Море, море Мердок Айрис
— Прости, пожалуйста, мы как раз пьем чай, сейчас мы к тебе выйдем. — После чего опять оставила меня одного и закрыла дверь.
Тут только я понял, как глупо поступил и как это было опасно. В моем понимании шесть часов — самое время, чтобы выпить. Я вообразил, что заглянуть в это время в гости будет разумно и гуманно. А оказалось, что я прервал их ужин. Выругав себя за бестактность, я с горя стал оглядывать комнату. Большое окно фонарем с широким полукруглым белым подоконником смотрело боком на деревню, а прямо — на пристань и море. На подоконнике возле массивного кувшина с розами лежал полевой бинокль — вещь, видимо, недешевая. Море светило в комнату, как зеркало, излучающее собственный ясный свет. Этот свет возбуждал меня, выводил из равновесия и слепил так, что я почти ничего не видел вокруг себя. Пол был застелен толстым ковром, в комнате было жарко, душно и слишком сильно пахло розами.
Вошла Хартли, а за ней ее муж. В первую минуту мне сослепу показалось, что вид у Фича грубо мальчишеский. Он был невысок ростом, коренаст, с круглой головой, толстой шеей и коротко стриженными бесцветными волоса ми. У него были узкие темно-карие глаза, четко очерченный чувственный рот и крупный блестящий нос с раздувающимися ноздрями. Широкоплечий, с богатырской грудью. Ничто в нем не выдавало инвалида. Он вошел улыбаясь. Я, помаргивая, тоже расплылся в улыбке, и мы обменялись рукопожатием. «Очень приятно познакомиться». — «Надеюсь, вы не в обиде за мое вторжение?» — «Нет, что вы, что вы».
Хартли, на которой, когда она открывала дверь, было что-то синее, возможно хозяйственный халат, теперь предстала передо мной в желтом ситцевом платье с узким лифом и широкой юбкой. Она засуетилась, отводя от меня глаза.
— Ой, надо открыть окно, до чего же здесь душно. Да ты присядь.
Я опустился, вернее, вдавился в тесное и низенькое мягкое кресло.
Хартли сказала Фичу:
— Может быть, доедим здесь?
Он ответил:
— Ну что ж.
Хартли ушла на кухню и вернулась с двумя тарелками, а Фич оттащил от стены раздвижной столик и кое-как установил его на толстом ковре. Хартли передала тарелки Фичу, и он подержал их, пока она суетливо разыскивала круглые подставки. Затем тарелки, каждую со своим ножом и вилкой, поставили на место, принесли тарелку с хлебом, подтащили по упирающемуся ковру два жестких стула, и Хартли с Фичем уселись, повернув стулья вполоборота ко мне. На тарелках были начатые порции ветчины с салатом, но теперь сразу стало ясно, что аппетит у хозяев пропал.
Хартли обратилась ко мне:
— Поесть хочешь?
— О нет, благодарю, ведь я на минутку. Мне так неловко, что я прервал ваш…
— Ничего, ничего.
Фич молчал, только смотрел на меня своими узкими темными глазами, широко раздувая ноздри. В покое его большой рот выглядел страшновато.
Удивление, а возможно, некоторая растерянность и досада словно лишили их дара речи, так что я поспешил начать хотя бы подобие разговора. Я уже решил, что уйду, как только состоится обмен необходимыми вежливыми фразами.
— Какой от вас отсюда красивый вид!
— Да, замечательный, мы и дом-то купили из-за вида.
— Из моего дома видны только скалы и море. Зато для купания удобно. Вы как, купаться ходите?
— Нет, Бен и плавать не умеет.
— И окно у вас такое широкое, видно во все стороны.
— Да, хорошо, правда? — И добавила: — Мы о таком доме давно мечтали.
— А электричество у вас есть? — спросил Фич, до этого не сказавший ни слова.
Я расценил этот вопрос как верх дружелюбия.
— Нет. У вас-то, я вижу, есть, это великое дело. Я обхожусь керосиновыми лампами и баллонным газом.
— А машина есть?
— Нет, а у вас?
— Нет. Вы почему поселились в этих краях?
— Да никакой особой причины не было, мне рассказала про это место одна знакомая, она здесь выросла, а мне хотелось, когда уйду на покой, пожить у моря, и дома здесь дешевле, чем…
— Не больно-то они дешевые, — сказал Фич.
Все это время, после того как я привык к освещению, окружавшие меня предметы отпечатывались у меня в сознании с фотографической четкостью. Я ощущал свои неуклюже вытянутые вперед ноги, свое лицо, с которого еще не схлынула краска, учащенное биение своего сердца, душный запах роз, которого открытое окно словно бы и не развеяло, и свою невыигрышную позицию в этом низком кресле. Я запомнил желтый с коричневым узор ковра, песочного цвета обои, блестящие желтые плитки перед встроенным в стену электрическим камином. По обе стороны его висели бронзовые барельефы — изображения церквей. Смешной растрепанный коврик, брошенный поверх большого ковра, создавал дополнительные неудобства для одной из ножек стола. Огромный телевизор, и на нем — тоже розы. Книг нет. В комнате очень чисто и прибрано; возможно, здесь только смотрят телевизор, а остальная жизнь протекает в кухне. О том, что комната обитаема, свидетельствовал лишь толстый прейскурант в глянцевой обложке, лежащий на одном из стульев, а рядом с ним — пепельница с погасшей трубкой.
За столом Хартли и Фич сидели очень прямо, в напряженных позах, как супружеская пара на картине художника-примитивиста. Особенно примитивны были четкие контуры и поверхности, образующие своеобразное и в общем-то скорее приятное лицо Фича. Лицо Хартли, может быть, потому, что я лишь урывками робко на него поглядывал, было более расплывчатым, беспокойным — мягкое белое пятно, на котором глаза едва угадывались. Я мог смотреть только на ее пышное желтое платье вроде ночной рубашки, с круглым вырезом и рисунком из мелких коричневых цветочков. На Фиче был поношенный синий костюм в узкую коричневую полоску. Из-под незастегнутого пиджака, надетого, очевидно, когда ему сообщили о моем приходе, виднелись подтяжки. Голубая рубашка была чистая. Хартли то приглаживала, то взбивала волны своих седых волос. Я изнемогал от замешательства, от стыда, от желания поскорее уйти и разобраться в том, как все это на меня действует.
— И давно вы здесь живете?
— Два года, — сказал Фич.
— Еще не совсем обжились, — сказала Хартли.
— Мы вас смотрели по телевизору, — сказал Фич. — Мэри обрадовалась не знаю как, она вас вспомнила.
— Ну конечно, она меня запомнила со школьных лет, конечно.
— Мы ни с какими знаменитостями не знакомы, то-то ей было лестно, а?
Чтобы покончить с этой ненавистной темой, я спросил:
— А сын ваш еще в школе?
— Сын? — спросил Фич.
— Нет, он не в школе, — сказала Хартли.
— Он ведь у нас приемный, — сказал Фич. До этого они еще время от времени брались за вилки, словно собираясь поесть, теперь же совсем о них забыли. Они смотрели не на меня, а на ковер у моих ног. Фич раза два бросил на меня быстрый взгляд. Я решил, что пора уходить.
— Ну, спасибо вам за гостеприимство. Мне надо бежать. Еще раз простите, что прервал ваш… ваше чаепитие. Очень надеюсь в ближайшее время видеть вас у себя. У вас телефон есть?
— Есть, — сказал Фич, — только он что-то не работает.
Хартли поспешно поднялась с места. Я тоже встал и споткнулся о растрепанный коврик.
— Какой коврик симпатичный.
— Да, — сказала Хартли. — Он из лоскутков.
— Из чего?
— Из лоскутков. Бен их сам делает. — И открыла дверь. Фич поднялся медленно, и теперь, когда он посторонился, чтобы дать мне дорогу, я заметил, что он хромает.
— Вы идите вперед, — сказал он. — У меня нога барахлит. Военная рана.
Я сказал, пробираясь полутемной прихожей на слепящий овал окошка:
— Ну, будем знакомы, я очень, очень надеюсь, что вы ко мне заглянете, и мы выпьем по стаканчику, и я покажу вам мой забавный дом, и…
Хартли распахнула парадную дверь.
— До свидания, спасибо, что зашли, — сказал Фич.
Я стоял на дорожке из красных плиток. Дверь за мной затворилась. Едва свернув за угол дома, я пустился бежать. Я запыхался, пока добежал до деревенской улицы, и уже медленнее пошел по тропинке, срезающей путь к шоссе. И тут у меня появилось в спине какое-то тягостное, неуютное ощущение, которое я мог выделить из множества бушевавших во мне путаных ощущений и эмоций как ощущение, что за мною следят. Я хотел было оглянуться, но вдруг сообразил, что нахожусь в поле зрения «Ниблетса» и в пределах видимости полевого бинокля Фича, если бы тому вздумалось усесться на подоконник и проследить за моим уходом. Часть деревенской улицы была из «Ниблетса» видна, но церковь и кладбище скрывали деревья. Не этим ли объяснялось беспокойство Хартли — не опасением ли, что Фич мог увидеть, как я встретил ее и повел к церкви? Я вспомнил, что она шла не рядом со мной, а следом. Странную мы, должно быть, являли картину, я — свихнувшийся Орфей и она — ошарашенная Эвридика. Но что страшного в том, что она встретила кого-то на улице, пусть даже меня? Устояв перед искушением оглянуться, я бодрым шагом продолжал путь и скоро очутился среди низкорослых деревьев, кустов утесника и голых скал у шоссе, уже не видных с горы. Все еще было жарко. Я снял куртку. Под мышками она промокла от пота, и краска сошла на рубашку.
