У подножия вечности Вершинин Лев
— Я, Этуген, я, Этуген-Земля, мать всего, подтверждаю, что помыслы его чисты, а замыслы угодны степям; исполни просимое им, о супруг мой высокий, о Цаган-Эбуген!
Тайное из тайных, заветное из заветных имя назвала Старейшая Мать, и хрупкой завязью вечернего томления подернулся безызъянносиний лик Тэнгри-Хормусты.
— Я принимаю поруку твою, возлюбленная моя Этуген-Эме, о царящая над степью, чья слеза порождает травы, чьи соски дают начало истокам рек; я услышал слово твое, о Лань, принимающая ушедших, — но неправильно будет не спросить других. Эй, есть ли тот, кто оспорит сказанное здесь?
— Я! — гулко отозвалось под сводами.
И, пронзив железным скрежетом туманную роспись, отделилась от стены, взметнулась по правую руку Великого Шамана жуткая тень Бортэ-Чино; вздыбив шерсть на загривке, растаял во мгле Сивый Волк и обернулся воином в пластинчатых доспехах, каменнолицым и льдистоглазым; кольчатая сетка из сплетенных снежных граней покрывала шею и плечи, вился в неощутимом ветре призрачно-серый лохматый плащ, и трепетал бело-синий султан на гребне крылатого шлема…
— Я, Сульдэ, я, Сульдэ-Ураган, ветер отваги, шум битвы, отрицаю правоту помыслов ничтожного, стоящего здесь; недостойно меня спорить с низким, но выслушай и другого просителя, о родитель мой вечный, о Даин-Дархэ!
Славнейшее из славных, страшнейшее из страшных имя произнес Изначальный Отец, и ветреным шорохом нарастающего смерча наполнились неразличимо-ужасные очи Тэнгри-Хормусты.
— Пусть говорит!
Рассмеявшись, распахнул буранный свой плащ Сульдэ, выпустив всадника, и сталью о сталь простучали копыта, когда тронулся чернокрылый конь к вратам Синевы.
Негреющий свет звенел вокруг, и в неверном этом сиянии разглядел пришедшего Великий Шаман и узнал: рыжая борода сползала на прикрытую пластинами грудь, угрюмо смотрели пронзительно-зеленые глаза, полускрытые медным козырьком шлема; уверенно и надежно сидел в седле питомец урагана, горбясь, словно беркут на макушке степного идола.
— О светлотемная Синева, о Тэнгри, направляющий в пути! — шелестом сабли, покидающей неженное тепло, прошуршала речь. — Я, хан над ханами, поедатель твердынь и унизитель гордынь, я, белокошемный Тэмуджин-Чингис, свидетельствую: от первого вскрика и до последнего всхлипа — ложь все сказанное безумцем! Не отступал я от воли твоей, раздавив заносчивого червя, но исполнил ее и, оторвав от степи, пронес славу твою по дорогам заката, где солнце пьет соленую воду! И не пылью рассыпался народ мэнгу, но цепью сковал Срединные Слои, и юрта твоя синеет везде, где ступило твердое копыто! Прошу: помоги потомкам моим ныне и всегда, поддержи и обереги, чтобы во веки веков укреплялась сила твоя, о Тэнгри, закаляющий мечи!
— Две правды слышу я, и каждая сладка… — донеслось в ответ из-за синего полога. — Но один путь у истины, и нет у него развилок…
— О мой супруг! — вскричала надрывно Этуген, кормилица стад.
— О родитель! — воззвал визгливо Сульдэ, колебатель бунчуков.
Но замерли возгласы, погашенные тяжелым током медленной речи:
— Доблесть питает славу, а яростью крепнет доблесть; сочные травы гниют на корню, если некому вывести в раздолье табун… А потому пусть битва решит, чья правда более лжива!
И, вмиг взлетев на спину Борака, чуть тронул пятками скакуна Великий Шаман, подгоняя ближе к рыжебородому; заглянул в ненавистные глубины зеленых глаз.
