Море, море Мердок Айрис
Я хотел его убить, но это не значит, что у меня уже сложился четкий план или программа с твердыми сроками. Это все уточнится, и уточнится скоро, лишь бы остаться одному. Неизбежный период сплошной бездумной муки кончился, скоро я смогу принимать решения. Бен посягнул на мою жизнь, и теперь, задним числом, меня поражало, как я мог до сих пор так легко относиться к этому преступлению, этому афронту, что даже не счел нужным сразу за него отплатить. Мой недавний, но уже устаревший план повести осаду Хартли, «все время появляясь у них в доме», имел целью спасти ее, а не наказать его. Я собирался припугнуть его только затем, чтобы он ее отпустил. Теперь же ситуация в корне изменилась. Я не мог «легко отнестись» к убийству Титуса или оставить его неотомщенным. Оттого, что я не умер, Бен нанес Титусу удар по голове и утопил его. Он подло убил мальчика в отместку мне, а что он мог настолько обезуметь, в это мне легко было поверить, поскольку теперь я сам обезумел не меньше. В основе моего безумия было неизбывное горе об утрате этой бесценной молодой жизни, потрясение, вызванное внезапной гибелью мальчика от руки беззастенчивого злодея. Единственное, что могло утолить мою боль, была ненависть, на смену этой боли я призывал мстительную целенаправленную ярость. Как в междуусобной войне, утешиться можно было, только множа убийства; и чтобы самому не погибнуть после убийства Титуса, я, как мне теперь казалось, должен был стать террористом.
За последние дни, изображая естественную скорбь под внимательными взглядами Джеймса и Лиззи, я успел отчетливо представить себе, как люто Бен, с его вывертами, ненавидел меня, а из-за меня и Титуса все годы разнесчастного Титусова детства. Связь между мной и Титусом должна была стать для него истинным наваждением. Мальчик, постоянно маячивший у него перед глазами, был для него зримым символом неверности жены и безнаказанного благоденствия ненавистного соперника, который то и дело глумился над ним с газетных страниц и с экрана телевизора. Бен по натуре человек неистовый, разрушитель, душегуб. Как же он, должно быть, клял меня и мое отродье и какое это было самоистязание! Отыграться на жене и мальчике — этого мало, пока главный виновник гуляет на свободе и над тобой же смеется. Да, ненависть — сама по себе опасный вид безумия. Сколько раз за эти долгие годы Бену представлялось, как он убивает меня?..
Когда мы наконец встретимся, он сразу поймет, что и во мне накопилось не меньше гнева и злобы. Он не забыл, что я готов был столкнуть его в воду в тот день, когда мы стояли друг против друга на мосту. Он знает, что я хотел убрать его с дороги, и, возможно, уже сообразил, на что я способен, если дойду до крайности. С него станется даже сказать, что он пытался убить меня в порядке самозащиты. А раз я назло ему остался жив, раз я все еще здесь и мозолю ему глаза да еще опекаю ненавистного приемыша, как родного сына, — не естественно ли, что свою слепую злобу он обрушил на меня через Титуса, чтобы еще больше усладить свою мерзкую душу. Мне вспомнилось последнее напутствие Бена, в котором проклятия на голову «щенка» мешались с криками «убью»!
Могу ли я теперь сделать вид, будто всего этого не было? Думать нечего. На поступок надо ответить поступком. Но как? Я был еще достаточно нормален, чтобы попытаться обуздать себя мыслью о Хартли. Я вызывал в памяти ее лицо, спокойное и печальное, прекрасное, каким оно некогда было и, возможно, станет вновь. Придет время, и я обниму ее и мы наконец утешим друг друга. Чего я не в силах был вообразить, так это того, каким образом убиение Бена может привести меня к Хартли и каким образом оно вообще совершится. Теперь, когда я пришел к выводу, что вправе его убить, мне начинало казаться, что ненависть к нему перевешивает во мне даже любовь к Хартли; во всяком случае, вглядываясь в свою одержимость, я убедился, что уничтожить его мне теперь нужно не только ради нее. Это стало самоцелью.
Что касается осуществления моих намерений, то я успел перебрать в уме множество разных проектов, но все они пока пребывали в стадии смутных фантазий. Вот все уедут, тогда я смогу сосредоточиться и займусь претворением одной из них в конкретную программу действий. Можно обратиться в полицию. Кто-то пытался меня убить, и все обстоятельства прямо указывают на Бена; а он в ответ на официальное обвинение скорее всего признает себя виновным, такая нахальная линия вполне в его характере. В самом деле, это, пожалуй, простейший способ поймать его; расставить большую сеть, и он с разбегу в ней запутается. Человек он буйный, но недалекий, юридические тонкости сразу отпугнут его, и он махнет рукой на ложь и увертки. Эта фантазия так меня увлекла, что порой мне уже казалось — успех обеспечен. Но с другой стороны, если Бен вздумает упорно и последовательно отвергать обвинения, доказательств-то у меня, в сущности, нет.
