – на уровне Берии и Сталина – замысел в отношении Эфрона и его товарищей, весьма похоже, заключался в возможности организовать еще один шумный политический процесс – в развитие предыдущих.
Как известно, Рыкова и Бухарина НКВД уже попытался обвинить в преступных связях с русской эмиграцией в Париже; Пятакову инкриминировалась связь с Троцким и зарубежными троцкистами.
Как соблазнительно было теперь продолжить начатую тему! В глазах Сталина и Берии бывшие эмигранты, приехавшие в Советский Союз, замаранные участием в «евразийском движении», да еще с таким козырем, как встреча одного или нескольких руководителей движения с самим Пятаковым, – это была добыча и удача!
Упустить их было нелогично. Они даже слишком годились для очередного публичного разбирательства.
Естественно, что в этом случае возглавить «преступную группу» эмигрантов («засланных в СССР иностранными разведками и действовавших здесь в тесном сотрудничестве с недобитыми троцкистами») должен был бы именно Эфрон. Его организаторская роль, в том числе и в получении от советского посольства в Париже разрешений на въезд в Союз, достаточно обрисовалась в процессе всех допросов.
Испытанными средствами следствие расширяет на Сергея Яковлевича «изобличительный» материал. Так, с помощью П. Н. Толстого оно сочиняет связи Эфрона с кругом ленинградской интеллигенции, недовольной сталинским режимом и якобы замышлявшей террористический акт против вождя. У троих ленинградцев, арестованных по оговору Толстого (А. В. Введенского, Я. И. и А. Я. Стрелковых), выжимают «признания», подтверждающие эти преступные замыслы. Но, кроме замыслов, речь тут идет и о шпионских сведениях, якобы переправлявшихся из Ленинграда в Париж через сотрудницу Ленинградского морского порта Сланскую. Сланская, как уже говорилось, на допросах обвинение это характеризовала как чистую фантазию Толстого.
Характер допросов Эфрона после февраля изменился. Кажется, что следствие к этому времени уже потеряло надежду получить желанный самооговор. Сценарий нового «показательного» процесса срывался, – во всяком случае, Эфрон явно не годился на роль чистосердечно кающегося главаря «банды эмигрантских шпионов и троцкистов».
Теперь Сергея Яковлевича спрашивают в основном о конкретных лицах. И называют одно за другим имена вернувшихся в СССР эмигрантов, требуя сведений об их антисоветских взглядах и действиях. Большинство уже арестованы, другие ждут той же участи.
Показания, которые дает Эфрон, максимально осторожны и неизменно доброжелательны. Это сугубо фактологические сведения: история знакомства, известные ему биографические данные. И при каждом удобном случае он подчеркивает просоветские настроения и самые чистые цели возвращения, тем более что это было святой правдой.
Второго апреля ему предлагают перечислить всех, кого он лично завербовал для секретной работы в советских спецслужбах за рубежом. В ответе Эфрона приведен целый список – двадцать четыре фамилии, с конкретными датами привлечения их к сотрудничеству. Среди тех, кто оказался им привлечен в первую очередь, имена Константина Родзевича и его жены Марии Сергеевны, супругов Клепининых, Веры Сувчинской (будущей Трейл)6 – все это в прошлом евразийцы и личные друзья Эфрона. Большинство из завербованных, указывает он, поддерживали связь с представителями советских органов через него, Эфрона, и только некоторые выходили на связь сами.
Названы в этом допросе и имена тех сотрудников НКВД в Париже, в чьем непосредственном подчинении находился он сам: это прежде всего Кислов, кроме того – Жданов, Азарьян, Г. И. Смирнов. Реальные ли то были фамилии – сказать трудно.
– Сообщите, кого вы завербовали во французскую разведку, – спрашивает Эфрона лейтенант Копылов.
– Я никого и никогда ни в какую иностранную разведку не вербовал, – отвечает подследственный.
– Вы лжете. Следствие располагает достаточными материалами, опровергающими ваше утверждение…
Фиксированная часть допроса на этом обрывается.
В «деле» Эфрона, как уже говорилось, – восемнадцать протоколов допросов.
Но можно быть уверенным, что на самом деле допросов было больше. Известно из сложившейся тогда практики, что протоколы составлялись далеко не всегда. Еще раз повторю и другое: что самый добросовестный пересказ протоколов – даже и полная их публикация! – реальной картины происходившего в застенках советских тюрем того времени не только не передаст, но можно уверенно сказать, что прямо ее исказит.
Ибо слишком важное и страшное остается за кадром. Соблюдена видимость прямой трансляции, но изображение отсутствует, звук приглушен, и в протоколах допросов мы слышим словно бы механический голос, читающий убогую выжимку реально сказанного там, по ту сторону экрана…
Последний, восемнадцатый, протокол имеет дату 5 июля 1940 года.
А 13-м июля того же 1940 года помечено обвинительное заключение, утвержденное заместителем военного прокурора СССР Афанасьевым.
Трудно найти ответ на вопрос: почему же еще целый год после этого откладывалось вынесение приговора? Ибо он будет вынесен только 6 июля 1941 года, спустя три с лишним недели после начала Отечественной войны.
Работа на Лубянке, естественно, кипела и в 1940-1941-м, хотя и сбавила обороты.
Не искали ли замену Эфрону на роль лидера?
А если отказались от этого замысла – почему продолжали держать в Москве?