— Что, Темугэ? — намеренно оскорбляя, хлестнул, как бичом, маленьким именем. — Не кончен еще наш спор?
— Я убью тебя, — почти спокойно ответил хан, — убью снова, как уже убивал, потому что ты всего лишь слово, а я сила; поэтому не стоит нам медлить…
— Э, Темугэ! — хихикнул Великий Шаман. — Ты был прахом степным, и я слепил этот прах своею слюной; лепешку пыли назвал я Чингисом и убедил степь, что лепешка есть хан…
— Защищайся! — теряя лицо, взвизгнул рыжебородый. — И сгинь навсегда!
Он поднял коня на дыбы и обрушил на простоволосую голову Тэб-Тэнгри гулкий, из хлестких ветров скованный меч…
Но присел на задние ноги Борак, обманув зеленоглазого убийцу, прянул в сторону, вспенив гриву, — и ощутил в руке своей Великий Шаман надежную тяжесть сабли, а воздух пахнул чистым дыханьем огня, распавшись в кривом сполохе.
Ветер споткнулся о пламя, и волнами раскатился под сводами первый страшный удар; эхо пугливо улетело прочь и возвратилось, отскакивая от стен, опаленных россыпями зарниц.
— О Сульдэ!
Взметнулся в вихре струящийся плащ, выпуская в помощь духу Покорителя Вселенной неисчислимые воинства зла. Взмахнул рукою Сульдэ, выбросил веером воронки ревущих смерчей — и на крыльях буранного воя ринулись в битву чотгоры, и эльбины, и тотгоры, и тэрэны, и дзагурады, и харьмяханы — и вся прочая нечисть, о которой рассказывают вполголоса старики.
Мертвенно-бледные, многоногие и однорогие, мокрогубые и кровавозубые — неслись они, заунывно рыдая, вытянув когтистые лапы: сбивающие с дороги и отвлекающие с пути, сосущие кровь на закате и выпивающие дыхание на рассвете, предвещающие несчастье и накликающие беду, и вымаривающие скот, и губящие табуны — мчались они, растекаясь лавой, разнообразные и одинаковые, как смерть…
— О Этуген!
Откликаясь на призыв, взмахнула рукавами дэли мать-Земля; широко всплеснулись языки живого шелка, посылая в поддержку Голосу Неба тех, кто встречает и провожает; в шорохе трав и щебете птиц выстраивались рядами светоносные эрдэны и златовласые, алтаны, сайнбатуры и улаандарханы: звенящие в ручьях и поющие в ковыле, бурлящие в казанах и трещащие в очаге, и отгоняющие волков, и оберегающие отары — в солнечном блеске лат, закаленных в кипении радужных лучей, тронулись с места они по мановению белой руки Матери-Этуген, двинулись наперерез наползающей нечисти…
— О Этуген! О Сульдэ! — слилось воедино.
Дрогнули зеркальные стены, и покачнулись устои Верхнего Мира.
Впервые прервав вечную сечу, замерли отцы в раздольях степей, подвластных Бортэ-Чино; позабыли следить за варевом матери в сочных лугах, владениях Хо-Марал, и накипь, шипя, поползла из казанов; запнулась в беге упряжка Небесных Мэргэнов; а Солнце с Луной, бросив игру, притихли у подножья Золотой Коновязи…
В Срединных же Слоях разверзлось зимнее небо, расцвело лепестками сполохов — и рухнул на сугробы тяжелый ливень, хлеща перепуганных смертных свинцовыми плетками замерзших в полете капель.
— Сгинн-нь! Сги-ннь!
И средь взметающихся клубков, в переплетении зла и добра, взметнулись и скрестились, многократно отразившись в зеркальных сводах, две сабли: кривая молния в деснице зеленоглазого, звеня, ударилась об изогнутый ветер, вскинутый Великим Шаманом…
…и перерубила его…
…только свистящие осколки запрыгали вдоль стен…
…и рухнул с коня Тэб-Тэнгри, раскинувшись на мерзлых плитах!