Рассматривал я также различные комбинации хитрости и насилия. Если б заманить его в дом, а потом сбросить в Миннов Котел — это было бы самое справедливое, но он, конечно, поостережется и не придет. Думал я и о других способах утопить его. Каждый представлял свою трудность. Предпочтительнее какой-то прямой акт насилия, однако же не слишком прямой, ведь Бен сильный, опасный человек, и если он меня серьезно изувечит, пока я стараюсь изувечить его, я просто с ума сойду от огорчения. Помог бы соучастник, но я поклялся себе, что справлюсь своими силами. Я не забыл слова Хартли о том, что Бен не сдал свой армейский револьвер. Конечно же, он у него начищен и смазан, только вот патронов, возможно, нет. У меня имеется — в Лондоне — великолепный бутафорский пистолет из театрального реквизита. Что, если взять Бена на мушку, заставить оглянуться, а потом ударить молотком? А дальше что? Все рассказать полиции? Заставить Хартли присягнуть, что я действовал в порядке самозащиты? Поскольку Бен в любую минуту может предпринять новое покушение, мои выдуманные поступки и правда все больше смахивают на самозащиту.
Умалишенный в воображаемой клетке часто представляет себе волю, но она не прельщает его. Я сознавал и то, что ненависть мою подогревает смутное ощущение собственной вины, но сейчас не время было в это вдаваться. Бродя как призрак по дому и вокруг него, исполняя некий ритуальный танец на глазах у Джеймса, Лиззи и Перри, я думал о Хартли и представлял себе нашу с ней мирную жизнь в том домике, где мы навсегда укроемся. Но если я совершу то, что так отчаянно хочу совершить, в чем только и нахожу утешение, — если я убью Бена, или изувечу, или сделаю на всю жизнь идиотом, или засажу в тюрьму, смогу ли я тогда вкусить мира с Хартли? Что это будет за мир? Поможет ли мне впоследствии мысль о восстановленной справедливости? Или под всеми этими личинами кроется иное и я стремлюсь к собственной смерти?
Я ответил Джеймсу, высвобождая рукав, за который он меня держал:
— Ничего я не задумал. Просто я отупел от горя.
— Поедем со мной в Лондон. — Нет.
— Я вижу, что ты строишь планы. У тебя в глазах страшные видения.
— Морские чудища.
— Чарльз, скажи мне.
Эти слова живо напомнили мне, как трудно бывало обмануть Джеймса в бытность нашу мальчишками. Он умел выудить из тебя что угодно, точно задуманная ложь прямо на губах обращалась в правду. Но сейчас я ему ничего не скажу. Разве могу я кого-нибудь посвятить в мои кошмары?
— Джеймс, уезжай. Я приеду попозже, скоро. Приеду и займусь разборкой в квартире. А теперь перестань меня мучить. Просто я хочу несколько дней побыть один, вот и все.
— Тебе не дает покоя какая-то страшная мысль.
— Никаких мыслей у меня нет, голова пустая.
— Ты ведь в свое время вообразил, что это якобы Бен столкнул тебя в Котел.
— Да.
— Но теперь ты, конечно, так не думаешь?
— Думаю, но это уже не важно.
Джеймс смотрел на меня, словно что-то прикидывая. Лиззи крикнула из кухни, что завтрак готов. Солнце спокойно и весело светило на освеженную дождем траву, на бордюр из красивых камней и сверкающие желтые скалы. Карикатура на безмятежный пейзаж.
— Нет, важно, — сказал Джеймс. — Я не хочу оставлять тебя здесь с этой бредовой идеей.
— Пошли завтракать.
— Но это, право же, бред, Чарльз.
— Да что ты так волнуешься? У тебя своя точка зрения, у меня своя. Пошли.
— Постой, постой, это не точка зрения, я знаю точно. Я знаю, что это не Бен.
Я уставился на него:
— Ничего ты не знаешь. Ты что, видел, как это произошло?
— Нет, но…
— Или кто-нибудь другой видел? — Нет…
— Так откуда ты можешь знать?
— А вот знаю. Прошу тебя, Чарльз, поверь мне. Неужели ты не можешь мне поверить? Только не спрашивай ничего. Поверь мне на слово, Бен не виноват.