Из показаний Ариадны Эфрон несравненно труднее, чем из показаний Сергея Яковлевича, вычленить элементы правды.7 Ибо после злополучного допроса 27 сентября она принимает (как многие и многие, напомним, оказавшиеся в застенках всемогущего ведомства в тридцатые годы!) предложенный следствием путь «версии на выживание». И это вынуждает ее – как и других – густо смешивать реальность с фантазией, не только применительно к собственной биографии, но и в характеристиках тех лиц, о которых ее спрашивают. Не нам, умудренным всем, что мы теперь знаем, осуждать за это двадцатисемилетнюю молодую женщину. И все же скажу о впечатлении, которое складывается при внимательном чтении дела Ариадны.
Это впечатление можно свести к тому, что иллюзии, с которыми дочь Эфрона и Цветаевой так сжилась в свои юные годы и которые заставили ее вернуться в Советскую Россию еще весной 1937 года – раньше всех других членов семьи, – эти иллюзии не утратили над ней своей силы даже тогда, когда сама она оказалась в жерновах беспощадной машины следствия. Чара «великого эксперимента», по которому якобы шла ее родина на путях создания самого справедливого общества в мире, так долго созревала в ней вдали от предмета обожания, что освободиться от нее было нелегко.
Пример отца сыграл в этом, скорее всего, решающую роль. С младенческих лет он в ее глазах – образец рыцарства, мужества, благородства, почти отождествленный еще в годы его участия в Белом движении с образом святого Георгия, вышедшего на борьбу со злым змием. Образ этот возрос на культе отца, который царил в их доме, – и на поэтических строфах матери времен Гражданской войны. Он сохранил свою силу и в эмиграции.
Дочь не могла не верить в то, во что верил ее отец; он был для нее большим, чем авторитет истины, то был авторитет чистого сердца. Аля была свидетелем его горения и бескорыстия, она воспитывалась на них – и явно считала себя сподвижницей отца.
Ариадна Эфрон после лагерей
Его секретное сотрудничество с советским представительством в Париже не было для нее тайной. На каком-то этапе отец посвятил Алю в свою особую миссию при парижском «Союзе возвращения». И помог ей «войти в дело»: объединить при «Союзе» подрастающее поколение русских эмигрантов. Это составляло предмет гордости дочери – чувство, стойко удержавшееся до конца ее жизни. Сотрудничество отца было секретным – значит, опасным, а участие в опасном – если оно освящено высокой идеей – благородно. В величии же идеи, которой был движим отец, ей никогда не пришло в голову усомниться!
Вот почему то, что происходило теперь, осенью 1939-го и весной 1940-го, представлялось ей ужасной, но частной ошибкой. «Я не могла понять, кому и для чего это нужно, – писала А. С. Эфрон в заявлении, посланном из Туруханска 15 лет спустя на имя министра внутренних дел Круглова. – Только разоблачение Берии дало мне на это ответ…»
(Увы, в этих строках слышен голос вполне рядового человека тридцатых годов, так охотно хватавшегося за версии «вредительства». Хотя можно, пожалуй, предположить и вполне сознательную спекуляцию «зэка» на разоблачении очередного врага.)
О разрушительном воздействии на мораль и психику современников культивируемого помешательства на «вредителях» говорят не часто. Между тем оно проросло болезненной подозрительностью, разъедающей человеческие связи. Я вспоминаю об этом потому, что в иных текстах Ариадны и в моих с ней беседах проступало то смещение ценностей, которое последовательно (и успешно!) внедрял в сознание и психику людей сталинизм.
Обращу снова внимание на одну существенную деталь, мимо которой может пройти читатель. С презрением, не требующим пояснений, мы произносим сегодня слова «агент ГПУ», «агент НКВД». Для нас они означают причастность к кровавым преступлениям зловещей организации – внутри страны и за рубежом. Но в устах и Ариадны, и ее отца, в устах Афанасова, Клепининых и Эмилии Литауэр неизменно звучало другое слово: разведчик. И если пытаться понять трагедию эмигрантов, втянутых в сети «сотрудничества», нельзя это сбрасывать со счетов. Дабы не смешать воедино как подлых, так и обманутых. Извлечь какие-то уроки из истории можно, только отказавшись от черно-белого восприятия мира и скоропалительных обличений. Ибо они тоже – наследие большевизма.
Дело Ариадны Эфрон было выделено в особое производство (после встречи подследственной 14 марта 1940 года с прокурором Антоновым). Из текста постановления, составленного следствием, получается, что сделано это за неустановленностью шпионских связей А. С. Эфрон. Однако в обвинительном заключении повторено как ни в чем не бывало: «…являлась шпионкой французской разведки и присутствовала на антисоветских сборищах группы лиц… Считая доказанным, направить Прокурору СССР для передачи по подсудности». Дата обвинительного заключения – 16 мая 1940 года.
Особое Совещание, на котором обвиняемые никогда не присутствовали, решило судьбу Ариадны 2 июля 1940 года: «…за шпионскую деятельность заключить в исправительно-трудовой лагерь сроком на 8 лет…» Однако Ариадну продержат во внутренней тюрьме до начала следующего года. Ей дадут ознакомиться с приговором только 24 декабря! Через полгода после его вынесения. Было ли это распространенной практикой тогда – я не знаю.