И тихо сделалось в чертоге.
Пала на колени Великая Мать, закрыв лицо рукавами, а Сульдэ-Война горделиво расправил плечи; рассмеялся зеленоглазый шакал, приближаясь к поверженному врагу…
И закричал последним криком Великий Шаман, словно плевки, посылая проклятия тому, кто за Последним Порогом:
— Проклят будь, Тэб-Хормуста! во веки веков проклят будь, лживый бог, слабый бог! проклят будь трижды!.. и пусть, прежде чем умру я, рухнет, иссохнув, дерево Галбурвас!
Тихо, совсем тихо прозвучал сорванный голос — но громом грянуло меж зеркальных сводов жуткое проклятие, никем никогда не произносимое, — и там, в глубине чертога, вдруг треснуло нечто, хрустнуло, покачнув стены…
…словно у истоков Мира надломилось дерево Галбурвас…
И подернулся лик Синевы сетью мельчайших морщин, и черная паутина затянула тяжкую завесу, с каждым мгновением становясь все гуще. На миг — не более! — отчетливо виден стал Творец Всего — и полон муки был его взгляд.
Потянулись нити по зеркалам, коснулись руки зеленоглазого, оплели саблю-молнию и вырвали из ослабевших пальцев… и затрепетал в ужасе хан, но не было у него больше охранителя: по тропам мрачных владений своих мчался Сульдэ, прижав уши к затылку, и скулил от невыносимого ужаса — не волком, волчонком напуганным! — и от взвизгов его замерзали обрывки зари.
И молвило нечто укрытое в середине паутины:
— Ты сверх меры зол, зеленоглазый. Зол и слаб. Сги-нннь!
И не стало Темугэ. Не стало вовсе. Как не было.
А из-за полога Владыки Пределов донесся жалобный плач…
Нечто же, изгнавшее Сульдэ, напугавшее Синеву, обволокло Великого Шамана, опутало нитями, нежно-нежно, и для него только одного различимо проник в уши вопрос:
— Зачем же просить у младших, глупец? Гляди!
Плетьми взметнулись полоски тьмы, ударили вхлест — и в ответ взвизгнула обожженная болью Синева:
— Пощадите, старшие!
Но кто старше Вечного Неба?
— …мы — те, кто ждал и дождался, — шелестит ответ. — Мы — сила…
— Сила! — заискивая, поддакнула Синева.
— Но… что я, пыль, могу дать?
— Веру… — прошелестело негромко.
И не стало сомнений. Истинно: нет силы без веры.
— Я верю! — внятно произнес Великий Шаман. — И прошу справедливости. Которой нет у слабых…
Услышав, обиженно всхлипнула Синева, но не посмела спорить.
— Тогда дай руку! — уже не слабый шелест… уже рокот.
Бестрепетно протянута ладонь; клочок тьмы коснулся пальцев, потек под рукав, впиваясь в кожу…
— Ты не глуп, червяк. Лишь сила судит справедливо. Слушай же: мы научим тебя… — рокочет на много ладов, и не разделить голоса, не разорвать.
А больше ничего не услышал Шаман; темная пелена опутала разум, и спустя миг зеркальные плиты разомкнулись под ногами…
…и Саин-бахши обмяк на кошме.
Оборвались корчи; худенькое тело освобожденно распрямилось, и радостно вскрикнул Ульджай:
— Отец!
Но мутен, невидящ взгляд зеленоватых, наполненных старческой слезой глаз, и плавает в слезе слабая черная дымка.
— Отееец!