Мы сверлили друг друга взглядом. Проникновенный тон Джеймса, его глаза, его напряженное лицо заронили во мне сомнения. Но поверить ему я не мог. Как он мог узнать такую вещь? Разве только… разве только он сам меня столкнул? Что кроется за этой маской индейца? Всегда и во всем мы были соперниками, причем я — более удачливым. Детская ненависть, как и детская любовь, может длиться всю жизнь. А Джеймс — чудак, странный человек со странным складом ума. Он избрал беспощадную профессию. Мне вспомнилось, как уважительно он отзывался о Бене. Может, он попробовал меня убить просто потому, что догадался, что я понял, что он — тайный агент и должен вернуться в Тибет? Я сжал руками виски.
Однако сказал я другое:
— Послушай, Джеймс, и перестань говорить жалкие слова. Бен мало того, что пытался убить меня. Он убил Титуса.
— О Господи, — вздохнул Джеймс и отвернулся, словно потерял последнюю надежду, а потом сказал: — Как ты докажешь, что он убил Титуса? Ты это видел?
— Нет, но это ясно как день. Никто не заинтересовался этим ударом по голове. Плавал Титус отлично. А после того как Бен пытался убить меня…
— Да, вот оно, твое доказательство, но я-то знаю, что этого не было.
— Джеймс, не можешь ты знать! Я понимаю этого человека и силу его ненависти. Тебе было просто интересно встретить однополчанина. Я же вижу в нем человека, обученного убивать и снедаемого, прямо-таки одержимого ревнивой злобой, которая, между прочим, родилась не вчера. А я знаю, что такое ревнивая злоба.
— Вот этого я и боюсь, — сказал Джеймс, — твоей злобы. Ну чем мне поклясться, чтоб ты поверил? Клянусь тебе нашим детством, памятью наших родителей, нашим родством: Бен не виноват. Умоляю тебя, прими это как факт и больше ничего не спрашивай. Забудь об этом. Поедем в Лондон, подальше отсюда.
— Как я могу это «принять»? Я заметил, ты утверждаешь, что это не Бен, но не то, что я все это выдумал! А ты сам принял бы как факт, что некий неизвестный пытался тебя убить? И ты не можешь знать наверняка, что это был не Бен. Разве что это был ты.
— Нет, не я, — сказал Джеймс, нахмурясь. — Не болтай чепуху.
Даже смешно, какое я почувствовал облегчение. Неужели я успел всерьез вообразить, что мой кузен пылает ко мне кровожадной ненавистью? Я, конечно же, сразу ему поверил, и, конечно же, я сболтнул чепуху. Но если это не Джеймс и, как он утверждает, не Бен — тогда кто же? Хоть я и не мог поверить Джеймсу, его торжественная клятва произвела на меня впечатление. Гилберт, втайне ревнующий ко мне Лиззи? Розина, скорбящая о своем нерожденном ребенке? Пожалуй, этак у многих найдутся основания убить меня. Фредди Аркрайт? Почему бы и нет? Он меня ненавидит, он сейчас живет на ферме Аморн, куда Бен ходил за собакой. Что, если Бен подговорил Фредди убить меня или хоть покалечить, а кончилось это тем страшным купанием?
Джеймс, уловив ход моих мыслей, безнадежно махнул рукой.
— Не мастер я отгадывать загадки, — сказал я. — Я думал, что это Бен, и до сих пор так думаю.
— Тогда пойдем, — сказал Джеймс и поднялся.
Мы вошли в кухню. Лиззи стояла у плиты. Волосы она подколола. На ней был очень короткий клетчатый халат поверх очень короткого платья. Она выглядела до смешного молодо, и лицо было как у глупенькой провинившейся школьницы. Перри сидел за столом, локти на столе, ноги вытянуты вперед. Его большое лицо уже лоснилось от пота, глаза мутные. Возможно, он даже был пьян.
Джеймс сказал одно слово: — Перегрин.
Перегрин сказал не двигаясь, по-прежнему глядя мутными глазами в пространство:
— Если вы там обсуждали, кто убил Чарльза или не сумел убить Чарльза, так могу сообщить: это я.
— Перри…
— Меня зовут Перегрин.
— Но послушай, Перегрин, почему… нет, это правда?.. Почему?
Лиззи, не выказав удивления, отошла от плиты и села. Она, видимо, уже знала.
— Почему, спрашиваешь? — сказал Перегрин, не глядя на меня. — А ты подумай.
— Ты хочешь сказать… нет, не может этого быть… Из-за Розины?
— Представь себе, да. Ты умышленно разрушил мой брак, сманил у меня жену, которую я обожал, причем проделал это хладнокровно, обдуманно, по плану. А когда она от меня ушла, ты ее бросил. Она даже не была тебе нужна, тебе нужно было только отнять ее у меня, чтобы утолить твою гнусную ревность и жажду обладания! А когда ты этого достиг, когда мой брак разлетелся вдребезги, ты упорхнул еще куда-то. И мало того, ты еще рассчитывал, что я это стерплю и по-прежнему буду тебе другом. А почему? Потому что воображал, что все тебя любят, какие бы пакости ты ни творил, за то, что ты — единственный, замечательный, необыкновенный Чарльз Эрроуби.