Тут я стал много чего обдумывать — от мелких насущных дел до туманных, можно сказать, метафизических проблем. Первым на очереди стоял вопрос, который я с таким запозданием задал себе, когда звонил в дверь коттеджа. Судя по всему, Хартли сказала мужу, что знакома со мной, но когда сказала, и в каких словах, и почему? Сто лет назад, когда только что встретилась с ним? Или когда они поженились? Или когда «смотрели меня по телевизору»? Или, может быть, даже сегодня, когда пришла домой после нашей утренней встречи в деревне? «Да, между прочим, встретила одного давнишнего знакомого, я так удивилась». И может быть, заодно напомнила ему ту телепередачу. Но нет, это что-то слишком сложно. Наверняка она сказала ему гораздо раньше, да и что тут особенного, разве мне хотелось, чтобы она сохранила меня в тайне, как я хранил в тайне ее. А почему? Потому что она была чем-то таким священным, что почти любые слова о ней могли обернуться кощунством. Всякий раз, когда я хотя бы мельком упоминал о Хартли, я потом об этом жалел. Никто не понял. Никто не способен был понять. Уж лучше строгая стерильность молчания. Считается, что у супругов нет тайн друг от друга, этим я отчасти и объясняю свое отвращение к браку. «Это он». Да, конечно, они обо мне говорили сегодня. Противно было думать, что все эти годы они могли судачить обо мне, а потом это им надоело, они уже опошлили все это, разжевали и проглотили, как пресную семейную жвачку. «Твой школьный поклонник-то стал важной птицей!» Фич называет ее Мэри. Что ж, это тоже ее имя. Но настоящее ее имя Хартли. Неужели, отказавшись от него, она сознательно порвала со своим прошлым?
Когда я пришел домой, было еще светло, но дом по контрасту показался мне темным, а воздух в комнатах — сырым и холодным. Я налил себе хересу с тоником, забрал его с собой на свою крошечную лужайку за домом и уселся на плед, которым было застелено мое кресло в скале возле корытца, куда я складывал камни. Но тут же, убедившись, что мне необходимо видеть море, я, балансируя стаканом, залез повыше и опустился на верхушку большой скалы. Море было лиловато-синее, как глаза Хартли. О Господи, ну что мне делать? В любом случае надо постараться не слишком страдать. Но чтобы не страдать, мне требуются два несовместимых условия: я должен наладить прочные и в общем-то близкие отношения с Хартли и в то же время не поддаться мукам ревности. И разумеется, я не должен посягать на ее брак.
А впрочем, почему «разумеется»?..
Нет, нет, я не допущу и мысли о том, чтобы посягнуть на ее брак. Это было бы крайне безнравственно, и к тому же я не имею никаких оснований надеяться на успех! Нет, это уж просто бредни. Увидев эту пару, я уже не воображал, что как «знаменитость» произведу на них впечатление. И опять вспомнил лицо Хартли, ее загадочный взгляд, словно устремленный не на тебя, а мимо. В прошлом я иногда позволял себе роскошь подумать о ее раскаянии. Вначале она, возможно, и раскаивалась. Но теперь… женщина, которую я любил в молодости и люблю до сих пор, не так глупа, чтобы прельститься громким именем. Так что, если я ищу какую-нибудь лазейку… да нет, ничего подобного, я просто пытаюсь понять. Le mari[17] пока остался для меня загадкой. Теперь-то я понял, что ожидал встретить в его лице ничтожного человечка. И мне, конечно, нужен был именно ничтожный человечек. А Фич в каком-то еще непонятном мне смысле оказался отнюдь не ничтожеством. Что он такое? Что происходит в запечатанном контейнере этого брака? И суждено ли мне это узнать? А пока я хотя бы испытывал некоторое удовольствие от того обстоятельства, что Титус — приемыш.
И это вернуло меня к вопросу, ставшему как бы центральным: «Счастлива ли она?» О тайне брака я, конечно, знал достаточно для того, чтобы понимать, что задавать этот вопрос применительно к замужней женщине несерьезно. Семейная жизнь порой складывается так, что, даже когда счастье кончается, остается душевное довольство, которое не захочешь сменить ни на что другое. Лишь очень редко муж и жена с годами черпают друг в друге все больше радости и продолжают излучать счастье. Сидни и Розмэри Эш — те излучают счастье. «В Ниблетсе» такого излучения, безусловно, не наблюдалось, но следует принять во внимание и замешательство, вызванное моим неожиданным приходом. Неловкость — да, но почему именно? И конечно же, если б им было очень хорошо друг с другом, им невольно захотелось бы покрасоваться этим счастьем перед незваным гостем. Счастливые супруги не могут не красоваться. Сидни с Розмэри только это и делали. И Виктор с Джулией тоже. Но это не решает дела. Ясно было одно (и лишь благодаря этой мысли нестерпимая боль еще не завладела мной): скоро я опять должен свидеться с Хартли, по возможности наедине, и получше уяснить себе всю ситуацию.
Когда солнце склонилось к закату и море под бледно-зеленым небом стало отливать золотом, я положил пустой стакан в выемку в скале и вскарабкался на утес еще выше, откуда передо мной открылся весь водный простор. И поймал себя на том, что в этом зловещем, но неверном свете внимательно высматриваю что-то вдали. Что же я там высматривал? А свое морское чудовище.
Назавтра я около девяти часов утра уже входил в церковь. Добрался я до нее кружным путем — сперва углубился в скалы за шоссе, потом круто свернул среди кустов утесника в сторону отеля «Ворон», пересек болото, не доходя фермы Аморн, миновал три поля и три живые изгороди и к Нэроудину подошел по шоссе не от моря, а сдругого конца. Таким образом, я ни разу не оказался частью «вида», открывающегося из окон «Ниблетса». Я убеждал себя, что Хартли может и не прийти в церковь; однакорешил, что только там и стоит ее подождать, посколькурассчитывать, что она придет в Шрафф-Энд, и вовсе не приходится. В церкви, конечно, не было ни души, но совчерашнего дня кто-то там побывал и поставил на алтарьбольшую вазу с белыми розами, которые своим ароматом дразнили меня, будя смутные, несвязные, не предусмотренные рассудком опасения. Время претерпело подводный сдвиг, я чувствовал, как темные обломки далекогопрошлого шевелятся в его глубине и постепенно всплывают на поверхность. В полуобморочном состоянии я сидел и читал Десять заповедей, едва различимо начертанныхна потемневшей доске позади роз, стараясь особенно не вчитываться в седьмую и десятую, стараясь не ждать сминуты на минуту появления Хартли. Солнце ярко светило сквозь высокие, скругленные сверху, зеленоватые, с частыми переплетами церковные окна, и от этого в обширной комнате — а как же иначе ее и назвать — былонеуютно и жутко. Тут набралось изрядное количествопыли, она лениво взлетала и кружилась в солнечном свете, и запах роз мешался с пылью и с застарелым запахомдерева и плесени, и церковь казалась покинутой, оченьпустой и не совсем реальной — самое подходящее место для необычной, знаменательной встречи. Мне стало страшно. Может быть, я боялся Фича?
Я прождал в церкви больше часа. Ходил взад-вперед. Внимательно прочел все памятные доски на стенах. Нюхал розы. Прочитал несколько мест из отвратного нового молитвенника (не мудрено, что церкви пустуют). Разглядел вышитые подушечки для коленопреклонений, сработанные местными дамами. Влезал на скамьи и глядел в окна.
Думал о бедняге Молчуне, что лежит там, на кладбище, почти такой же бессловесный, как при жизни. Минут в двадцать одиннадцатого решил, что нужно выйти на воздух. Я допустил ошибку — зачем было прятаться в церкви, когда Хартли могла в открытую ходить по улицам? Желание увидеть ее было так сильно, что я чуть не стонал. Я выбежал из церкви, вышел за железные ворота и сел на скамью, откуда, оставаясь невидимым с горы, мог видеть кусок маленькой «главной улицы». Через несколько минут я увидел, что по противоположной ее стороне плетется женщина, похожая на Хартли. Говорю «плетется», потому что именно так я впервые воспринял ее здесь в образе старой женщины, когда еще не знал, кто она, и этот же образ старой женщины явился мне сейчас. Я вскочил со скамьи и пошел за ней следом. Переходя улицу, она оглянулась, увидела меня и прибавила шагу. Да, это была Хартли, и она от меня убегала! В лавку она не вошла, а метнулась за угол, в переулок, ведущий к «Магазину для рыбаков». Я бегом добежал до угла, но ее уже нигде не было видно. Я заглянул в магазин, но там ее не было. Я чуть не взвыл от отчаяния. Я пробежал весь переулок до конца, где за кучкой необитаемых домиков была калитка, выходящая на окаймленный деревьями луг. Пересечь его она еще не могла. Неужели зашла в один из домов? Я побежал обратно и тут заметил узкий проход, темную щель между двумя глухими стенами. Я пробежал ее, спотыкаясь о рассыпанный гравий, и, круто свернув, оказался в квадратном замкнутом пространстве между низких оштукатуренных стен задних двориков, где взор радовали переполненные помойные ведра, старые картонки и сломанный велосипед. И там, посреди этого добра, неподвижно стояла Хартли. Она стояла возле торчащей из земли невысокой скалы, такой же блестящей и желтой, как те, что окружают мой дом.