С арестом дочери и мужа Марина Ивановна оказалась без всяких средств к существованию. Но теперь ей надо было зарабатывать еще и на передачи в тюрьму. И зима и весна 1940 года проходят под двойным знаком: страха и напряженной работы над переводами.
Пастернак помог получить заказ на переводы национальных поэтов по подстрочникам. Цветаева начинает переводить болгарских поэтов и английские баллады о Робин Гуде, затем надолго погружается в тексты трех поэм грузинского классика Важа Пшавела: «Гоготур и Апшина», «Раненый Барс» и, наконец, огромная «Этери». Марине Ивановне не нравится эта растянутая поэма, смущают и незнакомые реалии грузинского быта, и особенности фонетической транскрипции, ритмического строя языка. Но халтурить она органически не может, и потому темп ее работы – черепаший. Пастернак пытается умерить ее добросовестность – «такие заработаешь!». Тщетно.
Голицыно Цветаева с сыном покидают 11 июня. Почти три месяца они живут в университетском доме на улице Герцена. Здесь в их распоряжении квартира, любезно предоставленная профессором Габричевским, уехавшим с семьей на лето в Коктебель. Это тоже помощь Пастернака, хотя и опосредованная.
В конце лета таможня разрешила наконец Цветаевой получить ее багаж, вывезенный из Парижа. Это тюки с одеждой, кофры и ящики с огромной библиотекой. Поиски своего жилья все еще не дали никаких результатов, и нервное состояние Марины Ивановны к концу августа предельно обострено. Перебраться со всеми вещами теперь совсем некуда – крошечные комнатки в коммунальной квартире Елизаветы Яковлевны Эфрон в Мерзляковском переулке для этого никак не годятся. Кроме того, Цветаева панически боится жить без прописки – это строго запрещено. Отчаяние достигает предела в самом конце августа и первых числах сентября. Пастернак, Эренбург, Асеев, с которым она теперь уже знакома и который, как кажется, благоговеет перед ней как поэтом, – все уверяют, что бессильны помочь. Подтверждением глубочайшей депрессии выступает первая запись Марины Ивановны, помеченная 5-м сентября 1940 года в тетради, пришедшей с грузом из Франции. Пятое сентября – это день рождения Ариадны, и поначалу Цветаева отрывочными фразами описывает утро первого ареста в Болшеве. И далее пишет: «Меня все считают – мужественной. Я не знаю человека робче себя. Боюсь – всего. Глаз, ‹нрзб.›, шага, а больше всего – себя, своей головы, если это голова – так преданно мне служившая в тетради и так убивающая меня в жизни. Никто не видит, не знает, что я год уже приблизительно ищу глазами крюк…» Она перебирает варианты самоубийства: глотать? прыгнуть с моста? Но нигде нет никаких «люстр» (то есть крюков)… плюс к тому – «исконная отвратительность воды»… «Я не хочу умереть. Я хочу не быть. Вздор. Пока я нужна… Но, Господи, как я мала, как я ничего не могу! Доживать – дожевывать. Горькую полынь. Сколько строк миновавших! Ничего не записываю. С этим кончено».
Важный момент: предшествовало этой записи посещение Цветаевой ЦК партии.
В ЦК ее пригласили прийти в ответ на отчаянную телеграмму, посланную за несколько дней до того на имя Сталина. (Ох, пора бы уже составить книгу из писем талантливейших российских литераторов к вождю всех народов! Булгаков, Ахматова, Цветаева…)
Второй раз Цветаева обращалась к вождю. На первое письмо ответа не последовало. Теперь речь шла уже не о судьбе мужа, а о ней самой и сыне.
К этому времени Марина Ивановна использовала все каналы, которые сама могла придумать и какие подсказывали ей друзья, чтобы разрешить жилищную проблему. Объявления в газетах ни к чему не привели, авантюристка-маклерша долго водила за нос, пока не исчезла вместе с огромным задатком. Письма в Союз писателей Фадееву и Павленко тоже не дали результатов. В Белокаменной, некогда воспетой в ее стихах, не находилось места, куда она могла бы поставить свои чемоданы.
27 августа 1940 года Мур записал в дневнике, что у матери состояние самоубийственное. В этот день и была послана телеграмма в Кремль. От полной безнадежности. «Помогите мне, в отчаянном положении. Писательница Цветаева» – таков был текст телеграммы. И 31-го ее вызвали. Разумеется, не к Иосифу Виссарионовичу. С Цветаевой весьма предупредительно беседуют в одном из отделов ЦК. Прямо при ней звонят в Союз писателей – с предложением помочь найти жилье «писательнице Цветаевой».
Неподалеку от Кремля, в садике, Марину Ивановну терпеливо ждут Мур и Николай Вильмонт. Моросит осенний дождь.
Когда она выходит, все трое счастливы уже одним тем, что они снова вместе.
И меньше чем через месяц проблема с жильем в самом деле разрешилась: сотрудник Литфонда А. Д. Ротницкий отыскал комнату. Ее сдавал Марине Ивановне сроком на два года инженер Шукст, уезжавший работать на Север. Трудно сказать, было ли это результатом звонка из ЦК. Ибо, во-первых, Ротницкий пытался помочь Цветаевой и раньше; во-вторых, огромную сумму, требовавшуюся в уплату за комнату на год вперед, Марине Ивановне все равно пришлось собирать самой. (Львиную долю суммы дал Пастернак, остальное помогала собирать жена поэта Зинаида Николаевна.) Так что указующий звонок из ЦК в Союз писателей был, скорее всего, отработанной инсценировкой. Привычным враньем, ненадолго снявшим остроту стресса.