— Но, Перегрин, ты же сам говорил мне, и не раз, что рад был избавиться от этой стервы…
— Да, а зачем ты мне верил? И просил бы выражаться поизящнее. Всем, конечно, известно, что ты женщин за людей не считаешь. Но особенно меня бесит, что ты сгубил мою жизнь, мое счастье, а тебе хоть бы хны, этакая наглость, в самом деле!
— Не верю я, что ты был счастлив, это ты сейчас так говоришь.
— А, иди ты к дьяволу! Ты отнял ее у меня по злобе, из ревности. Ладно же, я тоже умею ревновать.
— Но ты сам уверял, что это к лучшему. Зачем тебе нужно было притворяться, вводить меня в заблуждение? А теперь вот ругаешь. Будь у тебя тогда более удрученный вид, я бы чувствовал себя более виноватым. А ты держался так славно, так по-дружески, точно всегда был рад меня видеть…
— Я актер. А может, я и был рад тебя видеть. Приятно бывает повидать людей, которых мы ненавидим и презираем, чтобы лишний раз дать им возможность продемонстрировать их омерзительные качества.
— Значит, все эти годы ты ждал случая отыграться.
— Нет, не так. Мне нравилось подзуживать тебя, глядеть на тебя и думать, как бы ты удивился, если б узнал мои мысли. Все эти годы ты был для меня скверным сном, был при мне неотлучно, как демон, как раковая опухоль.
— О Господи, мне так жаль…
— Меньше всего мне сейчас нужны твои оправдания…
— Допустим, я перед тобой виноват, но все же не заслужил смертной казни.
— Правильно, согласен, это я сгоряча, да к тому же был пьян. Я тебя толкнул и пошел дальше. Я, в сущности, и не знал, что там случилось. Мне было наплевать.
— А еще говоришь, что ты против насилия, что ты никогда…
— Ладно, считай, что твой случай особый. Терпение мое лопнуло, когда я вдруг увидел эту чертовку Розину, как она сидела на утесе этакой черной колдуньей. Я решил, что вы с ней до сих пор любовники, так оно, видимо, и есть…
— Ничего подобного.
— А мне плевать…
— Я еще думал, почему ты перестал о ней говорить. Ты, значит, обдумывал, как убить меня.
— Плевать, мне до тебя дела нет, ни одному твоему слову я не верю, ничего хорошего в тебе не вижу. Просто я не стерпел, когда увидел ее там и ветровое стекло разбилось. Я не стерпел, меня как оглушило, я света не видел, точно меня продырявили, и вся застарелая ненависть, вся зеленоглазая ревность вышли наружу. Руки чесались как-нибудь тебе навредить. Я хотел просто столкнуть тебя в море. Наверно, здорово был пьян. Я не выбирал это место, даже в голову не пришло, что это тот самый водоворот, или как вы его там называете…
— Значит, тебе повезло. Ведь я вполне мог погибнуть.
— А мне плевать, — сказал Перегрин. — Туда тебе и дорога. Было время, я хотел вызвать тебя на дуэль, да спохватился — вдруг не я тебя, а ты меня убьешь, пьешь-то ты меньше, чем я. Ну да ладно, теперь моя честь, можно сказать, отомщена, и не надо мне больше уговаривать тебя выпить, и даже охота пропала говорить тебе, какая ты сволочь. Ты — бывший миф. А ведь до сих пор мнишь себя Чингисханом! laissez-moi rire. Не понимаю, как ты столько лет что-то для меня значил. Тут, наверно, твой авторитет примешался, и бесконечные триумфы, когда ты «расширялся подобно многоветвистому дереву». А теперь ты старый, дряхлый, ты увянешь, как Просперо, когда он вернулся в Милан, станешь беспомощным, жалким, и добрые женщины вроде Лиззи будут навещать тебя и подбадривать. Не до бесконечности, правда. Ты-то никогда ничего не делал для людей, все только для себя. Если бы ты не приглянулся Клемент, никто о тебе и не услышал бы, работа твоя яйца выеденного не стоила, сплошные трюки, теперь-то это всем ясно, позолота тускнеет быстро, и скоро ты останешься один, даже чудовищем ни для кого не будешь, и все вздохнут с облегчением, пожалеют тебя и забудут.
Наступило короткое молчание, потом я сказал:
— Но если это так тебя радует, зачем было признаваться? Молчал бы… или ты хотел, чтобы я узнал?
— Плевать мне, что ты знаешь, чего не знаешь. Это твой кузен из меня вытянул, ему бы следователем быть. Сказал, что ты подозреваешь Бена и только зря себя взвинчиваешь.
