Море, море Мердок Айрис
— Можно, я еще кое-что скажу, Чарльз?
— Можно.
— Я тут думал… ты правда не обидишься?
— Да говори сколько хочешь, мне-то что.
— Время может оторвать нас от действительности. Оно может отделить нас от людей и превратить их в призраков. Вернее, это мы превращаем их в призраков или демонов. Некоторые виды бесплодной одержимости прошлым могут создать такие подобия, а они бывают наделены большой силой, как те троянские герои, что сражались за призрак Елены.
— Значит, я, по-твоему, сражаюсь за призрак Елены?
— Да.
— Для меня она реальна. Реальнее, чем ты. Как ты можешь оскорблять несчастную страдающую женщину, называть ее призраком?
— Я не ее называю призраком. Она реальна, как всякий человек, но ее реальность лежит в другом плане. Не совпадает с порождением твоей фантазии. Ты не сумел ее преобразить. Признай, что пытался и потерпел неудачу.
На это я ничего не ответил. Да, безусловно, я пытался что-то сделать и потерпел неудачу. Но что именно сделать и что доказывает эта неудача?
— Ну вот, ты попробовал, так не можешь ли ты теперь успокоиться? Перестань терзаться из-за этой истории. Попробовать было нужно, согласен, но теперь с этим покончено, и я уверен, что ты не причинил ей серьезного вреда. Подумай теперь о другом. В армии судят за так называемое умышленное членовредительство. Не совершай этого преступления. Подумай о Титусе.
— Опять ты про Титуса.
— Виноват. Но право же, взгляни на это так: твоя любовь к этой девушке, такой она была когда-то, неожиданно обрела нечто вроде новой жизни. Неожиданная встреча с ней после стольких лет воскресила твои тогдашние чувства. Это психологический ребус, пусть и неизбежный, в нем есть свой смысл, но не тот, что тебе чудится. Конечно, сразу это не пройдет. Но через несколько недель, или несколько месяцев, ты еще раз это переживешь, пересмотришь, перечувствуешь — и избавишься от этого. Это не навек, ничто человеческое не вечно. Вечность — это наша иллюзия. Как в сказке. Пробьет двенадцать, и все рассыплется и исчезнет. И ты почувствуешь, что свободен от нее, навсегда свободен, и бедный призрак волен идти своей дорогой. Останутся только обычные обязательства, обычные интересы. И ты почувствуешь облегчение, вздохнешь свободно. Сейчас ты еще во власти наваждения, гипноза.
Джеймс говорил, склонившись над водой и бросая плоские камушки так, чтобы они отскакивали от ее поверхности; хотя при такой зыби отскакивали они недалеко. Глядя на них, я чуть не застонал — мне вспомнилось, как мы с Хартли играли в эту игру на старом пруду близ нашего дома. У нее получалось лучше, чем у меня.
Я ответил:
— Ты говоришь как будто и умные вещи, но это все сотрясение воздуха. Для любви вся эта мелкая психология не годится. Ты, видно, не способен себе представить, что любовь может быть на всю жизнь. А как раз в этом и есть чудо. Должно быть, ты никогда никого не любил так сильно.
И вдруг я вспомнил, что мне сказал однажды Тоби Элсмир в связи с моим предположением, что Джеймс, возможно, гомосексуалист. Оказывается, когда-то в Индии Джеймс был очень привязан к одному солдату, непальцу племени шерпа, который потом каким-то образом погиб в горах. Конечно, о чужих любовных делах мы ничего не знаем, а что там было у Джеймса, этого я и подавно не узнаю никогда. Чтобы загладить мое бестактное замечание, я сказал:
— Тебе, видимо, представляется, что прошлое вообще нереально, что это сплошные призраки. А для меня нет ничего реальнее прошлого, и верность ему важнее всего на свете. Тут не просто сентиментальные вздохи о юношеском увлечении. Это жизненный принцип, программа действий.
— Ты хочешь сказать, что все еще веришь в свою идею после того, как испробовал ее и вынужден был признать, что Хартли хочет вернуться домой и что для нее так лучше?
— Да. Потому я и должен здесь остаться. Я должен ждать. Должен быть на посту. Она будет знать, что я жду, что я здесь. Ведь и у нее могут быть сомнения. Сейчас ей пришлось вернуться, потому что все произошло слишком быстро. Но она подумает и поймет, что цепь-то уже разорвана. Рано или поздно она придет ко мне, я это знаю. Один раз уже пришла. И придет снова.
— А если не придет?
— Буду ждать хоть до конца жизни. Это мой долг, мое место здесь. Или, вернее, я подожду — а потом начну все сначала.
— То есть опять займешься ее спасением?
— Да. И перестань, ради Бога, швырять камни.
— Виноват, — сказал Джеймс. — Помнишь, мы так игради на пруду близ Рамсденса, когда ты к нам приезжал с дядей Адамом и тетей Мэриан?
— Я должен ждать. Она придет ко мне. Она — часть меня. Это не прихоть и не пустая мечта. Когда знал человека с детства, когда и не помнишь такого времени, чтобы его не было рядом, это уже не иллюзия. Она вросла в меня. Неужели ты не понимаешь, что такая связь абсолютно нерасторжима?
— Да, — сказал Джеймс. — Ну что ж, я пойду. Я обещал съездить с Перегрином в гараж и привезти его обратно. Увидимся за завтраком. Завтрак, надо полагать, будет?
Завтрак был, однако нельзя сказать, чтобы он прошел в особенно сердечной обстановке. Мы ели свежую макрель, раздобытую где-то Гилбертом. Он же нашел к ней дикого укропа. И готовил, конечно, он. Аппетита не было ни у кого, кроме Титуса. Я очень обрадовался, увидев его, — значит, вернулся, почуял, как собака, где его дом. Да, я помогу ему, буду его опекать, сделаю из него себе занятие и предмет заботы; но пока мы избегали смотреть друг на друга. Мешал какой-то смутный стыд. Он стыдился своих родителей — своей несчастной стареющей матери и тупого грубияна отца. Я стыдился того, что не удержал Хартли, что был вынужден ее отпустить, мало того — сам отвез ее в этот супружеский ад. Да, думал я, меня к этому вынудили, и не только Джеймс, но и Гилберт, и Перегрин, и даже Титус. Если бы меня оставили в покое, я бы не изверился и мне удалось бы удержать ее. Все эти непрошеные зрители выбили у меня почву из-под ног.