В дневнике Мура запись: в тот вечер на радостях они пили кахетинское сначала у Вильмонтов, а потом еще и у Тарасенковых.
В тот же день (утром? или поздним вечером?), 31 августа 1940 года, Марина Ивановна писала горькое письмо поэтессе Вере Меркурьевой.
О том, что Москва ее не вмещает. И что она, Марина, не может вытравить из себя оскорбленного чувства права. Ибо, писала она, Цветаевы «Москву – задарили»: усилиями отца воздвигнут Музей изящных искусств, в бывшем Румянцевском музее – «три наши библиотеки: деда Александра Даниловича Мейна, матери Марии Александровны Цветаевой и отца Ивана Владимировича Цветаева». Тут же Марина Ивановна напомнит и другое свое право: уроженца города. И еще право русского поэта. И еще право автора «Стихов о Москве».
Унижение провоцирует в ней мощный всплеск уязвленной гордости. Сказано все это, однако, совсем не по адресу. Но где тот адрес, тот имярек, кто измучил ее и ее близких, отнял возможность самого скромного существования? Кому еще можно было бы высказать все эти доводы, клокотавшие в сердце?
Очень возможно, что письмо это было написано 31-го утром, еще в преддверии разговора с властями, может быть, в ожидании назначенного часа. Цветаева с пером в руках выговаривала аргументы, которые – она понимала! – ей не придется высказать властям…
С конца сентября Марина Ивановна с сыном живут уже на Покровском бульваре в трехкомнатной квартире, только что превращенной в коммунальную. Комната Цветаевой невелика, метров пятнадцать, она вся заполнена распакованными и нераспакованными кофрами, тюками, сундуками так, что только посредине остался узкий проход к столу Стол стоит вдоль окна; он обеденный и он же письменный. В средней комнате живет старшеклассница Ида Шукст, дочь хозяина квартиры, уехавшего на Север, в третьей – супружеская пара, постоянно скандалящая по поводу использования общей кухни. Соседи разговаривают с Мариной Ивановной так грубо, что, уйдя к себе, она навзрыд плачет и долго не может успокоиться. Муру ее пронзительно жалко: мать такого не заслуживает, записывает он в своем дневнике.
Покровский бульвар, 14/5. Дом, где в квартире 62 Цветаева жила с осени 1940 г. до отъезда в эвакуацию
Сам Мур поступил в очередную школу, уже пятую после приезда в СССР, он горюет, что с этими переездами не успевает обзавестись друзьями. А они ему остро необходимы в этом возрасте. У него, правда, есть друг, еще парижский, – Митя Сеземан, сын Клепининой, они жили вместе в болшевском заточении. Митя старше Мура чуть ли не на три года, он предельно прагматичен, но, как и Мур, он заядлый книгочей; оба они много читают на русском и французском и постоянно обмениваются книгами. Они охотно посещают книжные магазины и мороженицы, впрочем, любят еще и музыку, и театр. Денег у Дмитрия никогда нет, он живет со строгой бабушкой и потому позволяет своему другу платить за двоих, – Муру мать, видимо, щедро дает на карманные расходы.
Мур страстно хочет вписаться в советскую жизнь. Он всерьез озабочен тем, что своей парижской обувью, крагами, молниями на курточке он выделяется из московской толпы. Арест сестры и отца не поколебал его коммунистических взглядов. Друзья обсуждают причины арестов близких, и тут между ними нет согласия. Сын Цветаевой убежден, что произошла просто нелепая ошибка и Алю и отца вот-вот оправдают. Он склонен думать, что Клепинины, высказывавшиеся в Болшеве так враждебно по отношению к происходящему в стране, оклеветали Эфронов, приписав им собственные суждения. Со своей стороны Митя убежден, что это Аля «продала всех». Друзья ссорятся и всё же крепко держатся друг за друга.
Десять месяцев, которые прожила Цветаева на Покровском бульваре, в центре Москвы, позволили ей резко расширить дружеские связи, что было для нее органически необходимо. Душа ее иссохла без близких людей рядом, ей так не хватает сердечного тепла. Она радостно откликается на всякое приглашение прийти в гости, – бывает у Тагеров, встречается с Танечкой Кваниной, навещает дочь Бальмонта Нину Константиновну, видится с такой близкой ей четой Звягинцевой и ее мужа, посещает дореволюционных друзей – Софью Юркевич, Ольгу Мочалову, Веру Меркурьеву, Елизавету Тараховскую. Встречаясь с Алексеем Крученых, она видится в его доме и со множеством других литераторов – Константином Липскеровым, например. Пастернак сводит Марину Ивановну со своими друзьями: среди них – Н. Н. Асеев, Г. Г. Нейгауз, чета Асмусов, Вильям-Вильмонтов. Чета Тарасенковых также входит в круг общения Цветаевой. Время от времени ее зовут прочесть что-нибудь в разных домах, она читает «Попытку комнаты», поэму «Молодец», «Повесть о Сонечке», отдельные стихи. Доброжелатели готовят прием Цветаевой в группком переводчиков при Союзе писателей, и весной 1941 года Марина в этот группком вступает. Она сближается и с теми переводчиками, которых Нина Яковлева, возглавлявшая группком, регулярно собирает у себя дома. Здесь, в частности, происходит знакомство Марины Ивановны с Арсением Тарковским, Элизбаром Ананиашвили, Вильгельмом Левиком. Есть, правда, немало людей, которые пугливо сторонятся «белоэмигрантки», у которой к тому же арестованы дочь и муж. Понимая это, Цветаева не проявляет активности в знакомствах, она и сама побаивается людей малознакомых.