— Тебя послушать, ты меня всегда ненавидел, а это неправда. Не такой уж ты хороший актер. Ты мне рассказал про твоего дядю Перегрина.
— Нет у меня никакого дяди Перегрина. Я совсем запутался:
— А как же Титус?
— Ты о чем? — спросил Джеймс.
— Что случилось с Титусом? Ведь я… я думал… его-то уж наверно убил Бен?
Ответила Лиззи:
— Чарльз, никто его не убивал. Это был несчастный случай.
Перегрин встал.
— Ну ладно. Кажется, разобрались, и генерал, надеюсь, доволен. Я еду в Лондон. Всего доброго, Лиззи, приятно было повидаться.
Он решительно вышел из кухни, и я услышал, что он складывает чемодан. Потом стало слышно, как «альфа-ромео», взревев, дал задний ход на дамбу, а потом его рев постепенно замер вдали.
Джеймс между тем встал и смотрел в окно. Лиззи, беззвучно плача, наливала под краном чайник. Она поставила его на плиту и зажгла газ.
Я сказал Джеймсу:
— Ты говорил, что не хочешь оставлять меня здесь с моей бредовой идеей. Ну вот, бред кончился, так что ничего больше тебя здесь не держит.
Джеймс обернулся:
— А какие у тебя планы насчет них?
— Никаких. С этим покончено. Покончено. Но я, разумеется, солгал ему.
Тот день и следующие прошли как в болезненном трансе, словно бы под знаком покорности судьбе и тихой безнадежной скорби, а на самом деле полные страха и желчи. Я не чаял, когда уедет Джеймс, весь его вид, его общество, его назойливое невидимое присутствие раздражали меня до исступления. И Лиззи меня раздражала — слезами, которых не умела сдержать, глупым умоляющим сострадательным выражением, которое нацепляла, когда я на нее смотрел, и в котором я вдруг улавливал свой портрет, нарисованный Перегрином, — дряхлый, беспомощный экс-волшебник, предмет всеобщей жалости.
Я понимал, почему Лиззи не хочет уезжать. Она дожидается того момента, когда я выбьюсь из сил и обращусь к ней за помощью, а она схватит меня и больше не выпустит. Почему медлит Джеймс, было не так ясно. Он, безусловно, поверил мне, когда я сказал, что уже не считаю Бена убийцей. Может быть, он подозревает, что я не отказался от мысли спасти Хартли, но не может же он следить за мной до бесконечности. Что я не собираюсь уехать в Лондон в его «бентли» — это тоже ясно. Прояви он немного такта — а такта ему обычно хватало, — он бы теперь оставил меня вдвоем с Лиззи. Ему как будто и говорить со мной расхотелось. Словно он преследует какую-то свою цель. Я догадывался, что он упорно думает о Титусе и казнит себя, как и я себя казню, за то, что уделял ему мало внимания. Я теперь держался подальше от скал и от моря, а Джеймса неудержимо туда тянуло, он заглядывал на мой утес, подолгу стоял на Минновом мосту, поднимался к башне, словно измеряя интересующие его расстояния.
Несколько раз мы с Лиззи ходили гулять далеко за шоссе, мимо того места, где я в предшествующем существовании собирался разбить огородик, в те края, которые я так и не обследовал. За шоссе сначала тянулось болото с выходами камня, кустами утесника и черными «окнами». Кое-где рос вереск, и было множество мелких желтых цветов-мухоловок и пунцовых с белым цветов, похожих на миниатюрные орхидеи. В синем воздухе обитали две пары ястребов. За болотом начинались поля и луга, овцы паслись по склонам, далекие полосы горчицы ловили солнце на свою яркую желтизну. Часто попадались остовы каменных домиков без крыш — приют кипрея, дикой буддлеи и бабочек, а однажды мы набрели на развалины большого дома, оплетенного ползучими розами, в кольце некогда подстриженных изгородей, разросшихся в целый лес. Я отмечаю эти подробности, которые отчетливо помню, потому что они — воплощение печали, зримый образ того, что могло бы дарить радость, но не дарило.