Она смотрела на меня словно в трансе, без улыбки, покорно и спокойно, но видно было, что внутренне она вся дрожит, как загнанный зверь. В руках она держала корзинку и сумочку, черная тень от стены, падая во дворик, скрывала ее ноги, рассекала надвое скалу и придавала композиционную цельность всей картине. Сегодня на Хартли было синее бумажное платье с густым рисунком из белых ромашек, а поверх него мешковатая коричневая вязаная кофта, хотя утренняя прохлада уже сменилась жарой.
Я подбежал к ней и схватил ее не за руку, а за ручку корзины. Эта погоня с ее внезапным концом обоих нас напугала.
— Ох, Хартли, зачем ты так, не убегай от меня, это безумие, слава Богу, что я тебя нашел, а то я бы просто рехнулся. Нам надо поговорить, пойдем в церковь, пожалуйста.
Я потянул за ручку корзины, и она пошла впереди меня по узкому проулку.
— Ты иди в церковь, я приду, когда побываю в лавке. Да, обещаю.
Я вернулся в церковь. После этой погони, после этого жуткого замкнутого пространства с помойными ведрами, скалой и велосипедом я и сам весь дрожал. Она пришла через десять минут. Я взял у нее из рук тяжелую корзину. Я не знал, как себя вести, нас разделял неодолимый барьер замешательства, а главное — страха. Если б какая-то благодать, ниспосланная свыше, претворила всю эту боль в душевное понимание, в знаки любви! Но благодати не было, ни в каком смысле. Я ощущал неистовое желание коснуться Хартли, обнять ее, но это казалось неосуществимым, словно требовало сверхъестественной физической силы. Мы сели на прежнее место, она — в ряду впереди, вполоборота ко мне.
— Зачем ты пряталась? Я так не могу. Мы должны… должны как-то сладить с этой ситуацией… я сойду с ума…
— Чарльз, прошу тебя, не будь таким… и пожалуйста, не являйся к нам так неожиданно…
— Виноват, прости… но мне нужно тебя видеть… я же тебя не забыл. А что мне, по-твоему, делать? Мы должны хотя бы стать друзьями, раз появилась такая возможность. Конечно, против твоей воли я не пойду… Нет, послушай, может, ты и твой муж наведаетесь ко мне, ну хотя бы завтра в шесть часов… ну в пять или в семь, когда вам удобнее. Выпьем по стаканчику, покажу вам мой забавный дом. Давай?
Хартли сидела сгорбившись, голова ее ушла в плечи, смятый воротник синего платья подпирал прическу. Она смотрела в землю, почти скрытая спинкой скамьи.
— Ты на нас не рассчитывай, то есть не ходи к нам, и нас не приглашай, мы в гости не ходим.
— Да не в гости…
— Незачем нам так… только оттого, что мы… и пожалуйста, не бегай за мной по улицам, люди увидят.
— Это ты от меня убегала, ты спряталась…
— В здешних местах люди не устраивают приемов только потому, что живут по соседству. Каждый живет сам по себе.
— Но меня-то ты давно знаешь! И не нужно никаких «приемов», если под этим ты подразумеваешь всякие нелепые формальности, я и сам их терпеть не могу. Хартли, я так не согласен. Можешь ты наконец объяснить!
Теперь Хартли смотрела на меня. Я заметил, что сегодня губы у нее не накрашены, и это помогало мне видеть ее, видеть в ней, старой, ее молодую. Ее усталое, бледное, все в морщинках круглое лицо было очень печально какой-то покорной печалью, какой я не видел в нем даже в тот день, когда она расставалась со мной навсегда. Но была в этой печали и решимость, чуть ли не настороженность, и взгляд внимательный, живой, а не туманный. Она извлекла на свет свои красные, немного распухшие руки и попробовала расправить смятый воротник платья.
— А что тут объяснять, к чему мне…
— Ты хочешь сказать, что я веду себя не по-джентльменски?
— Да нет же. Ну ладно, мне надо идти к парикмахерше.
— Тогда-то я вел себя по-джентльменски, и вот что получил за труды! Я тебя не торопил. Я верил тебе, когда ты говорила, что выйдешь за меня замуж. Я любил тебя. И люблю. Ну да, ты тогда сказала, что не можешь мне верить, что я тебе изменю и все такое, о Господи! Может, ты и сейчас так думаешь — что не можешь мне довериться… Но уверяю тебя, никаких женщин у меня нет, я один, совсем один… Я хочу, чтобы ты это знала.
— Можешь этого не говорить, это не имеет значения…
— Да, но пойми меня правильно. Я только хочу, чтобы ты знала, что я — это просто я, такой же, как был всегда, так что беспокоиться не о чем.
— Мне надо идти к парикмахерше.
— Хартли, ради Бога… Ну хорошо. И правда, к чему тебе что-то объяснять? Хочешь, чтобы я ушел и больше не пытался тебя увидеть?
Я, конечно, задал этот вопрос не для того, чтобы услышать «да», и не услышал.
— Нет, этого я не хочу. Я сама не знаю, чего хочу.
От того, как безутешно это прозвучало, какую тоску я наконец уловил в ее словах, мне стало намного легче и голова прояснилась.
— Хартли, милая, тебе же хочется со мной говорить. Столько есть о чем поговорить, верно? Я не сделаю тебе ничего плохого. Тогда, давно, моя любовь к тебе была путаная, в ней много было такого, чего теперь нет, так что теперь все может быть лучше и мы вроде как все-таки возьмем свое. Понимаешь? Теперь мы можем действительно быть друзьями. И мне, право же, хочется поближе узнать твоего мужа. — Тут я почувствовал, что нужно добавить: — Он мне, кстати сказать, сразу понравился. — Это прозвучало фальшиво. Хартли снова сгорбилась за спинкой скамьи. — Так или иначе, говорить нам необходимо. Я столько всего хочу тебе рассказать, пока есть время. И тебя расспросить. Не о том, что случилось тогда, нет, о тебе, и как ты жила, и о… Титусе. Я бы так хотел его увидеть. Может быть, я сумел бы ему помочь.
— Помочь?
— Ну да. Например, в материальном отношении, или… я хорошо знаю жизнь, Хартли, во всяком случае, некоторые ее стороны. Кем он хочет быть, чем интересуется?
Хартли глубоко вздохнула и потерла щеки своими красными руками. Достала платок с пятнами от губной помады — глаза ее были полны слез.
— Хартли, милая…
— Он ушел, убежал, исчез, мы не знаем, где он. Мы почти два года ничего о нем не знаем. Он пропал.
— О Господи! — Такой лукавой и подлой может быть душа человека, что я возрадовался: у Хартли, оказывается, есть вполне понятная причина для горя, и она сказала мне об этом, и плакала об этом при мне. Вмиг родилось сострадание, духовная связь.
— Я так тебе сочувствую. Но разве его нельзя найти? Вы в полицию обращались? Пропавших без вести очень часто находят. Я бы и тут мог помочь.
Хартли утерла слезы, достала из сумки зеркальце и пудреницу и подпудрила щеки под глазами. Сколько раз я видел, как женщины пудрятся. Хартли на моих глазах совершила этот маленький ритуал тщеславия впервые. Она сказала:
— Помочь ты не можешь и, пожалуйста, не пробуй. Лучше оставь нас в покое.
— Хартли, я тебя в покое не оставлю, так что ты уж смирись с этим и придумай какой-нибудь гуманный способ обращения со мной! Или ты боишься снова в меня влюбиться?
Она встала, взяла корзину, стоявшую рядом со мной, и бросила в нее сумочку. Я подошел и крепко обнял ее за плечи. Мне показалось, что я совершил невозможное. На минуту она нагнула голову и быстро потерлась лбом о мою рубашку. Я ощутил жар ее тела. Потом, оттолкнув меня, она пошла к выходу. Я за ней.
— Когда я тебя увижу?
— Пожалуйста, не надо, ты нас только растревожишь, и, пожалуйста, не пиши.
— Хартли, ну что это? Дай себе немножко воли, разреши себе немножко меня любить, ничего плохого от этого не будет. Или ты думаешь, что я и впрямь важная птица? Вовсе нет. Просто я твой самый старый друг.
— Ничего не делай. Я тебе напишу. Потом. — Обещаешь?
— Да. Я напишу. Только не приходи.
— А почему, не хочешь объяснить?
— Нечего тут объяснять. Не ходи за мной, пожалуйста. — И ушла.