Перегрин вновь обрел (или притворился, что обрел) свое обычное агрессивное хладнокровие. Они с Гилбертом болтали о каких-то пустяках. Гилберт излучал затаенную радость человека, который вышел невредимым из опасного приключения и предвкушает, как будет сплетничать об этом в другой компании. У Джеймса вид был кротко-отрешенный или, может быть, грустный. Титус стыдился и дулся. Я спросил тех троих, когда они уезжают, и выразил желание, чтобы они не задерживались, поскольку спектакль окончен. Все согласились на том, что разъезд состоится завтра. Машина Перри к тому времени будет готова, Джеймс отвезет его в гараж. Гилберт, хоть и неохотно, тоже согласился уехать, утешая себя мыслью, что сможет сообщить обо мне кое-что новое в Лондоне. И мы с Титусом останемся одни.
После завтрака я, по разумному совету Гилберта, составил список продуктов и напитков, которыми он мог бы снабдить меня впрок, пока у нас еще есть машина, и с этим списком он снова отбыл в деревню. Титус пошел купаться. Перегрин, теперь ярко-розовый и блестящий от крема для загара, лежал на траве возле башни. Джеймс, устроившись на полу в книжной комнате, перебирал мои книги, изредка прочитывая страницу-другую. Гилберт вернулся с нагруженной машиной и с известием, услышанным в лавке, что Фредди Аркрайт приехал в отпуск на ферму Аморн. Перегрин ввалился в дом с отчаянной головной болью и прилег в книжной комнате, задернув занавески. Джеймс вышел на лужайку и стал выгребать из корытца камни и раскладывать их на траве в виде сложного узора, обведенного кругом. День тянулся, было очень жарко, и вдали опять ворчал гром. Море было как жидкое желе, вздымалось и опадало гладкими густыми валами. Потом, вскоре после того как Титус вернулся с купания, оно стало сердиться. Поднялся свежий ветер. Гладкая зыбь усилилась, волны стали выше, мощнее. Мне было слышно, как они бушуют в Минновом Котле. Низко над горизонтом повисла длинная гряда пушистых облаков, но солнце повернуло на закат торжественно, в безоблачном голубом сиянии. Гилберт и Титус сидели теперь возле башни, в тени, которую она отбрасывала на траву, и пели Eravamo tredici.
Я твердо решил дать отдых моему истерзанному, израненному мозгу. У меня не осталось сомнений, что все случившееся было подстроено Джеймсом вопреки моей воле. Если б у меня не сдали нервы, если б я продолжал гнуть свою линию, если б догадался сразу увезти ее отсюда, Хартли не стала бы мне противиться. Она бы махнула рукой, уступила, сперва от бессильного отчаяния человека, в котором всякая надежда на счастье давно убита. Моя задача — научить ее желанию жить, и я еще это сделаю. Я, только я, в силах ее воскресить, в этом мое предназначение. Может быть, размышлял я, даже неплохо, что на этот раз я ее отпустил — ненадолго. В конечном счете моя ударная тактика оправдается, у нее будет время подумать, сравнить двух мужчин, представить себе иное будущее. Мои уговоры принесут свои плоды. Как знать, может быть, после пребывания у меня, после того как я заронил в ее душу семена свободы, небольшая порция Бена откроет ей глаза на осуществимость, а потом и на желательность немедленного избавления. Небольшая порция Бена заставит ее наконец собраться с мыслями. Так будет даже лучше, потому что она сама примет решение, а не просто послушается меня. Ей бы только немножко оправиться от страха, от чувства безысходности, и она подумает и решится уйти. Не следовало мне действовать так сплеча, так сурово, ни в коем случае не следовало запирать ее в комнате — это было ошибкой. Какое-то время я вполне мог бы удержать ее силой убеждения и достучаться до ее разума. А я сразу обрек ее на роль пленницы и жертвы, что само по себе лишило ее способности рассуждать. Теперь, в этом страшном вертепе, она хотя бы «дома» и сможет подумать. Не станет же он беспрерывно колотить ее душу и караулить ее тело. Я буду ждать. Она придет. Я не буду никуда отлучаться. А если не придет, извернулся я напоследок, — что ж, поступлю так, как сказал Джеймсу, начну все сначала.
Приближался вечер. Титус и Гилберт пришли приготовить чай, потом в машине Гилберта укатили в «Черный лев». Перегрин появился, принял дозу виски от головной боли и снова исчез. Джеймс отправился на поиски новых камней для своей «мандалы», или как она там называется. С такими вот мыслями о Хартли, хоть немного притуплявшими мое отчаяние, я полез по скалам вверх, в сторону деревни. Мне видны были пенные гребни, радугой встававшие над всеми набиравшими силу валами, брызги долетали до меня мельчайшими каплями. Я соскользнул в длинную расщелину, где отвесные скалы расходились глубоким треугольником — укромное местечко, которое я еще давно обнаружил. По дну расщелины тянулось узкое озерко, а рядом с ним — ручеек из гальки. Гладкие скалы сильно нагрелись, и в тесном пространстве между ними меня охватило и окутало их успокоительное тепло. Я сел на камушки. Стал их переворачивать. Снизу они были влажные. Я сидел неподвижно, очень тихо, пытаясь заглушить свои мысли. Откуда-то сверху в мой ручеек скатился гладкий камешек, я безучастно посмотрел на него. Через минуту скатился еще один камешек, и еще. Я поднял голову. Из-за выступа скалы на меня смотрело лицо, обхваченное двумя руками. Появились каштановые кудряшки, их трепал ветер. Два лучистых светло-карих глаза близоруко щурились на меня, в них читались и смех, и страх.
— Лиззи!
Лиззи подтянулась на остром скалистом выступе, перекинула через край загорелую ногу, уже исцарапанную до крови, потом, путаясь в широкой юбке своего синего платья, перекинула вторую ногу и, не удержавшись, съехала по гладкой скале прямо в воду.
— Лиззи! Разве так можно?
Я вытащил ее из озерка и привлек к себе, смеясь тем безудержным смехом, в котором предельная досада готова прорваться слезами.
Лиззи, тоже смеясь, выжимала подол платья.
— Ты порезалась.
— Пустяки.
— Ты потеряла туфлю.