Я видел мир сквозь черное покрывало тоски, раскаяния, сомнений, страха; и мне казалось, что вместо сердца я ношу в себе маленький свинцовый гроб. Лиззи вдоволь наплакалась о Титусе и до сих пор часто плакала, но теперь больше тайком, про себя, по-женски экономя свое горе, во время наших прогулок я уже чувствовал, как ее щупальца тянутся ко мне. Лиззи не пропадет, выкарабкается. Если б я сегодня умер, она скоро уже плакала бы еще в чьих-нибудь объятиях. Это сказано зло; но я в то время и был озлоблен против Лиззи, зная, как недолговечны ее муки и как быстро, если я обращусь к ней за сочувствием, они превратятся в торжество обладания. Лиззи — одна из тех милых, добрых женщин, которые привлекают мужчин своим пониманием и мягкостью, но наделены прямо-таки несокрушимым чувством самосохранения. Ну что ж, пусть так. На прогулках мы почти не разговаривали, и я замечал, как Лиззи поглядывает на меня, и читал ее мысли: «Как ему хорошо гулять со мной вот так, молча. Мое присутствие, мое молчание — это для него лучшее лекарство. С кем еще он мог бы так спокойно ходить и ходить?» (Тут она, вероятно, была права.) Конечно, злобу мою подогревало и чувство вины. Не дававшую мне покоя мысль, что я повинен в смерти Титуса, можно объяснить так: я никогда не пугал его морем. А почему? Из тщеславия. Отлично помню тот первый день, когда мы с Титусом ныряли с утеса. Мне хотелось показать ему, что я тоже силен и бесстрашен. Эта минута потеряла бы всю свою прелесть, если б я сказал: «Место опасное», или «Обратно выбираться нелегко», или «Я, пожалуй, не буду здесь купаться». Мне нужно было нырнуть вместе с ним и утаить от него так хорошо мне известные трудности. Я даже не упомянул, что в других местах выбраться из воды еще труднее. Не предложил воспользоваться ступенями у башни: впрочем, я и новую веревку там не приспособил, а без веревки в большую волну ступени чуть ли не еще опаснее, чем мой утес. Я пускал Титуса купаться в любую погоду. А все из тщеславия и потому что как дурак гордился его молодостью, его отвагой, ловкостью, которые он проявил в тот первый день, когда лазил на башню. А ему, разумеется, хотелось нырять. Кто в юности будет осторожно входить в море, когда есть возможность нырнуть? Я не хотел, чтобы мелочная опека уронила Титуса в моих глазах или меня в глазах Титуса.
Все это я твердил себе снова и снова, когда думал о том, что я мог бы сделать и что должен был сделать; как и Джеймс, вероятно, думает, когда бродит один по скалам, которых я теперь просто видеть не могу. И моя тоска по Титусу — жгучее, безысходное чувство утраты того, что могло бы стать для меня величайшим благом, — еще обострилась теперь, когда моя навязчивая идея насчет Бена оказалась у меня отнята. Ведь ею я как-никак утешался, я мог переложить на него свою вину. Это безумие прошло, но не сменилось более чистой, более нормальной печалью. Груз греха и отчаяния остался, он только еще тяжелее придавил меня. Мне открылись новые грани горя. Я убил сына Хартли. Я как вор вломился в ее жизнь и украл то единственное, что было для нее куда большим благом, чем могло бы стать для меня. Я не решался представить себе ее страдания и как они могут отразиться на ее отношении ко мне. Неужели она теперь будет считать меня убийцей? Иногда мне почему-то казалось, что ей просто не придет в голову меня осудить, что она не способна воспринять меня отвлеченно, как ходячее зло. А иногда казалось, что скорбь по Титусу, в которой нет места для Бена, может сблизить даже нас. Пока мне оставалось только ждать. Мне даже верилось, что теперь она подаст мне знак. И в этом я не ошибся.
Вот так, выжидая, наблюдая, горюя, мы с Лиззи совершали наши прогулки. И понемногу стали говорить о прошлом, об Уилфриде и Клемент, и Лиззи рассказала, как ревновала меня к Клемент даже после того, как я ушел от нее. «Я всегда чувствовала, что ты — собственность Клемент». Говорили о театре, и какое это чудо, и какой ужас, и как Лиззи рада, что разделалась с ним. Лиззи спросила у меня про Жанну, и я кое-что рассказал ей, а потом пожалел, потому что увидел, как больно ей было это услышать. На этих прогулках Лиззи, потная, запыхавшаяся, в мятых выгоревших платьях, с лицом, красным от загара и частых слез, не казалась моложе своих лет. Она из тех женщин, чья внешность подвержена разительным переменам. В ее лице и теперь еще бывало что-то детское, таинственная смесь старого и юного. Но она утратила былое сияние — или это мне заволокло глаза. Она была преданная, милая и так старалась меня утешить, все говорила о второстепенном, избегая главного. «Конечно же, Перри не питал к тебе ненависти, никогда этого не было, это он просто так сказал. Он любил тебя, преклонялся перед тобой, всегда говорил о тебе с таким восхищением».
Как-то раз на обратном пути мы неожиданно вышли к ферме Аморн, которую я обычно обходил стороной. Мы быстро миновали жилой дом под дружное тявканье целой семейки колли, и я уже перевел дух, как вдруг из-за угла, из прохода между службами, появился Боб хозяин «Черного льва». Он приблизился к нам с видом собаки, которая не лает, но вот-вот зарычит и укусит.