Но, случайно встретив у Звягинцевой молодого поэта Семена Липкина, она приглашает его на прогулку вдвоем по городу. Липкин не из пугливых, он польщен, они встречаются на следующее же утро и проводят чуть не весь день вместе. Позже поэт живо описал эту прогулку Обычно Цветаева водит своих друзей по старым знакомым местам: по Замоскворечью, Трехпрудному переулку, посещает вместе с ними музей, созданный волей и усилиями ее отца.
В воспоминаниях Липкина об этом дне два момента особенно значимы – полный неинтерес Марины Ивановны к посещению «шикарных» мест, и еще одно: эпизод с литераторами, случившийся в ресторане «Националь», куда они все-таки зашли. Цветаева оказывается тут свидетельницей ссоры литераторов и, может быть, впервые слышит слово, рожденное в сталинской России: «стукач»… Спустя всего несколько месяцев, в Елабуге, у нее будет случай столкнуться с этой реальностью, которая существовала тогда в стране отнюдь не виртуально.
Во всяком случае, достоверным фактом можно считать то обстоятельство, что теперь уже в литературных кругах Москвы возвращение Марины Цветаевой вышло из тени и воспринималось как заметное событие.
В конце года она энергично принялась за составление своего поэтического сборника. Некий человек из Гослитиздата уверил ее, что выпуск такого сборника возможен. Она слабо верит в это, даже и совсем не верит. Но все же принимается за дело с присущим ей рвением. Ведь, кроме желания дать читателю себя-поэта, играла немалую роль и надежда на гонорар – они тогда были весьма солидными. Под этот гонорар она еще прошлой осенью одалживала деньги на квартиру, то есть какое-то время все же верила в реальность предприятия! И она доводит-таки дело до конца, представив уже в 1940 году в редакцию издательства машинописный экземпляр книги, включив в нее избранные стихи из сборников «Ремесло» и «После России». Она расположила стихи в хронологическом порядке, как это было в большинстве ее прежних поэтических сборников. Но – с важнейшим отступлением! Открывался сборник стихотворением «Писала я на аспидной доске…», посвященным «С. Э.», то есть мужу. В обновленной редакции стихотворение звучало так:
- Писала я на аспидной доске,
- И на листочках вееров поблёклых,
- И на речном, и на морском песке,
- Коньками по льду и кольцом на стеклах, –
- И на стволах, которым сотни зим…
- И, наконец, – чтоб было всем известно! –
- Что ты любим! любим! любим! любим! –
- Расписывалась – радугой небесной.
- Как я хотела, чтобы каждый цвел
- В веках со мной! под пальцами моими!
- И как потом, склонивши лоб на стол,
- Крест-накрест перечеркивала имя…
- Но ты, в руке продажного писца
- Зажатое! ты, что мне сердце жалишь!
- Непроданное мной! внутри кольца!
- Ты – уцелеешь на скрижалях.
Да, вот так – именно теперь, когда злая беда сомкнула свои волны над головой дорогого человека. Любила, люблю и буду любить, что бы ни происходило в этом мире. Прежде это стихотворение, написанное еще 5 мая 1920 года, она никогда не публиковала. Поступок чисто цветаевский, – его питают бесстрашие и благородство.
Сборник был беспощадно зарублен в недрах издательства. Палачом-рецензентом оказался критик Корнелий Зелинский, один из знакомцев Цветаевой по Голицыну. Текст его шестистраничного омерзительного отзыва ныне известен. Там есть всё: сведения об авторе, который жил в окружении врагов советской власти и печатался в белоэмигрантских изданиях, обвинение в формализме, пустоте, бессодержательности стихов, тезис о коренной чуждости советской поэзии. И прочее в том же духе. Кажется, более всего задело Цветаеву обвинение в формализме; в записи на отзыве она назвала это обвинение «просто бессовестным». И добавила, подчеркнув: «Это я говорю – из будущего. М. Ц.» (Зелинский был плодовит, печатался много, но в историю литературы войдет именно и только этим – бессовестным отзывом на стихи великой Цветаевой. Справедливость судьбы.)
В начале декабря 1940 года она закончила перевод стихотворения Шарля Бодлера «Плаванье». Эта работа стала для нее наслаждением. Широкое дыхание, гордость и счастье творца – будто сама она создала этот текст, близкий ей всем своим пафосом… «Спасибо», – записывает она в тетради по окончании работы. Не себе «спасибо», конечно. Но тут же в рабочей тетради – жалоба: «Пока я буду переводить других, – кто будет писать мое? Меня?..» И через пару страниц: «Когда меня спрашивают: Почему вы не пишете стихи? Как Вы можете не писать? – я задыхаюсь – от негодования. – Какие стихи? Я всю жизнь писала от избытка чувств. Сейчас у меня избыток каких чувств? Обиды. Горечи. – Одиночества. Страха. В какую тетрадь – писать такие стихи?? ‹…› Как я сейчас могу, когда мои… Если бы я этой книгой могла спасти тех… ‹…› Слава? Она мне не нужна. Деньги? Пойдут кредиторам. А главное, что все это случилось со мной – веселой, живой, любящей (все и всякого), доверчивой (даже сейчас…). За что? И – к чему? Ни умнее, ни лучше я от этого не стала, только писать перестала – и быть перестала. Разве я – живу? Разве это я – живу?»