— Дай руку, сынок… — пробормотал в беспамятстве Саин-бахши. — …Я научу тебя…
СЛОВО О ТАВЛЕЙНОЙ ДОСКЕ И ВОЛОСЯНОЙ КЛЕТКЕ
…Нет обиды большей, чем смерть. Живешь, бывает, живешь, а вдруг — помер, и нет уже жизни, ни скверной, ни ладной. Никакой нет. Горько… Хотя и то верно, что не на что пенять, ибо никто ямы не избегнет и на все воля Господня…
Воистину так, и всякий живот note 66 во власти Его; и так уж определено Им, что, родившись однажды, встретишь, как ни крути, свой последний час, и нет в том зла, и должно в срок уступить дорогу идущим вслед, и не кончается жизнь с разложением плоти. Иное болит: никому не ведомо время ухода, и не подстелить соломки, и не прозреть заране: в люльке ль тебя, еще младенцем, изведет порча, не дав даже и осмыслить путем, сколь красен мир, попусту поманивший тебя?.. в битве ли, когда чуждая сталь, обманув саблю твою, змеей чиркнет по виску и ослепит негаданной тьмой?.. или выпадет счастливейший жребий — и тихонько войдет косая в опочивальню, где лежишь, усталый и дряхлый, под образами в окружении почтительных отпрысков, старший из коих уже и сам в седине; пристойно и несуетно войдет она — наилучшая, жданная! — и поманит тебя неслышно…
Но — так или этак — а не минует. Явится и заберет, не дав и надышаться напоследок, не оставив и мига проститься толком. Одного лишь не сумеет воспретить: встретить себя безбоязненно и отойти по-людски — и в этот-то для каждого страшный миг и проявится с ничем уже неопровержимой ясностью: кем ты был и кто есть, тварь ли животная — или высокое создание Божье?..
…Ондрей-ключник помирал хорошо. Ясно отходил, некрикливо. Поначалу, как несчастье случилось, едва ль не полный день отлежал в беспамятстве, но ближе к вечеру приоткрыл-таки глаза, огляделся беспомощно, застонал — и вновь впал в забытье. А ночью очнулся от грохота грозового и поразился сначала: отчего ж ночь?.. а потом: откуда гроза средь зимы?.. и наконец: да что ж это со мною?!
И тотчас вспомнилось: хрустит, прогибается под ногой обледенелая ступень, каблук соскальзывает, выводя тело вбок, и небо крутится, вставая дыбом, и поздно уже хвататься за воздух руками — не удержаться, никак не устоять… и удар спиною оземь! и свист в ушах! и бело-синий сполох перед глазами…
А как кинулась на выручку дворня, как подняли, понесли, уложили — того не вспомнил и вспомнить не мог. Но, придя в себя, не ощутил ног и понял: все! не встать уже… отгулялся. Тут-то бы и время затужить: что ж за напасть? — в осадном-то городе да с крыльца сверзиться… глупей глупого смерть!.. но не было обиды. Даже и жаль себя вроде не было, словно со стороны на чужого глянул, да и боли никакой… одно лишь онемение в теле да непривычный тяжелый комок в хрипящей груди… да еще странная розовая дымка, затуманившая все вокруг.
Сквозь кисею поймал взглядом лицо жены, скомканное немым криком, — и удивленно осознал: жалеет!.. и сам вдруг пожалел — ее! Ведь бил же, смертным боем бил, и не думал вовсе никогда, что рука тяжеловата, и не смирял размаха… да и вообще о ней, о жене законной, не думал с той поры, как уразумел: законным деткам не бывать. Бил, как суку последнюю… а она, вишь, плачет; выходит, любила?
Попробовал улыбнуться, но только угол рта потянулся книзу, да еще некая искра мелькнула меж веками — и жена, заметив ее, робкую и совсем живую, взвыла в голос, прощая все разом и умоляя не уходить, извиняя и битье, и питье, и тяжкий нрав, и выблядков, сенными девками принесенных (у Ондрюхи-то, вишь, получалось, у самой — никак, после выкидыша, от мужниной ноги приключившегося…).
И дворовые, не единожды поротые, к ногтю ключником прижатые, засопели сочувственно, ибо тоже уловили нечто Божье в дивно изменившемся лике отходящего и, уловив, не разумом небогатым, а самим нутром понимая: вот, на глазах, великое чудо вершится, нарождается в человеке человек на самом пороге исхода из суетного мира в лучший.