«Дорогая Лиззи, я как следует обдумал твое милое и умное письмо, а также и то, что ты сказала в нашем разговоре у башни. Я должен просить у тебя прощения. Наверно, ты все-таки права. Я тебя люблю, но, возможно, моя «абстракция» (как ты выразилась) ни для тебя, ни для меня не есть лучший способ проявить эту любовь. Для нас обоих она, вероятно, обернулась бы только путаницей и огорчениями. Вполне возможно, что твои подозрения относительно меня оправданны, и не ты первая их высказываешь! Пожалуй, слишком беспокойным я стал донжуаном. Так что давай переиграем. Вывод этот не такой уж печальный, и будем смотреть на вещи трезво, тем более что на карту поставлено и счастье третьего лица. Твои отношения с Гилбертом очень тронули меня и взволновали. Конечно же, они достойны уважения, ведь такое легко не дается. Не все ли равно, как это назвать, лишь бы люди любили и лелеяли друг друга и были друг другу верны. Как правильно ты это заметила! Ты усомнилась в моей способности хранить верность, и я готов разделить твои опасения и сам склоняюсь к мысли, что лучше нам не рисковать. Даже хорошо, что мы не уточняли наших планов. Счастье наше, что нам и так неплохо, а нашу прежнюю нежную дружбу, ныне возобновленную, мы можем рассматривать уже как бесплатное приложение. Да, хватит с нас и тревог, и путаницы. Ты совершенно права. Я обещаю уважать твои мнения, и твои желания, и права моего старого друга Гилберта! Как ты и сказала, очень важно, чтобы мы все трое симпатизировали друг другу; и будем, как ты предлагаешь, черпать радость в свободном, не отравленном эгоизмом общении. Так что прошу тебя, забудь мое безрассудное письмо, на которое ты откликнулась так разумно и мужественно, а также мой несколько деспотичный тон во время нашей последней встречи! Мне повезло, что у меня есть такие друзья, как ты и Гилберт, и, чтобы сохранить их, я твердо намерен проявить здравый смысл и, надеюсь, великодушие. С радостью думаю о скорой встрече с вами в Лондоне, где мне в ближайшее время нужно побывать. Я вас тогда извещу. А пока примите мои самые лучшие пожелания и мои, хоть и запоздалые, поздравления. Будь здорова, крошка Лиззи, и не забывай меня.
Твой старый друг Чарльз».
Вот какое письмо, смесь искренности с притворством, я написал Лиззи в тот день, когда второй раз виделся с Хартли в церкви. Домой я тогда вернулся сам не свой от горестной растерянности и, проведя сколько-то времени в бесплодных размышлениях о том, как же теперь быть, решил, что для начала имеет смысл разделаться с Лиззи. Это не требовало внутренней борьбы, вся задача состояла в том, чтобы написать соответствующее письмо и на время, потребное для его сочинения, заставить себя думать о Лиззи. Как изменилось все мое существо за последние дни, доказывал тот факт, что моя «абстракция» теперь казалась мне идиотской выдумкой, от последствий которой меня спас здравый смысл самой Лиззи, и за это я благословлял ее. Пламя, вырвавшееся из прошлого, спалило дотла все мои умозрительные выкладки. За эти два дня (бесконечные, как месяцы) одно мне стало ясно: как прав я был, полагая, что в моей жизни была всего одна настоящая любовь. Словно я в каком-то духовном смысле действительно давным-давно женился на Хартли и не имел даже права думать о других женщинах. Я, конечно, всегда это знал. Но, увидев ее вновь, с особенной силой почувствовал, как безраздельно ей принадлежу; невзирая на утонченную жестокость наших судеб, невзирая на всю очевидность, мы принадлежим друг другу.
Пока я писал письмо, мне и впрямь удалось сосредоточить мысли на Лиззи, подумать о ней великодушно, смиренно и ласково. Я вспомнил ее сияющее смеющееся лицо тех времен, когда мы столько смеялись по поводу ее влюбленности в меня. Как ни нелепа была моя «абстракция», я, возможно, совсем непреднамеренно приобрел в Лиззи друга, чья верность и участие даже могут мне когда-нибудь пригодиться. Но сейчас надо подготовиться к решающей битве, не оставить ничего второстепенного, никаких проблем, неясности, требующей обсуждения, писем, визитов. Нет у меня ни сил, ни времени на эту канитель, и не застраховаться от нее было бы преступлением. Мой намек насчет приезда в Лондон был, разумеется, всего лишь уловкой, чтобы Лиззи не вздумала махнуть ко мне. Появления на моем пороге Лиззи с ее эмоциями я бы сейчас просто не выдержал. Все мои прежние интересы были начисто сметены, и на белом открытом пространстве будущего осталось теперь только одно. Так пусть крошка Лиззи побудет пока на хранении у Гилберта, теперь я даже к нему мог проявить снисхождение. Мимоходом я спросил себя, не есть ли это новое, почти безразличное великодушие первый симптом той новой, очищенной, формы существования, которую сулит мне возвращение Хартли? Не суждено ли ей, видимой, но неприкосновенной, любимой, но не моей, сделать из меня святого? Как странно, как знаменательно, что именно сюда я приехал раскаиваться в себялюбии! Не в этом ли конечный смысл моего мистического брака с единственной моей любовью? Идея заумная, но в ней была своя глубинная логика, и питала ее полная невозможность выбора. В самом деле, какой иной путь мог я избрать?
Я, конечно, сознавал, что моя заумная идея хороша уже тем, что за ней утешительным призраком маячит счастье, хоть и порядком истонченное и хилое. Другие возможности, тесно связанные с ужасом недавних событий, были и не столь туманны, и не столь приятны; и к тому же меня снедало желание действовать, не озаренное моим стремлением к святости. Но что я мог сделать? Предпринять поиски Титуса? На мой центральный вопрос я хотя бы имел теперь ответ: Хартли несчастлива. Но за этим вставал новый центральный вопрос: почему она несчастлива? Только ли потому, что пропал ее сын, или есть и другие причины? Почему она отказалась от моей помощи, почему избегает меня? Или наивно было ждать каких-то излияний от женщины, которую я не видел больше сорока лет? Я-то сохранил ее в себе живою, но что, если для нее я только тень, полузабытый школьник? Нет, в это я не мог поверить. А может быть, наоборот — она до сих пор так меня любит, что не надеется на себя и потому не хочет видеть? Может, вообразила, что у меня есть красивые, нарядные любовницы, и боится извести себя ревностью к ним? Как она оказалась на приморском шоссе в тот вечер, когда Розина вдруг осветила ее своими фарами? Хотела высмотреть меня, что-нибудь выведать?
Она обещала написать, но напишет ли, а если напишет, объяснит ли? Способен ли я просто ждать ее письма, ждать и ждать и, повинуясь ей, бездействовать? Мне самому так хотелось «объяснить», выложить все, что я думал и чувствовал и чего не сумел сказать в те считанные минуты, что были нам отпущены. Написать ей длинное письмо? Если я его и напишу, то, уж конечно, не доверю почте. Так опять возник вопрос насчет le mari. Почему она несчастна? Потому что он ревнивец, тиран, самодур и никого к ней не подпускает? Так ли это? А если так… Тут мысль моя разом скакнула вперед, и впереди уже виделись темные тропы, огнедышащие пещеры. И одновременно я знал, что, если не хочу лишиться рассудка и предать мою веру в Хартли, я не вправе давать волю таким бредням.
Готовить завтрак было лень. Я поджарил яйцо, но есть не мог. Выпил стакан бургундского, доставленного из отеля «Ворон». (Вместе с другим, каким-то испанским вином я нашел его на крыльце, когда вернулся из деревни.) Потом стал писать письмо к Лиззи, приведенное выше. А потом подумал: может быть, на душе станет легче, если выкупаться. Было время прилива, море совершенно спокойно, и вода прозрачней обычного. Прежде чем нырнуть, я с высоты своего утеса поглядел, как раскачиваются в глубине высокие темные деревья-водоросли, а между ними ходят рыбы. Я не спеша поплавал, глядя на море с того уровня, с какого оно видно только пловцу, и хотя бы на время почти забыв о своих тревогах. Море, как стеклянная, чуть вздымающаяся равнина, медленно двигалось мимо меня, словно задумчиво пожимало плечами, рассеянно баюкая своего верного поклонника. Несколько крупных чаек с ярко-желтыми клювами сбились в стайку и наблюдали за мной. Возвращение на сушу меня не страшило. Я подплыл обратно к утесу и, цепляясь руками и ногами, с легкостью на него взобрался. Не так уж это, в сущности, трудно; как я уже объяснил, все дело в том, что, когда волны то поднимают тебя, то быстро сдергивают вниз, не успеваешь крепко вцепиться пальцами в камень. Я подумал о том, как мало меня трогает, что Хартли потеряла свою красоту. Это была хорошая мысль; ухватившись за нее, я ощутил и нежность, и некоторое успокоение.
Затем я попробовал посидеть на солнце, но было слишком жарко, да и купание мне не очень-то помогло. Может быть, я и не ошибался, приписывая морю целительные свойства, но одной дозы лекарства, пусть и большой, оказалось мало, его надо принимать регулярно. Я побродил, обжигая подошвы о горячие скалы, заглянул в два-три озерка, но без прежнего удовольствия, и мне уже не удавалось сосредоточить внимание на этих сверкающих, прозрачных крошечных мирках, хотя в ярком солнечном свете пестрые камушки и миниатюрные деревца-водоросли напоминали драгоценности от Фаберже. Я полюбовался на танец креветок и на медлительный ход зеленой морской улитки, снова видел длинного свившегося кольцами красного червя, когда-то напомнившего мне моего морского змея. Потом я с досадой заметил кучку туристов, наверно из «Ворона», — они стояли на моей земле и рассматривали башню. Домой я вернулся с обгорелыми плечами и жестокой головной болью.