— Скверное вышло дело, мистер Эрроуби, хуже некуда.
— Да.
— Говорил я вам, какое у нас море.
— Да.
— Не мог выбраться на берег, вот в чем беда-то.
— Возможно.
— Я его видел как раз за день до того. Был возле башни и видел, как он все пробовал влезть на ту скалу, что возле вашего дома, и все срывался. Это надо быть совсем без головы, чтобы купаться, когда такие волны. В конце-то концов он вылез, но это уж из последних сил. Долез до верхушки и свалился мешком. А в этот раз, видать, совсем вымотался, волны и шваркни о скалу. Да, вот так, наверно, и было. Зря вы разрешали ему там купаться. С нашим морем шутки плохи, я же вам говорил. Говорил или нет?
— Да, нельзя было этого допустить. — Я двинулся дальше.
Он крикнул мне вслед:
— Мой брат Фредди вас знает. Он вас знает.
Я не обернулся. Всю дорогу до дому мы с Лиззи молчали. Я решил, что велю Джеймсу уехать завтра, а Лиззи отправлю на следующий день. Спровадить их вместе я не мог, потому что не хотел, чтобы Джеймс вез ее в Лондон в своей машине. Я чувствовал, что больше она мне не нужна, а без Джеймса и подавно мог обойтись, и невтерпеж стало при свидетелях переживать то, что я все острее ощущал как мой позор и падение.
Я вошел в дом с твердым намерением разыскать Джеймса и сказать ему, чтоб уезжал завтра утром, и вдруг услышал какой-то диковинный, ритмичный, сверлящий звук. Не сразу я сообразил, что это телефон, — я успел начисто забыть о нем. Это он звонил в первый раз, и я тотчас решил, что звонит Хартли. Потом я, конечно, не мог вспомнить, где он стоит. Наконец обнаружил его в книжной комнате и с замирающим сердцем подскочил к нему.
Голос был Розины:
— Чарльз, это я.
— Привет.
— Я хотела сказать, до чего жаль мальчика.
— Да.
— Ужасно жаль. Ну да что тут скажешь. Но послушай, Чарльз, я хочу у тебя что-то спросить.
— Что?
— Это правда, что Перегрин пытался убить тебя?
— Он столкнул меня в море. Он не хотел меня убивать.
— Но он столкнул тебя в эту страшную яму, в самый водоворот?
— Да.
— Ну и ну.
— Ты откуда звонишь?
— Из «Ворона». Могу сообщить тебе новость.
— Какую?
— Ты слышал про этот суперфильм «Одиссея», который собирается снимать Фрицци Айтель?
— Да.
— Ну так вот, он предложил мне роль Калипсо.
— Как раз для тебя.
— Замечательно, правда? Я давно так не радовалась.
— Желаю удачи. А меня, Розина, оставь, пожалуйста, в покое.
— Оставляю тебя в покое. — И дала отбой. Выйдя из книжной комнаты, я услышал в кухне голоса Лиззи и Джеймса. Дверь была закрыта, но что-то в тоне их разговора насторожило меня. Чуть помедлив, я распахнул дверь. Джеймс увидел меня через голову Лиззи и сказал:
— Чарльз.
Вещий страх пронзил меня. Сердце заколотилось, во рту пересохло.
— Да?
Они вышли в прихожую. Лицо у Лиззи было красное, вид испуганный.
— Чарльз, мы с Лиззи хотим тебе что-то сказать. Как же молниеносно в человеческом мозгу возникают видения катастрофы! За две секунды я прожил долгую пору душевных мук. Я сказал:
— Знаю я, что вы хотите мне сказать.
— Нет, не знаешь, — сказал Джеймс.
— Ты хочешь сказать, что вы очень привязались друг к другу и считаете своим долгом сообщить мне об этом. Отлично, принято к сведению.
— Нет, — сказал Джеймс, — Лиззи привязана не ко мне, а к тебе. В том-то все и дело, потому я и должен рассказать что-то, что должен был рассказать уже давно.
— Что же?
— Мы с Лиззи давно знакомы, но решили не говорить тебе, потому что это наверняка вызвало бы у тебя совершенно беспочвенную ревность. Вот, в сущности, и все.
Я воззрился на Джеймса. Таким я, кажется, еще никогда его не видел. Вид у него был не то чтобы виноватый, но смущенный и растерянный. Я отвернулся и настежь распахнул парадную дверь.
— Вот видите… — начала Лиззи чуть не плача.
— Не перебивайте, — попросил Джеймс.
— Мне кажется, добавить тут нечего, — сказал я. — Ты торопишься с выводами, — заметил Джеймс.
— А что еще прикажешь мне делать?