— Она в воде. Дай мне пока другую, или ты решил коллекционировать мои туфли? Ой, Чарльз, ничего, что я приехала?
— Ты знаешь, что Гилберт здесь?
— Да, он мне написал, не мог не похвастаться, что гостит у тебя.
— Он просил тебя приехать?
— Нет, что ты. По-моему, ему не хотелось ни с кем тобой делиться. А мне вдруг так захотелось приехать, я и подумала: а почему бы и нет?
— Крошка Лиззи подумала, почему бы и нет. Ты на машине?
— Нет, поездом, а потом такси.
— Оно и лучше, а то на моей стоянке скоро не останется свободных мест. Пошли домой, тебе надо обсохнуть. Только не поскользнись еще раз, тут недолго и растянуться.
Я повел ее к дому, на лужайке она спросила: — Это что за камни?
— Так, кто-то выкладывал узор. Ты похудела.
— Это я нарочно. Ах, Чарльз, милый, ну как ты, ничего?
— А что мне сделается?
— Да я не знаю… Мы вошли в кухню.
— Вот тебе полотенце.
Я не собирался выяснять, какую пошлую, наглую версию последних событий Гилберт преподнес ей в письме. Мысль об этом сильно тревожила бы меня, не будь у меня более серьезных забот.
На Лиззи было переливчато-синее летнее платье с глубоким вырезом и пышной юбкой. Ее кудрявые волосы, спутайные ветром, рассыпались рыжеватыми штопорчиками по блестящему воротнику. Светло-карие глаза, увлажнившиеся от ветра, от нежности, от облегчения, смотрели на меня снизу вверх. Она выглядела до нелепости молодо, словно излучала жизнерадостность и лукавое веселье, и в то же время смотрела на меня внимательно и смиренно, как собака, угадывающая каждый оттенок в настроении своего хозяина. Я не мог не подумать, как не похоже это здоровое, открытое миру создание на ту неповоротливую, пришибленную женщину, закутанную и бессловесную, которую я нынче утром позволил увезти из моего дома. А между тем любовь стремится к собственным целям, выискивает, а то и выдумывает собственные чары. Я готов был, если потребуется, объяснить это Лиззи.
Лиззи, сидя на стуле, сбросила туфли и, закинув одну голую ногу на другую, высоко подтянув пышную синюю юбку, вытирала ногу полотенцем.
Вошел Джеймс и остановился, пораженный.
— Знакомьтесь, — сказал я ему. — Гостей все прибывает. Это моя приятельница по театру, Лиззи Шерер. Джеймс Эрроуби, мой родственник.
Они поздоровались.
В парадную дверь позвонили.
Я побежал открывать, уже видя, как Хартли стоит на пороге, задохнувшись от ветра, в полном расстройстве чувств, как падает в мои объятия.
На пороге стоял мужчина в кепке.
— За бельем.
— За бельем?
— Ну да, вы заявили, чтоб прислать из прачечной. Я приехал.
— Ах, Боже мой, спасибо, сейчас ничего нет. Заезжайте в другой раз, на будущей неделе, или…
Я бегом вернулся в кухню. Там уже был Перегрин. С Лиззи он, конечно, был знаком, хотя и не близко. Пока они обменивались приветствиями, явились Гилберт и Титус.
— Лиззи, милая!
— Гилберт!
— Это твой чемодан? Мы его нашли на дамбе. Опять звонок. Ну хоть теперь-то это Хартли?
— Телефон.
— Телефон?
— Вы заказывали. Я пришел подключить.
К тому времени, как я показал ему, где поставить аппарат, в кухне хором пели «Спелые вишенки».
И продолжали петь. И мы напились. И Гилберт приготовил роскошный салат, поставил на стол хлеб, сыр и вишни. И Титус сиял, глядя на Лиззи, а та, усевшись на стол, скармливала ему одну вишню за другой. А я подумал о душной комнате по ту сторону деревни, где Хартли прячется от людей и повторяет раз за разом: «Прости, прости, мне так жаль». Я выпил еще вина. Гилберт не скупясь накупил его на мои деньги. Когда стало темнеть и после «Пребудь со мной» они затянули «Окончен день тобою данный, Боже», мы все вышли на лужайку. Джеймсов узор из камней уже пострадал, многие успели о него споткнуться. Мне захотелось побыть с Лиззи вдвоем и все ей объяснить. Я отвел ее в сторонку, и мы уселись на скалах, где от дома нас не было видно. Она сразу же поцеловала меня своим целомудренным, сухим, льнущим поцелуем.
— Лиззи…
— Милый мой, ненаглядный, ты пьян!
— Лиззи, ты ведь мне друг? — Да, конечно, друг навеки.
— Зачем ты приехала? Чего ты хочешь?
— Хочу всегда быть с тобой.
— Лиззи, это невозможно, ты ведь знаешь, этого не может быть никогда.
— Ты просил меня… об одной вещи… неужели забыл?
— Я много чего забываю. Вот забыл, что разбилось ветровое стекло.
— Какое стекло?
— Не важно. Послушай, Лиззи, послушай…
— Ну, слушаю.
— Лиззи, я себе не принадлежу, я связан с этой очень несчастной женщиной. Она ко мне вернется. Тебе Гилберт рассказал?
— Упомянул в письме. Ты мне сам расскажи.
— Я не помню, что тебе уже известно.
— Розина сказала, что ты женишься на бородатой старухе, а ты сказал, что встретил эту женщину из своего прошлого и что то, что ты мне сказал, было «ошибкой».
— Лиззи, я люблю тебя, но не так. С ней я связан нерушимо, это что-то абсолютное.
— Но она замужем.
— Она уйдет от мужа ко мне. Он гнусная личность, и она его ненавидит.
— А тебя любит?
— Да.
— А она правда такая уродина?
— Она… Лиззи, она прекрасна. Знаешь ли ты, что это значит — оберегать кого-то, оберегать в своем сердце от всякого зла, всякого мрака, воскрещать, словно ты — Бог?
— Даже если все это неправда, как во сне?
— В каком-то смысле это должно быть правдой, это не может быть сном, чистая любовь делает сон явью.
— Я понимаю, ты жалеешь ее…
— Это не жалость, это много возвышеннее, много чище. Ах, Лиззи, от этого сердце разрывается. — Я уронил голову на колени.