Писать перестала – и быть перестала…
Отложи на время книгу, читатель. Наступает 1941 год.
За полмесяца до начала войны судьба подарила Цветаевой встречу с Анной Андреевной Ахматовой.
Они увиделись на Большой Ордынке, 17, в квартире писателя Виктора Ардова, знакомого Цветаевой по Голицыну, и его жены актрисы Нины Ольшевской. Супруги давно дружили с Ахматовой, часто останавливавшейся у них во время своих наездов в Москву. Цветаева пришла по приглашению Ардова и провела на Ордынке – по одним сведениям, два-три часа, по другим – все шесть. Разговаривали Ахматова и Цветаева наедине, сначала в столовой (она же гостиная), а затем в крошечной комнатке, отведенной здесь Анне Андреевне, – там можно было поставить всего один стул.
В этот день они увиделись впервые, хотя еще с десятых годов знали друг о друге. Марина посылала в Петроград с оказией свои стихи, посвященные Анне Андреевне, а в тяжком 1921-м, когда до Москвы дошло известие о расстреле Гумилева, – письма и подарки. В ответ Ахматова прислала тогда свой сборник «Белая стая» и короткую записочку.
Молодая Цветаева, мы помним, была горячей поклонницей ахматовской поэзии. В 1916 году она посвятила своей современнице (Ахматова старше Марины на три года) цикл стихотворений. Позже еще дописала цикл.
Летом 1940 года вышел в свет, после многолетнего перерыва, сборник Ахматовой «Из шести книг». В дневнике Георгия Эфрона отмечено, что очередь в книжный магазин, где была объявлена продажа книги, занимали с четырех часов утра. Книгу они, тем не менее, достали. И, перечитывая теперь некогда столь любимые строфы, Цветаева неожиданно испытывает разочарование. Запись в ее тетради: «Вчера прочла, перечла – почти всю книгу Ахматовой и – старо, слабо. Часто (плохая и верная примета) совсем слабые концы, сходящие (и сводящие) на нет…» И дальше: «Но что она делала с 1917 по 1940 г.? Внутри себя. Эта книга и есть непоправимо-белая страница… Жаль».
Всего год назад вернувшейся на родину Цветаевой не приходит в голову авторская несвобода в составлении собственной книги. В вышедшем ахматовском сборнике не были представлены – и не могли быть представлены! – ни ее «Реквием», ни другие прекрасные ее трагические стихи 1939–1940 годов. Теперь, в маленькой комнатке Ардовых, Ахматова читает Марине Ивановне отрывки из «Поэмы без героя». Отзыв Цветаевой нам известен в передаче самой Анны Андреевны: «Она довольно язвительно сказала: “Надо обладать большой смелостью, чтобы в 41 году писать об Арлекинах, Коломбинах и Пьеро…”» Опять Цветаевой не хватило догадки, что ее собеседница, даже при встрече на квартире у своих давних друзей, не доверяла стенам и не решилась прочесть что-то другое. Анна Андреевна отчетливо почувствовала холодок. Недоразумение, естественно, не способствовало сближению. А между тем за год до этой встречи было создано первое и последнее ахматовское стихотворение, целиком обращенное к Цветаевой: «Невидимка, двойник, пересмешник…» В нем явственно звучало чувство сестринского сострадания – и соединенности в общей страшной беде, бросившей в застенок их самых близких людей Обе знали, конечно, об арестах – сына и мужа Ахматовой, дочери и мужа Цветаевой.
В тот же вечер, вернувшись к себе на Покровский бульвар, Марина Ивановна позвонила к Ардовым и предложила встретиться еще раз, на следующий день. Выяснилось, однако, что Ахматова уже сговорилась на этот день о встрече со своим другом литературоведом Н. И. Харджиевым у него дома в Марьиной Роще. Впрочем, если Цветаева тоже придет туда, ей будут рады.
Марина Ивановна нашла себе провожатого (им оказался переводчик Т. С. Гриц) и пришла в Марьину Рощу, принеся с собой переписанную от руки за ночь «Поэму Воздуха». Ей наверняка хотелось показать, как далеко она ушла от своей молодой поэзии, которую все только и знали. Об этой второй встрече мы знаем немного больше, чем о первой, ибо в ней было больше участников (кроме хозяина, еще и И. А. Ольшевская, Э. Г. Герштейн, Т. С. Гриц).
Марина Ивановна была на подъеме, говорила, со слов Харджиева, почти беспрерывно, часто вставала со стула и умудрялась легко и свободно ходить по восьмиметровой комнатенке. Говорила Цветаева о Бальмонте, о Хлебникове, о Питере Брейгеле и недавно вышедшей «Книге о художниках» Кареля ван Мандера, о киноактере Петере Лорре – и снова о Хлебникове… «Говорила она стремительно, и в монологе ее был полет. Слова не успевали за мыслями, она не заканчивала фразу и перескакивала на другую; думая, должно быть, что высказала уже все до конца, она перебивала самое себя, торопилась, зачастую бросая только намек, рассчитывая, что ты и так, с полуслова, с полунамека все поймешь, что ты уже всецело в ее власти, подчинен ее логике и успеваешь, не можешь, не смеешь не успевать за ней в ее вихревом полете. Это поистине был вихрь, водоворот мыслей, чувств, фантазий, ассоциаций». Так вспоминает о Цветаевой Мария Белкина.