Без всяких сомнений, мне в ближайшее время предстояло что-то предпринять, совершить какое-то ритуальное действо, связанное с моим положением и, может быть, призванное изменить его. Хотелось мне, конечно, одного: бежать к Хартли. Я ведь даже еще не целовал ее. Каким робким и слабым я был нынче утром в церкви. Но видно, придется пока «с умом» подыскать замену этому безрассудному броску. Как наркоман, лишенный наркотика, я ничем не мог отвлечься. Что бы я ни делал, все должно было тяготеть к одному-единственному центру. Чтобы не сидеть на месте, я решил пройтись в деревню и опустить письмо, которое написал Лиззи. Я, конечно, надеялся встретить Хартли, но всерьез на это не рассчитывал. День уже клонился к вечеру. С неба лился такой чистый и сильный свет, что еще недавно я при виде его был бы готов кричать от радости. Дойдя до конца дамбы, я увидел в конуре несколько писем и извлек их оттуда. Одно было от Лиззи. Я вскрыл его и стал читать на ходу.
«Родной мой, ну конечно, я отвечаю «да». Страхи мои были глупы и недостойны. Прости, что так невразумительно отозвалась на чудесный вариант, который ты мне предлагаешь. Я твой паж, как была всегда, неужели же я не приду к тебе, если я тебе нужна хотя бы на минуту? Гилберту я пока ничего не сказала, очень уж это трудно. Когда мы встретимся, ты, пожалуйста, будь со мной помягче и посоветуй, как с этим быть. Просто бросить его я не могу. Надо придумать, как не сделать ему слишком больно. Пожалуйста, пойми. И назначь мне свидание поскорее, мне столько нужно тебе сказать. Приехать к тебе или ты сам будешь в Лондоне? Жаль, что я не могу позвонить тебе по телефону. (Сюда не звони, из-за Гилберта.) Между прочим, я сказала Гилберту, что пишу тебе, потому что он спросил, и он приглашает тебя пообедать у нас в понедельник на будущей неделе, если будешь в городе. Приглашение передаю, но думаю, что при данных обстоятельствах ты не захочеш.
Я так люблю тебя. Лиззи.
Я так боюсь — вдруг ты на меня сердишься. Успокой меня поскорее».
Я вздохнул над этим не слишком-то чистосердечным посланием, которое доставило мне так мало радости. Какой это «вариант» я ей предлагал? Послушать ее, она чуть ли не делает мне одолжение. Я отметил, что Гилберту она еще не сказала и, видимо, пока не намерена от него уйти. Но размышлять о душевном состоянии Лиззи меня не тянуло, теперь это не имело значения.
Я прибавил шагу и поспел на почту перед самым закрытием. Письмо опустил и послал Лиззи телеграмму такого содержания: «Твоя первая реакция была правильной. Смотри мое письмо, разминулось с твоим. Лондоне буду скоро, удовольствием пообедаю у вас с тобой и Гилбертом. Спасибо. Целую. Чарльз». Теперь она кое-что поймет и будет хотя бы сидеть в Лондоне. Обедать у них я, разумеется, не собирался, в последнюю минуту чем-нибудь отговорюсь.
Я вышел на улицу, солнце еще не зашло, в вечернем свете каждая черепица на крышах отбрасывала узкую полоску тени, а оштукатуренные стены домов серебрились. Я добрел до церкви, заглянул в дверь. Пустота, полумрак и запах роз — расплывчатого белого пятна в пыльном воздухе. Снова вышел на свет и некоторое время разглядывал фрегаты и каравеллы на могильных плитах, рельефно выступающие в косых лучах солнца. Двинулся к дому, вспомнил, что «Черный лев» еще открыт, и зашел туда. Как обычно, при моем появлении там сразу стало тихо.
— Привидений больше не видели? — спросил Аркрайт, подавая мне сидр.
— Нет.
— Это, кажись, вы спрашивали насчет крупных угрей, — сказал кто-то. — Видели вы их?
— Нет.
— А тюленей видели? — Нет.
— Ничего-то он не видел. Смешки.
Я проголодался и съел бутерброд с сыром и кусок отвратительного пирога со свининой. Посидел просмотрел другие письма. На посетителей «Черного льва» мне было плевать, и на их мнение тоже. Письма, которые переслала мне мисс Кауфман, все были личные, но интересного в них оказалось мало. Одно из них раньше порадовало бы меня — Сидни Эш описывал всякие смешные случаи из жизни в Стратфорде, провинция Онтарио. Было письмо и от моего приятеля из Кембриджа, физика Виктора Банстеда (кажется, я уже упоминал о нем). Я скомкал все письма, включая и первое, от Лиззи, и швырнул в угол, в корзину, а потом стал рыться в ней под насмешливыми взглядами публики и вытащил обратно, сунул письма в карман и простился. Никто не ответил. Едва дверь затворилась, раздался общий смех.
Я не свернул на тропинку, а пошел прямо вперед, к гавани. Выбравшись из деревни, остановился и посмотрел вверх, на склон горы. Солнце садилось, кое-где в окнах уже зажглись огоньки. Я очень дальнозорок, и хотя письма читал в очках, коттеджи на горе видел совершенно отчетливо. Окно гостиной в «Ниблетсе» слабо светилось. Там, видно, уже поужинали и смотрят телевизор. Молча? Я вдруг подумал, что не могу представить себе, что такое женатая жизнь. Как она вообще возможна? Ужасно захотелось подняться к коттеджу и постучать в дверь. Что, если явиться к ним с бутылкой шампанского? Но я уже придумал, как провести ближайшие часы. Завтра утром вполне может быть письмо от Хартли. А если все же не будет, тогда я… тогда я решу, что делать. И тут я спросил себя: в этом маленьком доме где может она написать письмо так, чтобы об этом не узнали? В ванной? Когда-нибудь он, конечно, уходит из дому. Но он действительно не узнает про письмо? Поистине брак — великая тайна.
Я спустился до самой пристани, где тихое-тихое море плескалось чуть слышно. Тихо и пусто было в маленькой гавани, охваченной крепкой рукой каменного причала, из которого словно сочился густой и мутный свет. Под ногами чувствовалось тепло нагревшейся за день гальки. Низко над водой пролетел баклан — черное крестообразное знамение. Вот и луна показалась, бледная, рыхлая, и блестящая вечерняя звезда. Чуть дальше, на «дамском купанье», два мальчика играли на темном ковре из водорослей, но играли молча, словно околдованные тишиной. Я медленно двинулся по дороге в сторону Шрафф-Энда, миновал свою дамбу и постоял, глядя на Воронову бухту и отраженные в ней огни отеля. Вечерняя звезда из золотой стала серебряной, луна уменьшилась, и края ее обозначились резче. Наконец я повернул к дому и, едва сойдя с шоссе, увидел, что в комнатах мелькает и движется огонек. Я остановился и стал наблюдать. В одном из окон свет стал ярче, потом потускнел, потом исчез. Кто-то расхаживал по дому со свечой. Первой моей мыслью было: это Хартли. Потом я подумал, что, скорее, это Розина. Я вернулся на шоссе — и правда, за тем же скалистым выступом, что и в тот раз, стоял ее отвратный красный автомобильчик.
Я так разозлился, что даже пнул колесо ногой. Я решил, что сейчас не в состоянии видеть Розину. Ее вторжение в мой дом — святотатство. Ее нахальная физиономия вызовет у меня взрыв нерассуждающей ярости. Еще одной ссоры, отвратительной в своей вульгарности, я не вынесу и отделаться от этой женщины не сумею. Длинными шагами, на цыпочках, я прошел дамбу и, обогнув дом, очутился на лужайке. Теперь я мог заглянуть в кухню. Да, вон она, Розина, на кухонном столе горят две свечи, а она безуспешно пытается зажечь одну из моих ламп и, конечно, при этом портит фитиль. Она резко крутила фитиль вверх и вниз, тыкала в него горящей спичкой, и мне видны были ее напряженный косящий взгляд и сердитые движения губ. Лампа ярко вспыхнула и погасла. На Розине было что-то черное, с белой блузкой, и ее темные волосы, распущенные по плечам, находились в опасной близости от пламени свечи. Я неслышно попятился и подобрал с травы подушки и пледы. Хорошо еще, что я поел в трактире, иначе голод все равно загнал бы меня в дом.
Я полез по скалам прочь от дома, а когда он скрылся из виду, нашел над самым морем узкую неглубокую выемку, в которой в доисторические времена раза два принимал солнечную ванну. Ночь была очень теплая, очень тихая, и я, пристроив очки в безопасном месте и готовясь отойти ко сну, с грустным недоумением подумал, как это я ни разу не догадался переночевать здесь в те дни, когда был счастлив. Чуть ниже меня море ласково пошлепывало скалы, казалось, я лежу в лодке. Моя каменная кровать имела легкий наклон в сторону моря, так что я, лежа головой на подушке, видел прямо перед собой горизонт, где от луны тянулась почти, но не совсем неподвижная серебряная дорожка. Первые звезды уже обозначились ярко и четко. Загорались новые звезды, еще и еще. Лежа на спине, укрытый пледом, я стиснул на груди руки и молился о том, чтобы у нас с Хартли все было хорошо, чтобы моя верность, мои воспоминания, длившиеся целую жизнь, то, что я теперь называл моим мистическим браком, не оказалось растрачено впустую, а как-нибудь да привело к добру. А потом, как будто дух, которому я молился, строго отчитал меня в ответ, я постарался ни о чем не просить для себя, а молиться только за Хартли, чтобы она была счастлива, чтобы Титус нашелся, чтобы муж любил ее, а она — его. Это оказалось труднее — так трудно, что искушение, которое я почувствовал раньше и так решительно отогнал, снова стало подползать откуда-то сбоку, как я ни старался отмести все мысли, кроме хороших. Потому ли она несчастна, что ее муж — Фич, Бен, как его там, — самодур и ревнивец? Если да, то, может быть… Наконец я решил, что если завтра утром не получу от Хартли письма, то пойду к ним сам, и будь что будет. Потому что мне необходимо узнать ответ на этот вопрос.