— О мой милый… — Лиззи коснулась моих волос, погладила их очень тихо и нежно, как гладят ребенка или смирную домашнюю собаку.
— Лиззи, милая, ты плачешь? Не плачь. Я тебя люблю. Будем любить друг друга, что бы ни случилось.
— Тебе нужно все, Чарльз, верно?
— Да, но по-разному. Будем любить открыто, свободно, как ты писала в том письме, не вцепляясь друг в друга когтями и зубами.
— Дурацкое было письмо. Вцепляться когтями и зубами — это, кажется, единственное, что я могу понять.
— А с ней, с Хартли, это что-то вне времени, оно было всегда, оно больше, чем она и чем я. Она ко мне придет, должна прийти. Она была со мной всегда и теперь вернется к себе, в родной дом. У меня такое странное чувство, будто все это я сделал для нее — порвал с прежней жизнью, ушел из театра, поселился здесь. Я давно отдал ей весь смысл моей жизни, и она до сих пор хранит его. Даже если сама не знает, что это так.
— Все равно как даже если уродина, она прекрасна, и даже если не любит тебя, то любит.
— Но она любит.
— Чарльз, либо это очень возвышенно, очень благородно, либо ты сошел с ума.
— Милая Лиззи… Благодаря ей я сегодня так полон любви.
— Так одели ею других.
— Да, но всех без разбору. Когда чувствуешь, что полон до краев своей жизнью и весь, без остатка, принадлежишь не себе, это рождает чувство свободы. Я не знаю, что ждет меня впереди, Лиззи. Знаю только, что все будет связано с ней. Но от этого другая любовь, если она вообще существует, становится тем более реальной, потому что она чиста, самоотверженна, ничего не просит. Ты будешь любить меня так, ничего не прося, никуда не зовя, просто потому что мы — это мы?
— Это либо высшая мудрость, либо жульничество. А что ты пьян — это факт.
— Ответь же мне, Лиззи, милая.
— Да. — И она стала целовать мои руки.
— Лиззи, Лиззи, где ты? (Голос Гилберта.)
Уже почти стемнело, хотя над морем, где отблески заката подсвечивали гряду белых облаков, сиявших как бледные лампы над мчащимися к берегу волнами, еще оставалось немного света. Начинался прилив.
— Лиззи, иди спой нам Voi che sapete.
Она стрелой от меня умчалась, только мелькнула длинная голая нога. Гилберт уже протягивал ей сверху руку. Я остался где был.
Какой жуткой, зловещей пародией на счастье был этот вечер — словно маска, надетая духом печали. Хватит ли у меня сил не пойти к тому дому, не узнать, что там происходит, не ворваться в их жизнь подобно буре, подобно ливню, стучащему в окна, подобно грому?
Вскоре я двинулся к Шрафф-Энду. Он был освещен необычно ярко, похож на кукольный дом. Гилберт, очевидно, купил на мои деньги еще несколько ламп. Свет из окон падал на траву. Лиззи все еще пела соло. Ее верный правдивый голосок витал в воздухе, взлетал ввысь, повергая группу окружавших ее мужчин в полную тишину. Перри, очень пьяный, стоял, скрестив руки, возле кухонной двери. Его пошатывало. Гилберт сидел по-турецки, с умильной улыбкой на лице. Титус стоял на коленях — рот полуоткрыт, глаза распахнуты, в лице затаенное волнение и радость. Джеймса я сперва не увидел. А потом разглядел, что он полулежит на траве внизу, почти у моих ног. Семейное сборище.
Voi che sapete уже отзвучало, Лиззи теперь пела «Розы Пикардии». Эту песню певала тетя Эстелла, аккомпанируя себе на рояле в гостиной в Рамсденсе. К боли от этого воспоминания примешалась мысль, уж не Джеймс ли попросил Лиззи спеть «Розы». Потом я вспомнил, что сам когда-то говорил ей, что люблю эту песню, но не сказал почему. Сейчас Лиззи пела ее для меня.
«Розы Пикардии» — это было уже слишком. Я стал спускаться на лужайку, и Джеймс, почуяв меня, приподнялся. Я сел рядом с ним, но не глядя на него, а он на меня поглядел, протянул руку, коснулся меня, и я произнес еле слышно: «Да, да». Песня кончилась.
После этого и до той минуты, когда произошло самое ужасное, вечер как бы потихоньку сходил на нет, распадался, становился бессвязным, как бывает к концу удачной встречи старых друзей. А может быть, это у меня в памяти все смешалось. Над скалами дрожал слабый свет, но откуда он исходил — не помню. Возможно, это облака еще продолжали светиться. Появилась луна, бесформенная, пятнистая, большая и бледная, сама как облако. Яростный пенный прибой был точно пронизан светом. Я побрел на поиски исчезнувшей Лиззи. Казалось, все порознь бесцельно бродят по скалам с бокалами в руках. Где-то вдали от берега ухала сова, и голоса моих гостей доносились урывками, такие же далекие, глухие, смутные. Мне хотелось найти и Джеймса, я чувствовал, что, кажется, обошелся с ним грубо. Хотелось что-то сказать ему, сам не знаю что, про тетю Эстеллу. Она ведь как-никак озарила мое детство. Вот уж поистине che cosa e amor.[31] Я поднялся на свой утес и поглядел, как о него бьются волны. Погромыхивал гром. Светились белые гребни волн в открытом море. Где-то неподалеку Гилбертов журчащий баритон затянул «Куда спешишь, красотка, станцуй со мной чечетку». Чуть позже стало слышно, как в другой стороне Титус, тоже в одиночестве, выводит «Джок из Хэзелдина». Было что-то нелепое и трогательное в том, как погружены в себя и довольны собой эти пьяные певцы. Потом я наконец услышал вдали голос Лиззи, поющий «Отец твой спит…». Я прислушался, но не мог разобрать, откуда идет звук, до того громко ему вторило разбушевавшееся море. Потом подумал, как гулко отдается ее голос, словно через усилитель. Не иначе как она поет в башне.
Я еще недалеко отошел от дома, а теперь вступил в более темное пространство. Подсвеченные облака померкли, луна, уже поменьше и поярче, но еще не в полном блеске, висела в так и не погасшем до конца небе. Голос Лиззи все пел, все звал меня «динь-дон, динь-дон». Я пробирался между скал, обходя знакомые ловушки. Дошел до моста над Минновым Котлом и, как всегда, остановился там поглядеть на гладкую яму, в которой волны прилива метались и пенились в самоубийственной ярости. Брызги искрились, словно наделенные своим, из глубины идущим светом. Я смотрел вниз как в глубокую темно-зеленую стеклянную трубу. И вдруг кто-то подошел ко мне сзади и столкнул меня в воду.