И отец Феодосий зашептал молитву громче, одними лишь глазами указывая окружающим: пора! пришло время для таинств Господних, ибо сейчас отходить станет, — и дворня отшатнулась, пошла за двери, утягивая воющую ключничиху, и только Борис Микулич, кивнув попу (пожди, мол!), пригнулся к ложу.
— Ондрюха…
Позвал негромко и сам себя тотчас поправил:
— Ондрей Саватеич, слышь?
Не просто так позвал, а по отчеству, как бы с собой уравнивая. Повеличал; смекай, мол, сам боярин по тебе скорбит…
И хотя нет никаких сил говорить, хоть отошло уже все мирское, отстранилось, поплыло в мягком тумане — но на хозяйский зов не может не откликнуться Ондрюха.
— Што из… волишь… Бо… рис… улич?..
— А так! — радостно откликается боярин. — Ладно все; лежи себе, может, и встанешь ишшо. Велика ль беда — ушиб? Бог даст, еще в тавлейки note 67 сыграем… а?
— Неее… — натужно размыкаются серые губы. — Помру. Ног не чую…
Не голос — клекот птичий. И боярину делается ясно вполне: не жилец перед ним, и страшно становится от пониманья и — одновременно — от лютого несогласия: как так? жил холоп под боком, неотлучен был, привычнее шапки, а больше не будет; отчего так? Обидно! С этой обидою и супругу схоронил, и батюшку, и приятелей без счета, и всякий раз смирялся с потерею не вдруг, но лишь со временем.
— Ондрей, а Ондрей! — торопливо, уж и не подбадривая, но спеша хоть чем порадовать напоследок. — А поганые-то скисли, слышь? Уходит татарва, не устояла… Мертвяков ихних видимо-невидимо на снегу!
И спотыкается на полуслове, помянув мертвяков. Кому о сем говорит?.. смертнику, туда же вскоре идти обреченному?
Ох, негоже!
Смолкает виновато боярин.
Но Ондрюха и не замечает нелепицы; в мутнеющих глазах его последней живинкой теплятся песья преданность и горестный вопрос: о тебе-то, боярин, кто ж заботиться станет теперь-то?
Всхлипнул Борис Микулич — и сам испугался всхлипа. А умирающий, услыхав, невиданным усилием воли заставил-таки себя улыбнуться; жене не сумел, а для боярина выдавил слабый оскал.
— Не ту… жи… — даже голос чуть окреп. — А сыграй-ка, Микулич, в тавлейки ныне, а?.. в помин по мне сыграй…
— Сыграю, Ондрей Саватеич! — сдавленно сулит боярин, принимая «Микулича» как должное. — Сыграю непременно…
И вскакивает, давя дыхание в горле, не стыдясь чернеца, притихшего в углу, — да тому ведь и по чину видеть, слезы — это не в стыд. Выбегает едва ль не опрометью, с превеликим трудом вернув лицу на самом уже пороге спокойное и важное выраженье: незачем дворне знать, что хозяин по холопу тужит!
— Как свершится, повестите немедля! — повелел негромко.
И пошел, шуба внакидку, к двери мимо прижавшихся к стенке дворовых; остановился было перед бабой Ондрюхиной, посопел — да она, бедолага, хоть выть и перестала, а все равно — как без разума: головой качает, мимо боярина глядит, не ценит чести, мужу оказанной.
Ну что уж там…
Кивнул. Вышел на крыльцо. И — вниз, переступив сломанную ступеньку, Ондрюхину погубительницу; и — по мятому-перемятому снегу — к терему, в горницу.
Там только, уже раздевшись, стащив сапоги, чуть отмяк в густом духмяном тепле.
Распахнул большой поставец, Ондрюхиными стараниями никогда не пустовавший, достал чары, кувшин меду; разлил самолично. Нашлась тут же и миса тертой редьки, заботливо накрытая крышкой, — знал Ондрей хозяйскую причуду — встать ночью да поесть.