Она настолько прекрасно «держала беседу», что, когда в конце встречи она вышла из комнаты, Анна Андреевна произнесла: «Ну, я в сравнении с ней просто телка…» Душевного сближения поэтов и на этот раз не произошло. Прочитав позже «Поэму Воздуха», Ахматова ничего в ней не поняла и высказывалась вполне категорично: «Марина ушла в заумь…» Она признавалась потом, что не решилась прочесть вслух свое стихотворение к Цветаевой из-за строк о трагической судьбе цветаевской семьи.
Есть своя закономерность в холодности этих встреч. Обе они были слишком разными, чтобы сойтись ближе, – и это ярчайшим образом выявляет поэзия той и другой. Уравновешенно-сдержанная, неизменно «воспитанная» поэзия Ахматовой и экстатически безудержная – Цветаевой; «закрытая» при всей внешней интимности Ахматова – и безоглядная в исповедальных признаниях Цветаева; певец земных радостей и печалей гармоничная Ахматова – и всегда бунтующая, непримиримая, трагедийная Цветаева, рвущаяся из земных оков. Ахматова, сохраняющая верность традиционному русскому стихосложению – и Цветаева, взрывавшая эту традиционность… Классическая Ахматова – и романтическая Цветаева, «аполлонический» художник – и «дионисийский»…
Только 6 июля 1941 года выездная сессия Военной коллегии Верховного суда СССР на закрытом судебном заседании рассмотрит дело по обвинению Эфрона, Клепинина, Клепининой, Литауэр, Афанасова и Толстого. Председательствует военный юрист 1-го ранга Буканов.
Обвинение «считает установленным», что обвиняемые участвовали в белогвардейской организации «Евразия», которая ставила своей задачей объединить вокруг себя все антисоветские элементы, находившиеся за границей и в СССР, и свергнуть в Советском Союзе существующий строй, что «Евразия» сотрудничала с разведками других иностранных государств, чтобы получить от них помощь для засылки в Советский Союз контрреволюционной литературы и эмиссаров, что в 1929 году через Пятакова и Сокольникова «Евразия» установила связь с троцкистским подпольем и вкупе с троцкистами вела преступную деятельность.
Наконец, что члены организации вошли с преступной целью в доверие к органам НКВД, находившимся в Париже, дабы с их помощью проникнуть в СССР и вести там шпионскую и террористическую работу.
Только Клепинин и Литауэр признают свою вину в судебном заседании. Эфрон и Клепинина признают участие в «евразийской организации» и категорически отрицают обвинение в связях с иностранными разведками и шпионаже в их пользу. Толстой не признаёт за собой никакой вины и отказывается от всех показаний, данных на предварительном следствии. Отрицает все предъявленные обвинения и Афанасов.
Последнее слово Сергея Эфрона записано в протоколе судебного заседания следующим образом: «Я не был шпионом. Я был честным агентом советской разведки. Я знаю одно, что начиная с 1931 года вся моя деятельность была направлена в пользу Советского Союза…»
Приговор одинаков для всех шестерых обвиняемых – высшая мера наказания. С добавлением: «Приговор окончательный и обжалованию не подлежит».
В следственном деле Эфрона под протоколом судебного заседания есть карандашная пометка. Из нее следует, что приговор приведен в исполнение: в отношении Афанасова – 27 июля, супругов Клепининых, Эмилии Литауэр и Толстого – 27 августа 1941 года.
Эфрон здесь не упомянут. Он был расстрелян позже всех других – 16 октября 1941 года. Эта дата внесена в дело Эфрона только 8 августа 1989 года; справка, подтверждающая дату, подписана начальником Центрального архива КГБ И. М. Денисенко.
И последнее. Поведение Эфрона в застенках НКВД позволяет нам в полной мере оценить отношение Марины Цветаевой к своему мужу, проявленное ею на допросах во французской полиции в октябре и ноябре 1937 года. Это неколебимая и высокая преданность жены самому близкому человеку в тяжкий час испытаний – поверх всех политических расхождений. Этой преданностью будут спекулировать любители скорых обличений, имя же им – легион. «Всё знала и покрывала!» При этом – не только никаких фактов, но и никакого представления ни о личности самого Эфрона, боготворившего и оберегавшего свою семью, ни о нормах конспиративности в среде сотрудников Учреждения – просто «соображения», с явственно ощутимой сладострастной примесью наговоров («не могла не знать»). На всякий роток не накинешь платок…
Мужество и нравственная безукоризненность поведения Эфрона в застенках НКВД неоспоримы. Он не только никого не оговорил, но не позволил и себе самому уклониться от долга и правды, как он их понимал. Последовательно отвергая ложь, он не согласился участвовать в грязном спектакле, который ему предлагали. Уже эта стойкость не позволяет ставить его на одну доску с теми его «коллегами» по Учреждению, которые совершали преступления с холодным цинизмом людей, отлично знавших, кому и чему они на самом деле служат.