Потом я поймал себя на том, что думаю уже не о Хартли, а о моей матери. Я видел ее лицо, все в морщинках тревоги, неодобрения, любви. Потом увидел тетю Эстеллу — в маленькой круглой соломенной шляпе, за рулем белого «роллс-ройса». Я знаю, мой отец не мог без волнения видеть, как она правит этой огромной машиной. И дядя Авель тоже. И я. Тетя Эстелла с широкой лентой вокруг головы — эти ленты называли «бандо». Как хорошо она играла в теннис. У них в Рамсденсе был земляной корт. Странно, что они с Джеймсом были похожи, она — такая красивая, веселая, и он — молчаливый, с замкнутым, угрюмым лицом. Словно накинули на него прозрачный покров сходства, обманчивый, как сходство с Хартли, которое я на протяжении многих лет находил в стольких женщинах, даже в той смешной старухе в нашей деревне, совсем на нее непохожей. Но что это, как я успел забыть, что эта смешная старуха и есть Хартли? Тогда, значит, Джеймс — это тетя Эстелла? А вот тетя Эстелла танцует на черной крутящейся граммофонной пластинке, на середине ее, там, где наклейка, и выходит, что она и есть наклейка, лицо среди надорванной бумаги крутится и крутится вместе с пластинкой. И все это время я лежал с открытыми глазами (вернее, старался, а они упорно закрывались), потому что не мог наглядеться на звезды, а там, вверху, творились поразительные вещи. Яркий спутник — рукотворная звезда — очень медленно и как бы прилежно прочертил от края до края неба огромную дугу, и вспомнилось, что она не так уж далеко, это спутник-друг медленно летает по своим делам, раз за разом опоясывая земной шар. А много, много дальше другие звезды беззвучно падали, рассыпались и исчезали, тихо падали и исчезали навек, падучие звезды, падающие ниоткуда в никуда, в не поддающийся воображению мрак. Сколько их было, словно небеса наконец зашатались и готовы обрушиться. И все это мне ужасно хотелось показать моему отцу.
Позже я понял, что успел заснуть, удивленно открыл глаза, и оказалось, что небо опять совершенно другое — уже не темное, а ясное, золотое, в золотой пыли, словно позади тех звезд, что я видел раньше, раздвинули занавес, а за ним второй, третий и теперь я смотрю в бескрайний купол вселенной, а вселенная тихо выворачивается наизнанку. Звезды, а за ними еще звезды, а за теми еще, и вот уже нет ничего, кроме них, и ничего за ними, только тусклое звездное золото, и нет пространства, и нет света, а только звезды. Луна пропала. Вода плескалась выше, ближе, касаясь скал так осторожно, что плеск ее воспринимался не как звук, а лишь как легкая дрожь. Море потемнело, покорившись звездам. А звезды двигались, весь небесный свод словно потрескивал, вращаясь, но теперь там все успокоилось — никаких метеоров, никаких падучих звезд, доступных человеческим чувствам или хотя бы представлениям. Все было сплошное движение, все беспрестанно менялось и почему-то было невообразимо, хоть и видимо. И я уже был не я, а некий атом, некий атом атома, подневольный, пригвожденный к месту зритель, крошечное зеркало, в которое все это без разбору светило в своем неподвижном кипении и кружении, золото, а за ним еще золото, и так без конца.
Еще позднее я снова проснулся, и уже ничего не было; и на минуту мне показалось, что все эти звезды я только видел во сне. Наступила внезапная, потрясающая тишина, как бывает, когда отзвучит мощная симфония или смолкнет какой-то долгий оглушительный шум. Неужели я не только видел, но и слышал те звезды, в самом деле внимал музыке сфер? Рассвет навис над скалами и над морем в грозном, алчном молчании, словно вцепился в эти еле видные призраки и очень медленно, против их воли, вытаскивает их из тьмы. Даже вода совсем затихла — ни плеска, ни дрожи. Небо было прозрачно-серое, море матово-серое, а скалы — темные, серо-коричневые. Одиночество ощущалось гораздо острее, чем раньше, под звездами. Тогда я не чувствовал страха. Теперь мне было страшно. И к тому же я весь окоченел. Скала подо мной была жесткая, тело болело, как от ушибов. Мои подушки и плед намокли от росы. Я с трудом поднялся и стряхнул их. Потом огляделся. Нагромождения скал скрывали мой дом. И я увидел себя как темную фигуру посреди этой пустой, угрожающе безмолвной мглы, где свет еще не был светом, и в страхе перед самим собой поспешил снова лечь, натянул плед, закрыл глаза и замер, в полной уверенности, что больше уже не засну.
Однако я заснул, и мне приснилось, что Хартли — балерина и порхает на пуантах по огромной сцене в черной пачке и в головном уборе из сверкающих бриллиантов и черных перьев. Время от времени она делала прыжок, и тогда я говорил себе: но она повисает в воздухе, так не бывает, это какое-то вознесение. И глядя на нее, думал самодовольно, как хорошо, что оба мы молоды и вся жизнь у нас впереди. Как могут старики быть счастливы? Мы-то молоды, и знаем, что молоды, а ведь большинство молодых принимают это как должное. Потом сцена изображала лес, появился принц, тоже весь в черном, и унес Хартли, и голова ее свесилась через его плечо, точно у нее была сломана шея. А я все думал, как замечательно, что я молод, а то мне приснился такой скверный сон, будто я старый. И я знаю, знаю, за теми деревьями есть озеро, а может быть, это море. Я проснулся при ярком солнце, и в отличие от предыдущих моих пробуждений, когда я сразу понимал, где нахожусь, на этот раз в сознании у меня все путалось, и я все еще видел мертвое лицо Хартли и как страшно свисает ее голова; и ощущал тяжкое предчувствие и ужас, которых во сне не испытывал. Я приподнялся на локте и лишь постепенно сообразил, почему лежу здесь на скале, надо мной светит солнце, а впереди — синее, тихо рокочущее море. Я медленно поднялся на ноги и вдруг с бесконечной болью вспомнил, как радовался во сне, что я молод. Я взглянул на часы. Половина седьмого. И только тут я подумал: если утром не будет письма, пойду в «Ниблетс». И точка.
Очень хотелось есть. Интересно, провела ли Розина ночь в моем доме. Я долез по скалам до шоссе и пошел назад, к Шрафф-Энду. Заглянул за выступ скалы, где она ставила машину, — машины нет. Пошел дальше, пересек дамбу. Писем, конечно, еще не было. Войдя в дом, тщательно обыскал все комнаты. Повсюду валялись обгорелые спички, но постель моя была не смята, на ней явно никто не спал. Это меня порадовало. Видимо, она уехала вчера поздно вечером. Она открыла бутылку вина и банку маслин, поела хлеба. Записки не оставила, но оставила свой след, раскидав по кухонному столу осколки довольно-таки красивой чайной чашки. Могло быть хуже. Я был так голоден, что поджарил себе к чаю гренков и доел маслины. Потом стал ждать, просто ждать, и в это время старался вспомнить, что я чувствовал, глядя на везды, но все это уже меркло, уходило. Потом я предпринял несколько вылазок к собачьей конуре. В половине десятого там оказалось несколько писем, но не от Хартли. В десять часов я уже шагал в обход деревни. В половине одиннадцатого я подошел к их коттеджу.
Отворив калитку, я постарался не бросать тревожных взглядов на дом. Мне нужно было создать впечатление, что я забрел сюда ненароком. Когда я выходил из деревни, у меня сердце ныло от тревожного, тоскливого ощущения близости Хартли. Теперь исходящий от нее магнетизм породил во мне бесшабашную отвагу; я ощущал себя свободным от всех запретов, грозным, опасным. Я нажал кнопку мелодичного звонка, и его приглушенный ангельский звон громом отдался в доме.
Послышалась какая-то возня, но голосов было не разобрать. Я сообразил, что моя голова должна смутно виднеться сквозь матовое стекло. Часто ли к ним заходят гости?
Дверь отворил Бен. Для меня он теперь стал «Беном», ведь все это время я так старался увидеть мир глазами Хартли. Он был в белой футболке, в которой выглядел чуть ли не толстым, и, кажется, небрит. Там, где лицо его не было скрыто щетиной, оно лоснилось, шишки на лбу поблескивали. Когда он каким-то звериным движением вскинул голову, стала видна черная глубь его широких ноздрей. Я сказал:
— Доброе утро! — и улыбнулся. Он спросил:
— Что случилось? — Удивление, искреннее или притворное, избавило его от необходимости улыбнуться в ответ.
— Да просто возвращался с утренней прогулки, дай, думаю, зайду. Очень захотелось опять повидать вас и Хартли, раз мы теперь соседи. И хотел вам кое-что занести. Можно войти на минутку? — Это я подготовил заранее. Я поставил ногу на порог.
Бен оглянулся, потом одной рукой открыл входную дверь пошире, а другой отворил дверь в одну из комнат. Потом отступил, раскинув руки так, чтобы, стоя между этими двумя дверями, прочно преградить мне путь в другие комнаты.