— Выслушать правду. Я познакомился с Лиззи очень давно, на вечеринке, которую ты устроил по случаю какой-то премьеры. Я тогда оказался в Лондоне, ну и пришел.
— Представь себе, я даже как будто припоминаю этот случай.
— Лиззи запомнила меня просто потому, что я твой родственник. Потом, гораздо позже, когда ты уже ушел от нее и она была очень несчастна, она мне позвонила и спросила, не знаю ли я твой адрес в Японии — ты тогда работал в Токио.
— Я хотела тебе написать, — сказала Лиззи сдавленным голосом. — Это была моя инициатива, я натолкнула его на это.
— Но вы стали встречаться, — сказал я, — вы не только разговаривали по телефону.
— Да, мы встречались, но очень, очень редко, не больше шести раз за все эти годы.
— И ты думаешь, я этому поверю?
— Ему было жалко меня, — сказала Лиззи.
— А как же! Значит, вы встречались, чтобы поговорить обо мне.
— Да, но только, если можно так выразиться, на деловой почве.
— Смотри, какие деловые люди!
— Я в том смысле, что Лиззи интересовало, где ты находишься, как твое здоровье. Ни в каком другом смысле мы тебя не обсуждали. Знакомство наше было поверхностное и отнюдь не в личном и не в эмоциональном плане.
— Не может этого быть.
— Речь шла о тебе, а не обо мне и Лиззи. И повторяю, мы почти не виделись и вообще никакого общения не поддерживали.
— Он просил, чтоб я к нему не приставала, — сказала Лиззи, — а мне иногда так хотелось что-нибудь про тебя узнать.
— Джеймс всегда знал про меня меньше, чем кто бы то ни было.
— Безусловно, — сказал Джеймс, — нам давно следовало бы тебе сказать, что мы немного знакомы. Но ты мог истолковать это знакомство по-своему. Не обижайся, но я ведь знаю, какой у тебя болезненно ревнивый характер.
— Ты очень недвусмысленно дал мне понять, что я уже расстался с Лиззи к тому времени, когда ваше знакомство созрело…
— А оно и не созрело. Но la jalousie natt avec l'amour…
— Это-то верно.
— Что это значит? — спросила Лиззи, все такая же красная, испуганная, несчастная.
— Ревность рождается вместе с любовью, но не всегдаумирает вместе с любовью.
— Но зачем было говорить мне теперь? — спросил яДжеймса. — Могли бы дурачить меня и дальше.
— Я должен был сказать тебе раньше, — повторилДжеймс. — Это вообще не должно было случиться. Всякаяложь таит в себе моральную опасность.
— В том смысле, что рано или поздно попадешься!
— Это было преградой и… — Он поискал нужное слово. — И… изъяном.
— В твоем представлении о себе.
— Нет, в нашей… — Он опять запнулся. — В нашейдружбе и… да, и во мне самом.
— Дружбе! Не знаю, что нас с тобой связывает, но только не дружба.
— И раньше мне казалось, что я должен оберегатьЛиззи.
— Ну еще бы!
— Но теперь… в последнее время сказать тебе сталонеобходимо, ради Лиззи, чтобы устранить всякие помехи.
— Какие еще помехи, черт побери?
— В ее любви к тебе, в твоей любви к ней. Секреты — это почти всегда ошибка и источник порчи.
— И еще из-за Тоби, — брякнула Лиззи.
— О Господи, а Тоби при чем? Это ты про Тоби Элсмира? — спросил я Лиззи.
— Он видел нас с Лиззи в баре, — сказал Джеймс. Этоон выдавил из себя с трудом.
— И вы, конечно, говорили обо мне?
— Да.
— И вы побоялись, что он мне расскажет, и потомурешили лучше рассказать сами! А то бы так и продолжалилгать.
— Мы бы все равно тебе рассказали, — сказала Лиззи. — Мы больше не могли молчать, это стало каким-то кошмаром, для меня, во всяком случае. Сначала казалось, что это такой пустяк и говорить-то не о чем, тем более зная твой характер. И пойми, мы и виделись-то через год по пять минут. И еще я звонила ему, очень, очень редко, узнать про тебя. Как правило, я его вообще не заставала…
— Какая жалость. Оба вы за мной шпионили. С этого, во всяком случае, началось.
— Все было не так, — сказал Джеймс, — но что поделаешь, раз уж начал лгать, так получай по заслугам.
— А когда вы встретились здесь, то сделали вид, что незнакомы. Эту сцену я не скоро забуду!
— Мы не сказали, потому что знали — ты нарочно не захочешь понять, — сказала Лиззи, — и вот, пожалуйста, ты нарочно не хочешь понять.
— Значит, вы оба считаете, что виноват во всем я, раз я, как вы выражаетесь, так болезненно ревнив.