Другое дело, что высоких душевных качеств оказалось недостаточно, чтобы в иезуитских испытаниях, которые уготовили своему современнику тридцатые годы XX века, избежать сетей изощренной лжи и ее растлевающего влияния.
Ядовитые софизмы о «пользе отечества» обманули не одного Эфрона. Они были отработаны незаурядными «ловцами душ» с площади Дзержинского в Москве, отработаны как раз в расчете на людей, готовых к самопожертвованию во имя высокой альтруистической идеи.
Увы, расчет оправдался. И число его жертв нам еще предстоит узнать…
Глава 5
Елабуга
Любое самоубийство – тайна, замешенная на непереносимой боли.
И редки случаи – если они вообще существуют, – когда предсмертные записки или письма объясняют подлинные причины, толкнувшие на непоправимый шаг. В лучшем случае известен конкретный внешний толчок, сыгравший роль спускового механизма. Но ключ к тайне мы не найдем в одних только внешних событиях. Он всегда на дне сердца, остановленного усилием собственной воли. Внешнему давлению можно сопротивляться – и поддаться ему, на всякое событие можно отреагировать так – или иначе; запасы сопротивляющегося духа могут быть истощены, а могут еще и собраться в решающем усилии. Душевное состояние самоубийцы в роковой момент – вот главное. Но увидеть изнутри человека в этой предельной ситуации – задача почти невозможная. Тем более когда это касается личности столь незаурядной, как личность Марины Цветаевой.
Все это так. Оговорки необходимы. А все же наш долг перед памятью великого поэта – собрать воедино все подробности и обстоятельства, дабы полнее представить картину трагедии, последний акт которой разыгрался 31 августа 1941 года в маленьком городе Елабуге. Ибо есть в этой картине совсем непрописанные места. Оттого и распространилось так много версий гибели Цветаевой: каждая есть, по существу, попытка утолить беспокойство, которое возникает вокруг всякой тайны. Что бы ни утверждали иные знатоки, пытающиеся поставить тут точку, всякий раз получается лишь запятая – или многоточие.
Загадка Елабуги остается; быть может, она останется навсегда.
Так не будем и делать вид, что тут все уже ясно. Хотя бы потому что есть подозрение: если объявить елабужский период в биографии поэта проясненным, это может оказаться на руку тем, кто знает о нем больше, чем мы с вами.
Вот почему я вижу смысл в том, чтобы пристальнее вглядеться в последние дни Цветаевой. И обозначить неясности, сформулировать вопросы, на которые сегодня еще нет ответов. Тогда со временем они могут обнаружиться. Расчистим же для них место.
Все, кто встречался с Мариной Ивановной в те полтора месяца, которые отделили день ее отъезда с сыном в эвакуацию от начала войны, сходятся в утверждении, что состояние ее духа было крайне напряженным и подавленным.
Причин для этого было достаточно и до 22 июня. И все же нападение Германии и стремительное продвижение гитлеровских войск в глубь страны Цветаева, по свидетельству многих, восприняла как глобальную катастрофу почти с предрешенным исходом. Незажившими ранами сердца оставались для нее судьба Чехословакии и быстрое падение Франции. В Праге и Париже жили близкие ей люди. Зримо стояли перед глазами места, где она радовалась и тосковала, мучилась над недающейся строкой и версту за верстой вышагивала по всем тропинкам и улочкам. Теперь все они: и знакомые лица, и холмистые предместья Праги, и уютные кривые переулки Мёдона – утонули в тени безумного фюрера.
Марина Цветаева, Лидия Либединская, Алексей Крученых, Мур. Июнь 1941 г.
Ей могло иногда казаться, – с ее-то отношением к мифу как к закономерности бытия, проступающей сквозь быт! – что это ее саму неумолимо настигает цокот копыт того коня со Всадником, от которого некогда тщетно убегал бедный Евгений. Теперь этот цокот был слышен уже в Москве…
В середине июля 1941 года Цветаева проведет двенадцать дней за городом, вблизи Коломны, на даче у своих литературных друзей.
Но с 24 июля она снова в Москве.
Уже начались налеты немецких бомбардировщиков на столицу, ежедневно ревут сирены воздушной тревоги; в домоуправлениях формируют отряды, дежурящие на крышах домов во время налетов, чтобы гасить зажигательные бомбы. Город преобразился; окна домов перекрещены полосками из газетной бумаги, чтобы не вылетали стекла от воздушной волны при взрывах бомб. На многих перекрестках висят рупоры громкоговорителей, по вечерам в небо поднимаются громоздкие туши аэростатов.
В эти дни Цветаеву часто встречают в скверике перед «домом Ростовых» на улице Воровского (бывшей Поварской), где теперь – после старорежимных дворянских семей, после Чека, после Наркомата по делам национальностей и после Дворца искусств – разместилось правление Союза советских писателей. Тут некогда молодая Марина слушала странные и вдохновенные речи Андрея Белого, выступавшего перед «ничевоками». Ныне здесь толкутся московские литераторы, жадно узнавая друг от друга новости – фронтовые и городские.
И настойчивым рефреном то в одной группе, то в другой звучит слово «эвакуация».
Первый эшелон московских литераторов и их семей отбыл из Москвы 6 июля. То есть в тот самый день, когда Военная коллегия Верховного суда вынесла смертный приговор Сергею Эфрону.
Теперь составлялись списки тех, кто поедет следующим эшелоном. Ближайший уходил 27-го.