Я, видимо, находился в запасной спальне. Комната была небольшая, в ней помещались только диван-кровать, стул и комод. Солнце светило сквозь ярко-красные цветы на тонких занавесках. На диване под легким синим с белым покрывалом явно не было ни одеял, ни подушек. На стене висела в рамке цветная фотография — снимок полосатого кота. Бен вошел следом за мной и закрыл дверь, и на секунду мне стало страшно.
В комнате было тесно. Он не предложил мне сесть, и мы стояли друг против друга возле дивана. Я решил, что буду продолжать свою веселую болтовню, и только боялся забыть, в каком порядке наметил перебирать всевозможные темы. Мне много чего нужно было выяснить, а времени для этого могло оказаться очень мало.
— Как Мэри? Надеюсь, здорова? — Я вспомнил, что надо называть ее Мэри. — Я так хотел ее повидать. У меня тут письмецо для вас обоих.
— Ее нет дома, — сказал Бен. Я был уверен, что он соврал.
— Ну что ж, тогда вот оно, мое письмецо. — Я передал ему запечатанный конверт с надписью «Мистеру и миссис Фич».
Бен взял конверт, поглядел на него, хмуря брови, потом тупо уставился на меня. Сказал «спасибо» и открыл дверь. Я попросил:
— А вы, будьте добры, прочтите. Это приглашение, — и опять улыбнулся.
Бен раздраженно вздохнул и разорвал конверт. В эту минуту я успел увидеть через его плечо, что дверь из прихожей в кухню, которая была закрыта, когда я пришел, теперь приотворена. Из прихожей донесся тяжелый запах роз, более пыльный, более печальный в комнатах, чем на воле. Мне был виден «аналой» и коричневый странствующий рыцарь над ним. Бен поднял голову, поймал мой взгляд и опять закрыл дверь в прихожую.
Я указал на письмо широким объясняющим жестом и сказал, пытаясь заполнить тесную комнату притворным радушием и симулировать оживленный двухсторонний разговор:
— Как видите, это официальное приглашение, а на обороте, вон, взгляните, я написал, что от души надеюсь видеть вас и Мэри у себя. Ко мне должны приехать друзья из Лондона. — Это, конечно, была неправда, но мне казалось, что прозвучит это не столь многозначительно и пугающе, как предложение свидеться втроем. — Вот я и подумал, может быть, и вы с Мэри не откажетесь в пятницу прогуляться в Шрафф-Энд, встретились бы запросто, по-домашнему, никаких там формальностей, никаких одеваний, и можно побыть совсем недолго. — Это прозвучало не слишком вежливо, и, поскольку Бен все еще хмурился, разбирая строчки на обороте карточки, я добавил: — Если вам больше улыбается просто зайти вдвоем, в четверг или в субботу, в любое время пожалуйста, я в любой день буду вам рад. У вас такой прелестный дом и так хорошо устроен, я бы посоветовался с вами насчет моего дома, и вообще я мечтал расспросить вас о здешней деревне, об этих краях, и все такое.
— Едва ли мы придем, — сказал Бен и добавил: — Извиняюсь.
— Ну что ж, если сейчас не можете, очень заняты или просто неудобно, может быть, повидаемся чуть позже. Я мог бы заглянуть на будущей неделе, я часто прохожу мимо вас. Раньше я всегда был занят по горло, а теперь времени девать некуда, это вам, наверно, знакомо? Конечно, по-своему это замечательно, особенно когда живешь в таком месте. Да, ваш дом мне ужасно нравится. Это ваша киска? Прелесть какая! — Я указал на цветную фотографию кошки над диваном.
Бен повернулся к снимку, и на секунду его лоб и губы разгладились, а глаза расширились и посветлели.
— Да. Это Тамерлан. Мы его звали Тамми. Он уже умер.
— Какая прекрасная кличка. Это очень важно, как назвать кошку. Полосатые кошки самые красивые, правда? Сам я всю жизнь скитался, невозможно было завести собаку или кошку, до сих пор жалею. А сейчас у вас кошка есть?
Бен швырнул пригласительную карточку и скомканный конверт на диван. Этот резкий жест положил конец моей болтовне. Он постоял в нерешительности, открыв рот и обнажив неровные зубы. Взъерошил свои короткие густые бесцветные волосы. Сказал:
— Прошу понять, — и умолк, сглатывая слюну, и я затаил дыхание. Мы стояли вплотную друг к другу в тесной комнате, я даже чуть склонился над ним. — Прошу понять, пустая это затея. Мы с вами не хотим знаться. Жаль, что приходится так прямо говорить, но намеков вы, видать, не понимаете. Я к тому, что нет в этом смысла. Ну ладно, когда-то давно вы были знакомы с Мэри, но давно оно и есть давно. А теперь она не хочет вас знать, и я не хочу, понятно? Не обязательно видаться с людьми только потому, что видался с ними когда-то, либо в школе учился, либо еще что. Времена меняются, каждый живет своей жизнью, находит свое место. Мы вам не компания, это-то, кажется, ясно. Не хотим мы ходить к вам в гости, и встречаться с вашими друзьями, и пить ваше вино, пустая это затея. И не желаем мы, чтоб вы к нам вваливались во всякое время. Извиняюсь, если выразился грубо, но лучше уж договориться раз и навсегда. Я не знаю, как вы там живете со своими друзьями, но мы так не живем, мы люди тихие, никого не трогаем, и нам никто не нужен. Понятно? Так что насчет «школьных товарищей» и такого прочего — это вы забудьте. Конечно, мы будем с вами здороваться, если повстречаем в деревне, но чтобы в гости друг к дружке ходить — это увольте, не по нашей это части. Словом, благодарим за приглашение, но… Вот так-то. — И тут он громко погромыхал ручкой двери, видимо для того, чтобы Хартли ушла с дороги.
Пока он говорил, а я его слушал, я неотступно смотрел вниз, на узкий, едва застеленный диван. Он явно не служил Бену постелью. Значит, они спят вместе. Околесицу, которую он нес, я слушал почти без удивления, почти как мною же наговоренную магнитофонную запись. И одновременно меня злила, смущала, мучила уверенность, что Хартли здесь, в доме, молчит и прячется от меня. Почему?
Одно я твердо решил заранее: как бы ни реагировал на мое появление Бен, я не выйду из себя и внешне останусь спокойным. Сейчас мне было очень нелегко сохранить маску любезности. Бен, закончив свою речь, стоял как вкопанный, растревоженный собственными словами и озадаченно хмурясь на портрет кошки. Говорил он все время не повышая голоса, скорее даже тихо, хоть и внушительно, и дверь пока не открыл. Наверно, выжидал минуту, когда можно будет без дальних проволочек выставить меня за порог.
Я почувствовал, что меня опять подвела моя злосчастная способность краснеть. Кровь прилила к лицу и шее, щеки пылали. Я произнес, насколько мог легко и хладнокровно:
— Ну что ж, отлично, но я надеюсь, что вы еще подумаете. Ведь мы как-никак соседи. И вы глубоко ошибаетесь, если видите во мне какую-то важную персону. Я человек очень простой, в чем вы, надеюсь, убедитесь. Я вам еще как-нибудь напишу. Не мог бы я перед уходом повидать Мэри?
— Ее нет дома.
— Наверно, ушла в магазин. Может, она скоро вернется? Мне бы так хотелось ее повидать.
— Ее нет дома! — Бен схватил с дивана конверт и карточку и шмякнул об пол. Потом с треском распахнул дверь.
Он стоял между дверью и мной, минута была критическая. Он чуть отступил, а я сделал рукой примирительный жест, долженствующий развеять внезапно возникшую атмосферу насилия. Я прошел мимо него в прихожую и стал возиться с входной дверью. Бен, не отстававший от меня ни на шаг, сам взялся за замок, и наши руки соприкоснулись. Тут мне пришлось сделать шаг в сторону, а потом выйти на крыльцо. Оглянуться на дверь в кухню я не успел, да и вообще уже ничего не видел от волнения. Зато с ужасающей ясностью различил яркие красные и оранжевые шары каких-то гигантских роз, посаженных вдоль дорожки. Дверь хлопнула. Второпях я кое-как сладил с замысловатым запором калитки и выбрался на улицу. Я пошел под гору. Не побежал и все замедлял шаг, а в деревню вступил уже совсем неспешно. Острая злость, страх и какой-то жгучий стыд, терзавшие меня, постепенно улеглись. Неужели я выскочил из коттеджа пулей, как перепуганная собака? Я решил, что ответ на этот вопрос не имеет ни малейшего значения, и попробовал остудить горящие щеки тыльной стороной руки.
И по мере того как волнение мое утихало, откуда-то из темных глубин медленно поднималось новое чувство. Вернее, даже два чувства, тесно, нечестиво свившиеся воедино. Я ощущал пронзительную боль, вспоминая жалкий, незастеленный диван и свой вывод, что Хартли… спит… с этим неотесанным стареющим школьником. Я знал, что боль эта возникла именно сейчас не при виде дивана, а потому, что, пока я не убедился в том, в чем теперь убедился, я старался начисто выключить из сознания некоторые стороны ситуации, некоторые картины, некоторые ощущения. А вторым чувством, которое, тесно переплетясь с первым и поблескивая черными отсветами, всплыло теперь на поверхность, было своего рода пугающее ликование. Бен оказался в точности таким, как я боялся — и надеялся. Да, он самодур и тиран. Он человек скверный, злой. А значит… а значит…
ИСТОРИЯ 3
— Всякий затянувшийся брак держится на страхе, — сказал Перегрин Арбелоу.