Одну чару отодвинул к краю столешницы, к пустому стулу. Другую опрокинул махом, и тут же еще добавил — вдогон, и третью не пощадил. После того только и заел хмельное редькою.
Поднял глаза к киоту, выбрал взглядом средь образов строгий лик Богоматери; перекрестился.
— Эхх, Ондрюха…
Из другого поставца, отделанного рыбьим зубом note 68, добыл кленовые в клетку изрисованные тавлеи, разложил на столе, пригоршней вычерпал костяные воинства; расставил по клеткам как положено. Себе — белую дружину, по обыкновению; Ондрею — черную.
Потянулся к кувшину, а там лишь на дне и плеснуло.
Хлопнул в ладоши, велел молодому испуганному холопу еще нести, да не медля.
Однако же — пришлось ждать. И было непривычно; при Ондрюхе не бывало такого: либо сам тотчас приносил, либо посылал кого, и посланный оборачивался вмиг.
Когда вернулся наконец парнишка — встретил увальня угрюмым взором. Но не вспылил, сдержался.
— Пшел, дурак…
И, выпив еще чару (не пятую ль?), ощутил наконец: хоть самую малость, а
— отлегло.
Глянул на доску. Взялся было за княжьего пешца, но сразу и отвел руку. Подумал. Поворотил доску черным полком к себе.
— Гоже, Ондрюха? — спросил у пустого стульца.
И усмехнулся горько: ох, поздновато вышла милость. Запоздал!
Знал же: нет у холопа верного заветней мечты, чем первым ходом начать игру. Но и то верно: невместно было. Не холопу белыми играть. А черными так Ондрюха навострился, что и одолевал подчас; поддаваться запретил Борис Микулич накрепко, еще обучая. Но обучал-то для смеху, а после и сам дивился: ишь, откуда ж у холопа зверовидного, у двуногой плетки этакий разум взялся, чтоб в княжьей забаве мастером стать?
— Ну, Ондрюха! — поторопил, забывшись.
Тут и стукнули в дверь.
Скрипнуло.
— А? — со страхом и надеждой вскинулся Борис Микулич, уставился исподлобья на вошедшего чернеца. — Што, отче?
Зря спросил: стоило лишь взглянуть пристально в строгие глаза монаха — и понятно стало без слов. Но сердце не желало поверить, цеплялось, глупое, за соломинку: а вдруг?.. ведь для извещенья о беде и холопа бы хватило…
— Ну?! Жив Ондрюха-то?
— Господи наш Исусе, — не боярину отвечая, но к образу Спасителя обращаясь, широко перекрестился монах, — помяни в вере и надежде бытия вечного новопреставленного раба твоего Андрея…
Так вот и поименовал — непривычно, с нарочитым книжным аканьем, — и не по скорбному голосу, не по смыслу слов даже, а по чужеземной непривычности звучания холопьего имени понял боярин: свершилось.
— Отмучился, значит?
Трижды положил крест.
— Вечная тебе память, Ондрюха…
Пятерней прочесал бороду; указал на пустой стулец.
— Присядь, отче. Помянем как должно.
И, ощутив невысказанное намеренье отказать, прикрикнул:
— Садись! Ю же и монаси приемлют…
Вроде бы и без зла прикрикнул, просто шутя монастырским словцом, да с подмигом — а подмига-то и не вышло. Сам понял: скверно получилось, крикнул, будто на дворового. И монах уловил; вскинул удивленные глаза, неявно осуждая.
Однако же — сел.
— Пей, ну!
Придвинул воевода чару Ондрюхину к краю стола. Сквозь приятную хмельную поволоку в голове пробилась злорадная мыслишка: а вот тебе, холопище, за уход самочинный от хозяина! Вкусен мед, ан не выпьешь! Ну, сам виноват, пускай чернецу достанется…
Чернец же — ишь ты! — головой качнул.
— С тобою, боярин, коль тяжко тебе, побуду. А пить не стану.
— Не станешь?!
— Уволь! — всколыхнулись крылья куколя.