Поскольку я пишу эту книгу, всякому должно быть понятно, что я уцелел, но мне вряд ли удастся описать это переживание, передать, сколько оно длилось, как было страшно, как безнадежно, да, вот это главное — полная потеря надежды. Падение, то, чего боятся ребенок и взрослый, само по себе символ смерти, недолговечности человеческого тела, его хрупкости, непрочности, его полной зависимости от посторонних причин. Даже в безобидном падении на дороге присутствует момент ужаса, когда падающему становится ясно, что он не может удержаться на ногах; им завладел какой-то неумолимый механизм и не отпустит до конца, не избавит от последствий. «Отныне я бессилен что-либо изменить». Какой долгой, бесконечно растянутой становится секунда, когда в нее вторгается эта мысль, равноценная смерти! А ужаснее всего — это, конечно, падение в пустоту, каким я часто представлял его себе в самолете. Руки, ноги, мышцы, все защитные механизмы нашего тела вдруг оказываются ни к чему. Вся враждебность материи обрушивается на хрупкое, ломкое, беззащитное живое существо, и всегда-то, вероятно, неуместное в жестоком минеральном мире, управляемом законом земного притяжения.
Каждая часть моего тела словно пережила свое, отдельное, отчаяние. Спина и поясница ощущали жуткий отпечаток рук, которые с огромной силой и, конечно же, умышленно сбросили меня с моста. Руки тщетно искали, за что бы ухватиться. Ноги, еще касавшиеся камня, от которого вот-вот оторвутся, дернулись в слабой, бесполезной судороге, в последней попытке удержать равновесие. А потом они дергались уже в воздухе и я падал вниз головой, точно и голова, и плечи сразу налились свинцом. Одновременно я успел почувствовать (или подумать напоследок), как уязвима моя голова, и даже заметить, что мои руки пытаются защитить ее. Мой торс дурнотно перекрутился в напрасных поисках правильного положения. И еще я успел увидеть прямо под собой, в рассеянном летнем мраке, белые гривастые волны и спиральное их кружение в тесной воронке. Потом я погрузился в воду, ощутил ее ледяной холод как новый шок и инстинктивным усилием пловца попробовал распрямиться; но тело уже знало, что плыть в этом водовороте невозможно. Поглядев вверх, в темный, чуть светящийся зеленый купол — нависшую надо мной волну, — я почувствовал, будто у меня ломается шея. Я задыхался, захлебывался, весь поглощенный одним — как бы еще раз вздохнуть. И в то же время смог подумать: это конец. Я еще боролся, все мое тело боролось, вслепую барахтаясь среди бешеных бурунов, норовивших разорвать меня на части. Потом голова моя с силой ударилась о гладкую скалу, и я потерял сознание.
Я лежал на спине на скалах. Открыл глаза и увидел звезду. Мне только что снился давно знакомый сон, а между тем он приснился мне впервые. Мне снилось, что кузен Джеймс целует меня в губы. Я знал, что есть звезда и что произошло чудо: я дышу. Свое дыхание я воспринимал как нечто космически огромное, нечто естественное, и, однако, сверхъестественное, чудесное. Я дышал медленно, ровно, глубоко, уверенно. Где-то ниже меня что-то глухо непрерывно шумело, и я лежал в этом шуме, как в чаше, и смотрел на звезду. Я чувствовал боль, но спокойно, как бы со стороны. Я отдыхал, как после здорового крепкого сна, готовый снова уснуть. Я закрыл глаза. Я дышу.
Сквозь тот шум, а потом отдельно, на его фоне, я услышал другие звуки, различил голоса и понял, где я. Я лежал на плоской каменной плите на подходе к мосту. И еще я вспомнил, тоже как бы со стороны, что со мной случилось. Кто-то застонал, может быть Перри, кто-то рыдал, может быть Лиззи или Титус. Донесся голос Джеймса: «Отойдите, не надо толпиться». И другой голос: «Кажется, дышит». Я подумал, надо бы сказать им, что со мной все в порядке. Значит, все в порядке? Я составил фразу, которую, наверно, скоро смогу произнести: «Что за переполох? Со мной все в полном порядке». Но говорить почему-то не хотелось, казалось, что это очень трудно. Я осознал, что лежу с открытым ртом. Усилием воли я закрыл рот, потом опять открыл и начал: «Что за…» — а дальше дело не пошло. Какой-то звук все же получился. Я сделал судорожное движение, слабую попытку приподняться. И продолжал дышать.
Кто-то сказал:
— Слава Богу! Голоса все звучали:
— Теперь, пожалуй, можно его нести.
— А если сломаны кости?
— Надо его согреть. Нельзя оставлять его здесь.
Поспорили еще. Потом стали обсуждать, из чего сделать носилки и каким путем лучше идти. Наконец понесли меня на одеяле, вернее — поволокли, очень грубо. Путь по скалам запомнился как кошмар. Я попробовал сказать, что могу идти сам, но, как выяснилось позднее, только простонал что-то невнятное. Все мои боли теперь локализовались. Отчаянно болела голова, и от движения в глазах ходили огненные круги. В руке билась нестерпимая боль, похожая на зубную. Я подумал, наверно, рука сломана и кость сейчас порвет кожу. И еще была донельзя болезненная точка в спине. Носильщики мои оказались на удивление неуклюжи и бестолковы, то и дело пререкались из-за того, где лучше пройти, и оступались и ушибали меня о скалы.
Наконец меня внесли в кухню и с поразительной неловкостью стащили с меня одежду, растерли полотенцами и одели во все сухое, не переставая спорить о том, что мне сначала дать — супу, коньяку или аспирина. Когда их осенило, что нужно затопить камин, они сперва не смогли найти сухих дров, потом не могли найти спички. Но в конце концов меня все же уложили в красной комнате на полу, на подушках перед горящим камином. Я стал согреваться, и боль немного утихла, а когда меня перестали тормошить, расслабился и меня стало клонить в сон. Я ощутил облегчение и что-то вроде того странного спокойствия, которое я ощущал, когда смотрел вверх на звезду. И только тут, уже засыпая, я вспомнил, что это не был несчастный случай. Кто-то меня столкнул.