Вдруг до крика обидно сделалось. И уж не смог понять воевода после пяти-то чар, что обида та на разлучницу костлявую, что чернец вовсе ни в чем не повинен; показалось и утвердилось в воспаленном мозгу — вот, в очи плюнули отказом, а за что?
— Отчего ж так, поп? Покойничка по русскому обычаю помянуть стыдишься?.. или мною гребуешь? note 69
— Попусту гневаешься, Борис Микулич, — тихим голосом отмолвил чернец. — Не пью я; да и тебе не время для пития — ворог у стен…
Еще обиднее сделалось: да что ж это? Он! Мне! О вороге!
— Нееет, поп… — выцедил воевода, жутковато скалясь. — Самое времечко настало праздновать; кончились поганые, уйдут не сегодня завтра. Так что уж снизойди ко мне, к Борьке сирому, не откажи чару испить…
Ох, как мутно в голове! и одно ясно: ненавистен монах! И верно: ведь давно уже в Козинце, едва ль не шестой годок, а все как чужой: ну службу блюдет, ну поклон при встрече отдаст, а по-людски посидеть — никак, и слова лишнего не молвит; сидит у себя бирюком. Прежний-то попик был хоть куда: и с чаркой знался, и байки сказывал, и в тавлеях толк знал…
Тавлеи!
— Ну, а в тавлейки сразиться? А, монах?
— Не ведаю сей премудрости, — вновь качнулся куколь. — Да и грешно… note 70 Ах, значит, вот этак?!
— А скажи-ка, отче Феодосий, — с ласковым бешенством спросил воевода, — а поведай-ка: за какой-такой грех тя, агнца невинного, к нам-то сослали?..
Нет, слово — не меч. Не рубит, не колет.
Слово подчас — страшнее меча. Бьет наповал.
Словно под дых ударило монаха вопросом; сгорбился чернец, пошатнулся даже, и с недоброй радостью понял воевода: уязвил! А что, разве не истина? Былинные-то времена позабыты, быльем поросли, и ныне в глухомань козинецкую разве ж пошлют служить путевого? Фома да Анания, угодники, князьям самим ныне надобны. А Козинцу и что похуже сойдет. Епифаний вот, покойный, как приплыл, так сразу и скрывать не стал: за пьянство послан; а допрежь него — Гервасий, и тож за пьянство; а Стефан, еще при батюшке, так тот и вовсе не святой, нагишом на срамной девке был пойман игуменом… Чем этот лучше? Отчего гордится?
— Пойду я, воевода; не ты говоришь, хмель говорит.
Встал было монах, а уйти не смог. Перегнувшись через стол, поймал Борис Микулич за рукав — и дернул. И покатились на пол со столешницы тавлейные бойцы, да этого уж и не заметил воевода.
— Нет! Скажи все же, чем перед владыкою провинился?
Но молчит монах, насупился, зарылся сам в себя, словно крот в землю.
— Ну? Может, тем величаешься, что из самого из Киева? — так тьфу твой Киев! Батя бати моего с князь-Ондреем на щит его брал! а сам батя с дружиною Всеволода ходил, Киев твой оборонять от половцев по зову Ростиславича! Сгнил Киев, кончился…
Сплюнул на пол.
— А от тя, поп, небось и Господь отвернулся за грехи!
Широко распахнувшись, темным огнем сверкнули очи монаха.
— Нет грехов на мне, и молитвами моими ныне город стоит!
— А? — не понял поначалу воевода. И, поняв, захохотал, брызгая хмельною слюной в лицо чернецу:
— Твоими? Да ведомо ль тебе, отче, что есть Божидар?
От смеха даже и злоба отвалила. Ну что с дурака спрашивать, кроме дури? Ведь не знает же, капли малой не разумеет, куда послан, зачем. А отцы киевские, что — знают? Тож дурни дурнями, посылают по обычаю в Козинец что похуже. Да и то сказать: мудрые на Днепре перемерли давно, а нынешние разве и сами правду ведают?