Сейчас я должен записать одну вещь, о которой вспомнил позднее и в то время склонен был счесть за сон. Я лежал на полу под кучей одеял, один, в комнате, освещенной дрожащим огнем камина. У меня появилось ощущение, что я должен что-то сделать как можно скорее, пока кто-нибудь не вошел, а главное — пока я не забыл какого-то чрезвычайно важного факта, который вот-вот ускользнет из памяти. Нужно было записать этот важный факт, поймать его и удержать, до того как он улетучится. Я поднялся на колени, достал ручку и лист бумаги со стола, за которым иногда работал, и записал, что именно так настоятельно требовалось запомнить. То, что я написал, заняло полстраницы, а может быть, и поменьше. Я писал быстро, но уже тогда не был уверен, все ли мне удалось вспомнить. Потом я аккуратно сложил листок и спрятал его где-то в комнате. Все это — как я что-то записал и спрятал — вспомнилось мне на следующее утро. Но… Я уже не помнил, что показалось мне столь важным и что я об этом написал, и не мог найти тот листок, хотя тщательно обыскал всю комнату. Это «нечто» было окутано атмосферой сильнейшего волнения, предельного напряжения всех чувств; но разглядеть его я не мог, сколько ни всматривался. Возможно, весь этот эпизод мне приснился. Впрочем, я не сомневался, о чем шла речь в моей записи (если она вообще существовала): речь в ней шла о том, кто же был человек, попытавшийся меня убить.
— Но как, скажи на милость, я оттуда выбрался? — спросил я Лиззи.
Я сидел в кресле в красной комнате, пил чай и ел гренки с анчоусами. Часа в два ночи прибыл очень сердитый врач, разбудил меня, подергал за ноги, за руки и объявил, что я практически здоров. Переломов нет, сказал он, только контузия и шок. Нужен покой, тепло и впредь не гулять по скалам ночью, после щедрых возлияний. Тут только я сообразил, что никто, кроме меня и убийцы, конечно же, не знает, что это не был несчастный случай.
Теперь было часов десять утра. День опять был жаркий, и гром рокотал уже громче, ближе. Молнии ощущались как еле видимые толчки. Меня навещали, справлялись о самочувствии, поздравляли, что легко отделался. Звучали эти поздравления как-то суховато — то ли мои друзья чувствовали, что эмоций было с лихвой проявлено с вечера, то ли они разделяли мнение врача. Словом, выходило, что я по глупости доставил всем массу лишних хлопот. Какой-то инстинкт, в котором я еще не успел разобраться, подсказал мне, что не стоит, или пока не стоит, разглашать, что падение мое произошло не случайно.
Скоро надо будет решать, что делать. Я жалел, что так и не нашел тот драгоценный листок. Но насчет того, кто был убийца, я не сомневался.
— Джеймс думает, что тебя выбросила какая-нибудь шальная волна, — сказала Лиззи.
Лиззи сияла, ее длинные кудрявые волосы спутались, они росли как здоровое растение. На ней были полосатая рубашка и бумажные брюки, кое-как подрезанные до колен. Даже после голодной диеты она была полновата для такого наряда, но меня это не смущало.
Ее кожа излучала здоровье. Только по мельчайшим морщинкам возле глаз можно было бы угадать ее возраст. Смутная досада, которую мой подвиг вызывал у мужской части компании, ее не коснулась. Поскольку все кончилось хорошо, она готова была задним числом упиваться этой драмой, и каким-то образом мое спасение дало ей сильнее почувствовать, что я ее собственность.
— Не может этого быть, — сказал я, — там слишком глубоко. Кто меня вытащил?
— Да все вместе. Когда ты закричал, все сбежались, я последняя. Я примчалась, а Джеймс и Титус уже тащат тебя к той плоской плите, а Гилберт и Перегрин им помогают.
— Воображаю, сколько от них было помощи. Забавно, а я ведь не помню, что кричал.
— Доктор сказал, что ты, возможно, не будешь помнить того, что было перед самым падением и сразу после него. Это результат контузии. Мозг чего-то там не регистрирует.
— А потом все вспомнится?
— Не знаю, он не сказал.
— Как меня несли к дому, я помню. Ушибов мне досталось, по-моему, не меньше, чем в воде. На мне места живого нет.
— Да, это было ужасно, ты был как большущий намокший мешок, такой тяжелый, мы тебя чуть не уронили в расщелину. Но это было гораздо позже.
— Почему позже?
— А ты не помнишь, как Джеймс подарил тебе «поцелуй жизни»?
— Да… вроде как…
— Понимаешь, мы думали, что все кончено. Он минут двадцать над тобой бился, пока ты задышал нормально. Вот это так правда был ужас.
— Бедная Лиззи. Ну ладно, я, как видишь, не умер и готов всем доставить еще немало хлопот. Как вы вчера разместились? Тут у нас скоро будет второй отель «Ворон».
— Я спала на диване в смежной комнате здесь внизу, Джеймс на твоей постели, Перри в книжной комнате, Гилберт в столовой, а Титус на улице. Подушек и одеял наскребли.
— Подумать только, Джеймс захватил мою постель!
— Тебя побоялись нести по лестнице, да и затопить здесь было можно…
— Джеймс еще не заходил ко мне?
— Он, по-моему, еще спит, он совсем вымотался.
— Мне очень жаль, что это происшествие испортило вам вечеринку. Я помню, как ты пела Voi che sapete.
— Я надеялась, что ты услышишь. Ах, Чарльз…
— Лиззи, прошу тебя, не надо…
— Ты на мне женишься?
— Лиззи, перестань.
— Я умею стряпать и водить машину, и я тебя люблю, и характер у меня золотой, без всякой неврастении, а если тебе нужна нянька, буду и нянькой…
— Это же была шутка.
— Я ведь была тебе нужна, когда ты писал…
— Это мне пригрезилось. Я тебе объяснил, я люблю другую.
— А не это ли тебе грезится? — Нет.
— Она ведь ушла.
— Да, но теперь, Лиззи, мне только что был подан удивительный знак… и вот неожиданно путь… открыт.
— Смотри-ка, дождь пошел.
— Будем любить друг друга свободно, как я говорил вчера.