— Ну-ка, ну! — дразнится боярин. — Что ж есть Божидар?
— Крест, Господом посланный, нерукотворный… — отвечает монах, насторожившись. — Так ведь?
— Так, да не так… — хмыкает воевода. — А хочешь знать, как?
Но и без ответа видно: хочет. Ишь, подался вперед!
— Коли хочешь — пей! Все обскажу!
Аж задрожал Феодосий. И то сказать: в Киеве-то невесть что плели, а монах любопытен — тут уже, почитай, всех переспрашивал, да ведь смерды одно и могут — байки плести, а как оно было на деле — кто ж знает, кроме самого воеводы?
— Да не приемлю ж я зелья! Нутро слабо! — даже обиду забыв, крикнул монах отчаянно. И споткнулся взглядом о лукавый боярский прищур.
— Кто ж не пьет, отче? Все пьют, окромя тех, кто напивается. За иной грешок тебя, мыслю, и расстригли бы вовсе. Ну а ежели заклялся меду не касаться, так один раз — не преступленье, Бог милостив. Выпей — и не утаю, вот те крест.
Вдруг поднес монах чару к губам, понюхал — и скривился. И понял Борис Микулич: а не врет ведь бедолага, и впрямь хмельное поперек нутра. Но — не рвать же затею! Улыбнулся воевода шире прежнего: а ну пей! веселием питейным Русь стоит и вовеки выстоит…
Не дождался монах пощады. Хлебнул — и закашлял, заперхал, будто репьи в горло набились, и опять взглянул с мольбой поверх края чары.
— Пей, отче, пей, — поощрил воевода.
Пришлось чернецу допивать. И долакал, вперемежку с кашлем и перханьем, дохлебал вчистую, до самого дна осушил. Дернул кадыком, щуря веки; передохнул, посмотрел исподлобья, готовый укорить за возможный обман.
— Не слукавил ли, воевода? Грех будет…
— Не будет! — хлопнул ладонью по столу Борис Микулич, пресекая глупое подозренье. — Все скажу, без обмана. Но сначала ответь: тебя ведь, сюда ссылая… иль посылая, нехай так… как научали? Мол, идол был поганский, а угодники древние, Анания с Фомой, вынесли оного из лесов, чем веру дикарскую пресекли. Так?
— Так.
— Ладно. А еще учили, что княжьей волею да владычным согласием крест был из того камня вырублен. Так?
— Так.
— Дале пошли. Сказывали тебе, что в наказанье посылают… да тихо ты! не спрашиваю ж за что… но наказанье было?
— Было, — опустил очи монах.
— Совсем славно. Теперь смекай: с чего бы это пращурам идола в крест переводить? Отчего не изничтожили, как прочих, в Козьке хотя б не утопили?
— Не ведаю, воевода…
Неотрывно смотрит чернец, словно откровение слушает.
— Ну так ведай!
Почти уж и вышел хмель. Не галясь note 71 больше над монашком, говорит боярин, а пальцы тем временем сами по себе расставляют на доске нескатившиеся тавлейки, черные и белые, без разбору.
— Перво-наперво: не было никаких угодников. Тати были, душегубы, Фомка с Онькой, смертоубийцы. Выбор им дали: на колесо лечь иль подвигом грех искупить, окрестить дичь лесную. Ну, ясно, что выбрали…
…движутся пальцы, шевелятся тавлейки: черная — белая…
— Ан немного и выиграли. Ушли в леса, да и сгинули; в болоте ли утопли иль дикарьем съедены — не ведомо никому. В подвижники, однако, попали… да не в том дело…
Черная — белая, черная — белая…
— Ну вот. В давние времена край сей, почитай, и не словенским был вовсе; нашего языка людей — горстка. А кругом несметно племен: голядь, да мещера, да мурома, да мордва, да всяких прочих изрядно, забытых ныне. У каждого, ясно, свои идолы…
Подровнял малую кучку костяных пешцев, кругом выставил.