— Если ты уйдешь к ней, то уж никогда не захочешь меня видеть.
А ведь и верно, подумал я. Если я завладею Хартли, я сразу увезу ее подальше, я ее спрячу и сам спрячусь вместе с ней.
Мы не поедем с ней ни в Париж, ни в Рим, ни в Нью-Йорк, это были пустые фантазии. Я не могу познакомить Хартли ни с Сидни Эшем, ни с Фрицци Айтелем, ни с вылощенной Жанной, которая теперь именует себя принцессой. Я не могу даже повести ее в ресторан с Лиззи, или с Перегрином, или с Гилбертом. На этом роскошном фоне она не смотрится. Мы с Хартли будем жить одни, скрытно, инкогнито, где-нибудь в Англии, в деревне, в маленьком доме у моря. И она будет шить и ходить в лавку, а я буду работать в саду и красить прихожую, и у меня будет все, что я упустил в жизни. И мы будем беречь и лелеять друг друга, и будет много непритязательной доброты, и простор, и покой, незапятнанный, незамутненный. И я буду общаться с обыкновенными людьми и сам стану обыкновенным, и отдохну, Боже, как мне хочется отдохнуть; и мой конец с моим началом, как было предопределено, как положено. Этого, именно этого, я инстинктивно жаждал, когда, ко всеобщему удивлению, бросил театр и уехал сюда, сюда! Мы с Хартли будем вместе, вдвоем, почти ни с кем не будем водиться, и наша верность друг другу восстановится, и давний, молодой, невинный мир тихо обступит нас снова.
Лиззи, которой я этих мыслей не поведал, наконец ушла. Я понимал, что ее поддерживает надежда: что бы я ни говорил, поверить в Хартли она не могла. Навестили меня и остальные — Перегрин, Гилберт, Титус. Об отъезде никто не заговаривал. Похоже, что праздник продлевается. Какие еще радости он сулит? Я справился о Джеймсе, но Гилберт сказал, что он еще отдыхает наверху в моей постели, у него полный упадок сил. Возможно, он простудился накануне на холодных скалах, когда склонялся над моим намокшим безжизненным телом.
Дождь лил прямой, серебристый, словно хлестал землю стальными прутьями. Он стучал по крыше и по скалам, рябил поверхность моря. Гром грохотал, как рояль вниз по лестнице, потом переходил в более мягкое ровное ворчание, почти неслышное за шумом дождя. Молнии сливались в длинные световые полосы, и трава становилась ядовито-зеленой, а скалы — ослепительно желтыми, как Гилбертова машина. Дом полнился напряжением, тревогой, страхом — стихии как бы по-своему откликались на мои злоключения. Я встал с кресла и сказал, что схожу к Джеймсу, но оказалось, что он все еще спит. Гилберт доложил, что протекла крыша и вода стекает по лестнице в ванную. Я дошел до кухни, и у меня закружилась голова. Болели бесчисленные ушибы, в теле засел неистребимый холод, я вернулся к камину. Когда подошло время завтракать, я поел супу, а потом сказал, что хочу отдохнуть, пусть меня не тревожат. Сидя в кресле, укутанный одеялами, я стал думать. Дождь так шумел, что моря не было слышно.
Что на мою жизнь покушался Бен, в этом я не сомневался. Последнее, что он сказал мне, было: «Убью». Да еще я сам привлек его внимание к мосту через Миннов Котел как к самому подходящему месту для убийства. Я сам ощутил соблазн столкнуть его в воду, и он не мог этого не почувствовать. Тут был даже как бы элемент возмездия. А что он решил действовать именно сейчас, это психологически вполне объяснимо. Он подвергся унизительному вторжению, и даже вспомнить об этом было для его самолюбия нестерпимо. Был ли его поступок предумышленным? Выжидал ли он удобной минуты, спрятавшись у моста? Или бродил поблизости, вынюхивая, пестуя свою ненависть, и не удержался? Так или иначе, он, конечно, тогда был уверен, что попытка его удалась. Мое спасение оказалось поистине чудом, а для него — мрачнейшим предзнаменованием.
Но что дальше? Как поступают в цивилизованном обществе, когда кто-то пытается тебя убить? К закону апеллировать я не могу, и не только потому, что у меня нет доказательств. Я не могу подать в суд на мужа Хартли, допустить, чтобы ее коснулась пошлость судебного разбирательства. И не могу я даже подумать о том, чтобы явиться к Бену с моими друзьями и задать ему трепку. Я хотел бы с ним встретиться лицом к лицу, но такая встреча была бы всего лишь роскошью, как ни приятно мне было бы загладить впечатление подхалимства, которое должно было у него остаться от нашего последнего свидания. Надо как-то использовать и то, что мне известно, и то, что я сейчас собой представляю как выходец с того света, имеющий все основания пылать праведным гневом. Это я и имел в виду, когда толковал Лиззи о поданном мне удивительном знаке. Боги, сохранившие мне жизнь, распахнули передо мной дверь и повелели войти в нее.
Проблема оставалась прежней, изменился только угол зрения. Я должен увести Хартли, остаться с ней вдвоем и разбудить ее, внушить ей уверенность в возможности свободы. Да, теперь я это понял, главное — остаться с ней вдвоем, как можно скорее и навсегда. Когда она была моей пленницей, каким унизительным, наверно, было для нее присутствие в доме других людей. Больше свидетелей не будет. Я ей это скажу. Ей вовсе не нужно вступать в мой утонченный, устрашающий, чуждый для нее круг. Чтобы жениться на нищенке, царь сам — и с какой радостью! — станет нищим. Отныне это целительное смирение и будет моей путеводной звездой. Это и есть необходимое условие ее свободы. Как я не понял этого раньше? Наконец-то я увижу, как изменится ее лицо. Да, в моих мыслях о будущем присутствовала уверенность, что, придя ко мне, Хартли обретет и былую свою красоту: так узники, освобожденные из концлагеря, сперва выглядят стариками, но, очутившись на воле, отдохнув и отъевшись, опять молодеют. Ни боли, ни тревоги не останется в ее лице, оно станет спокойным и прекрасным; это помолодевшее лицо уже светило мне из будущего подобно лампаде. Когда я уходил из театра, я мечтал об одиночестве; теперь оно обрело для меня облик Беатриче. Только так счастье может стать для меня невинной и незапретной целью, даже идеалом. На тех путях, где я гонялся за ним раньше, оно оборачивалось либо блуждающим огоньком, либо чем-то порочным. Найти свою истинную любовь — значит найти единственного человека, с которым счастье целомудренно и невинно.
Однако для начала вставал чисто технический вопрос. Как увести ее? О долгом ожидании теперь не могло быть и речи, поскольку следовало, пока не поздно, использовать мою новую власть над Беном. На сей раз я стал замышлять не похищение, а скорее, массированную атаку. Прежде всего я напишу Хартли письмо. Потом зайду к ним с Титусом. Почему я думаю, что он нас впустит в дом? Да потому, что он виноват и боится. Ему будет любопытно, что мы задумали. Откуда ему знать, что у меня нет доказательств? Откуда ему знать, что не было свидетелей? Тут я себя поправил: а почему бы свидетелям и не быть? Я могу сказать ему, что свидетель был, могу даже подговорить кого-нибудь (Гилберта, Перегрина?), пусть скажут, что видели, как все случилось. В конце концов, кто угодно мог увидеть! Это уже окончательно устрашит Бена. Почему бы мне не пустить в ход шантаж? Что угодно, лишь бы он сказал ей: «Ладно, уходи». Есть ли шанс, что он это скажет? Не означает ли его долгое молчание после похищения Хартли, что он еще не решил, насколько она ему теперь нужна? Если он согласится, цепи спадут и она, мой ангел, выйдет на волю. Или если на ее глазах разоблачить его как убийцу, это может подействовать благотворно: все ее чувства к нему — страх, отвращение — разом обострятся и потребуют выхода. Только бы найти верный путь к разгадке. Куда я, черт возьми, задевал тот листок, который так ловко спрятал от самого себя?
Да, действовать нужно скорее, пока Бен не очухался. Он, надо думать, пережил нешуточную встряску; впрочем, поскольку его радиоприемник и телевизор ничего ему не сообщили, он, к сожалению, уже должен был понять, что убить знаменитого Чарльза Эрроуби ему не удалось. Но сейчас, пока Лиззи и Джеймс находятся в моем доме, я ничего не могу сделать, разве что написать Хартли. Нехорошо было бы по отношению к Лиззи затевать спасение ее соперницы при ней и даже, может быть, с ее помощью. А Джеймс, тот сбивает меня с толку своими моральными сентенциями… Значит, от них обоих надо избавиться. Гилберт и Перегрин еще ненадолго могут мне понадобиться. И Титус, конечно…
Тут я засомневался; а что, если я допустил серьезный просчет, когда определял Титусу его роль в истории с Хартли? Найдется ли Титусу место в том раю на двоих, который я только что рисовал себе? Нет. Это не столь важно. Супружеские отношения сплошь и рядом существуют отдельно от отношений с детьми. С Титусом у меня будут совсем особые отношения, он, кстати, и сам дал понять, что это его устроило бы. Но все же до сих пор мне казалось, что Хартли захочет сохранить какую-то связь с Титусом. Или я ошибался? И тут Титус собственной персоной появился на пороге.
За последние дни я ни разу спокойно не побеседовал с Титусом и осуждал себя за это. Даже независимо от моих отношений с Хартли мальчик занял важное место в моей жизни, он был буквально подарком судьбы. Оставалось проверить, в какой мере я гожусь на роль отца. Мне уже было ясно, что Гилберт и даже Перегрин склонны усмотреть в моей дружбе с Титусом совсем иное.
Пока я предавался размышлениям, дождь перестал и в прорывы между свинцовых туч солнце уже поглядывало на очень мокрую землю. Моя лужайка превратилась в болото, скалы похожи на губки. Наверху громко перекликались Гилберт и Лиззи — он залез на чердак и осматривал крышу, а она, раз за разом выжимая тряпку, подтирала пол в ванной. Когда явился Титус, я решил выйти на воздух, чтобы поговорить с ним без помехи. Сил у меня как будто прибавилось, и головокружение не повторялось. Но когда он медленно и осторожно вел меня по скалам, я чувствовал себя стариком; а добравшись до Миннова Котла, еле заставил себя ступить на мост. И как только я не погиб в этой глубокой яме, между этих гладких стен, этих свирепых волн!
Скалы начали куриться на солнце. Со всех сторон словно били горячие источники. Мы сели на полотенца, которые умница Титус прихватил из кухни, на скале с видом на Воронову бухту, недалеко от того места, где я накануне беседовал с Джеймсом. Море хоть и казалось спокойным, потому что зыбь после дождя была такой лоснящейся и гладкой, полно было затаенной злобы, грозно катило огромные горбатые волны, на которых не видно было пены, пока они не разбивались о скалы мутно-белым прибоем. Солнце светило, только над горизонтом висела теперь серая завеса дождя. С моря на сушу перекинулась радуга. Воронова бухта была бутылочно-зеленого цвета, такой я еще никогда ее не видел. Где-то сейчас Розина?..
Поднимались мы сюда в молчании и, усевшись, не сразу заговорили. Я все поглядывал на него, а он все глядел на море. Его красивое лицо было сердито, рот подрагивал, как у обиженного ребенка. Шрам на верхней губе словно пульсировал, чуть заметно растягивался и сжимался, может быть, в силу привычки, усвоенной с детства. Давно не чесанные волосы слежались и спутались.
— Титус.
— Я.
— Мог бы ты называть меня Чарльз? Мог бы к этому привыкнуть? Мне кажется, так нам обоим было бы легче.
— Попробую, Чарльз.
— Титус, я… Ты для меня очень много значишь, и ты мне нужен.
Титус погладил свой шрам, потом приложил к нему палец, чтобы не подрагивал. Я только тут сообразил, что он, возможно, задумывался о двусмысленности наших с ним отношений, которая сразу пришла на ум Гилберту, более того, какая-нибудь грубая шутка Гилберта, возможно, и навела его на эту мысль. Мне-то она до сих пор не приходила в голову — отчасти потому, что я вообще был поглощен другим, отчасти потому, что сам набросил на него покров невинности, позаимствованный у многострадальной Хартли.
— Не пойми меня превратно, — добавил я. Его влажные надутые губы дрогнули в улыбке, а я продолжал: — Я хочу тебе кое-что рассказать. — Я вдруг решил, что надо рассказать Титусу о том, что Бен пытался меня убить.