Однако сначала нужно кое-что объяснить. Эти страницы, как и предыдущие (точнее говоря — начиная со страницы 111), я пишу в Лондоне, в моей жалкой, заброшенной новой квартире. Мне даже подумалось, что, если бы я захотел жить отшельником, удалившись от мира, это жилище подошло бы мне куда лучше. (Кто-то недавно сказал мне что-то в этом духе. Розина?) Столько всего случилось, и я пробую записать это как связный рассказ, по возможности не прибегая к настоящему времени. Вот и выходит, что я все-таки пишу свою жизнь, как роман. Ну и что? Трудность была в том, чтобы найти форму, и эту форму каким-то образом подсказала мне история, моя история. По ходу дела у меня будет время поразмышлять и повспоминать, отклониться в сторону и пофилософствовать, вернуться в далекое прошлое и описать почти не поддающееся описанию настоящее; так что в каком-то смысле мой роман все же окажется и мемуарами, и дневником. В конце концов, прошлое и настоящее так неразрывны, только что не едины, словно время — это искусственное расчленение материала, который стремится к тому, чтобы стать компактным и однородным, тяжелым и очень маленьким, как некоторые небесные тела, о которых нас осведомила наука.
Я приехал сюда два дня назад и с тех пор пишу почти не отрываясь. На второй вечер, как будет рассказано чуть ниже, я навестил Перегрина. Сегодня буду писать дальше; как ни странно, здесь, в тесноте и полном хаосе, пишется легче, чем на просторах Шрафф-Энда. Мне удалось сосредоточиться, а сосредоточиться, видит Бог, было на чем. Сегодня вечером уеду поездом домой. (Домой? Домой.) Я уже договорился по телефону с местным таксистом, чтобы встретил меня на станции. Сейчас сижу за расшатанным столом у окна, из которого мне видна до невероятия пушистая макушка нежно-зеленого платана, а позади его пляшущей листвы — мешанина окон, стен и труб и задние фасады домов, построенных из корявого, цвета навоза викторианского кирпича, из которого, надо полагать, сотворен весь этот район Лондона. Свою большую, удобную квартиру в Барнсе, в двух шагах от реки, в двух шагах от вокзала, я продал в лихорадочной спешке, когда покупал Шрафф-Энд. А эта квартирка рисовалась мне некоей часовней для покаяния. Я не успел даже расставить мебель. Рядом со мной на кресле расположился телевизор. (Счастье, что в Шрафф-Энде телевидение недоступно.) Дальше, лицом к стене, стоит книжный шкаф, повернув ко мне свою сероватую спину в лохмотьях паутины и дырочках от древоточца. Картины, лампы, книги, украшения и скатанные ковры загромождают пол, а между ними — печальная россыпь битого стекла и фарфора. Я безжалостно торопил грузчиков, и они оказались не на высоте. В крошечной кухне жмутся нераспакованные ящики с хозяйственной утварью. Хотя я много чего продал, а кое-что сдал на хранение (в том числе несколько чемоданов, набитых театральными сувенирами), вещей здесь явный переизбыток. Обе спальни очень небольшие, но из них открывается приятный вид на переулок, где перед низенькими домами посажено много деревьев и кустов. Кухня, если суметь в нее втиснуться, вполне хороша — с газовой плитой и холодильником. Вчера на завтрак я ел макароны с сыром из банки, приправленные прованским маслом, чесноком, базиликом и опять же сыром, а на второе — вкуснейшие холодные вареные тыковки (поджаривать их, на мой взгляд, не следует). Не забыть купить еще тыковок, а также зеленого перца, и захватить с собой. И раз уж речь зашла о еде, ятолько что вспомнил, что вчера вечером (когда я был у Перри) я должен был обедать у Лиззи и Гилберта и забыл предупредить, что не буду. Они, наверно, весь день для меня стряпали.
Что привело меня в Лондон? Главным образом, вероятно, сознание, что в проблеме Хартли обозначилась очень важная пауза: пауза, необходимая для раздумий, планов и известного очищения намерений. А конкретно меня привезла сюда Розина в своем отвратном красном автомобильчике. Розина опять появилась в Шрафф-Энде вечером того дня, когда состоялось мое столкновение с Беном, на многое открывшее мне глаза; и я поверг ее в изумление, а заодно и отвязался от нее, попросив завтра рано утром отвезти меня в Лондон. Мне хотелось, как я уже сказал, уехать, чтобы подумать. И еще хотелось, как я сейчас объясню, найти старые снимки Хартли, оставшиеся в городе. А попутно я нашел удобный способ отделаться от Розины, хотя бы на время. Мало того, что, осчастливив ее своим обществом и приняв ее шоферские услуги (а водитель она первоклассный), я имел все шансы ее умилостивить, по дороге мне еще удалось убедить ее в полушутливой форме, что между мной и Лиззи ничего нет и что всерьез я, разумеется, ни минуты об этом и не думал. Эту новость Розина, как я и ожидал, приняла спокойно, с видом великодушным и понимающим, что привело бы меня в ярость, если б я рассказал ей всю правду. А так я даже дал понять, что она помогла мне «одуматься». Вправду ли она поверила, что я отказался от мысли о Лиззи, и притом под воздействием ее террористической тактики? Или же заподозрила, что тут кроется что-то другое? Трудно сказать. Ведь она как-никак актриса.
Нас обоих, кажется, удивило, какой приятной получилась эта поездка. Ни о чем личном мы не говорили, а просто болтали и судачили всю дорогу, и это время нам было хорошо вместе, как бывало давно, до того, как Розина влюбилась в меня и довела до безумия. Она с большим тактом рассказывала мне только о том, что мне хотелось услышать, — о провалах и неудачах, банкротствах и личных невзгодах. План экранизации «Одиссеи», с которым носился Фрицци, уперся в финансовые трудности, Маркус подал в суд на Алоиза из-за контракта с Нелл, третий муж Риты сбежал с танцовщиком, Фабиан опять в психиатрической больнице. Apres moi le deluge.[18] А я развлекал ее моими злоключениями в «Черном льве». И всю дорогу до Лондона я, ничем не выдавая своей озабоченности, думал о Хартли. Ведь я как-никак актер. Розина довезла меня до Ноттинг-Хилла. Мы простились дружески, не договариваясь о новой встрече. У нее хватило ума не приставать ко мне, тем более раз ей казалось, что она, используя свою власть надо мной, добилась какого-то преимущества. Я понятия не имел, что у нее на уме и что ей нужно, и скоро о ней забыл. Я не без приятности отдался тому немного пьянящему чувству, которое всегда охватывает меня, когда я въезжаю в Лондон, — будто в этой трагикомической столице снова возвращаешься в себя, едва оборвется общение, возникшее в поезде или в машине. Я пошел к себе на квартиру пешком (Розине я не разрешил довезти меня до места) и по дороге кое-чего купил. Открывая дверь своим ключом, ощутил болезненное волнение. Чужие загроможденные комнаты, еще хранящие запах других жизней, встретили меня враждебно. Я сразу принялся разыскивать фотографии Хартли. Подумал, уж не пропали ли они при переезде, но все обошлось. Я вывалил их из конверта и разложил на столе — пожелтевшие, выцветшие, с завернутыми краями. Почти все — моментальные снимки, моя работа. Хартли смеется или улыбается, ветер раздувает ее волосы и юбку, Хартли на мосту над каналом, держит велосипед, прислонилась к калитке, на коленях среди лютиков, смотрит на меня, и все лицо ее дышит любовью. Я пробовал найти сходство, уловить связь между молодым лицом и старым, прежним и новым. Но образы возникали слишком страшные, слишком мучительные, очень уж веяло от них молодостью и счастьем. И, опасаясь дать волю чувствам, я быстро собрал карточки и сунул обратно в конверт, чтобы увезти в Шрафф-Энд.
Потом я поискал и скоро нашел фотографию матери, лицо на меня глянуло не тревожное, а с широкой улыбкой, с выражением бодрым, энергичным, до ужаса знакомым. Гладко зачесанные волосы открывают тяжелый выпуклый лоб, широко расставленные глаза смотрят прямо на зрителя. Интеллектуалки из нее бы не вышло, но на многих поприщах она могла бы преуспеть. Она часто бывала веселой, но веселость ее была почти нарочито обусловлена аскетически простой, безупречной жизнью. Век джаза обошел моих родителей стороной. Попался мне также, хоть я его не искал, трогательный (слишком трогательный) снимок моего отца, совсем молодого, в форме пехотного офицера Первой мировой войны. И как он только уцелел в этой бойне, и почему я ни разу не расспросил его об этом подробно? Он тоже смотрел на меня, но без улыбки, застенчиво, тревожным взглядом. Интересно, каково пришлось в армии этому мягкому, робкому человеку. Принимала решения и торговалась с поставщиками моя мать. Возможно, это благодаря ее северной жесткости, которую я унаследовал, столько людей с перепугу принимали меня таким, каким я хотел им казаться.
А потом из-под каких-то отвратных снимков Джеймса на его пони (зачем я их сохранил — неизвестно) выглянула еще одна фотография — дядя Авель танцует с тетей Эстеллой. Я разглядел ее. Они на каком-то балу, он держит ее немного на отлете, но, судя по тому, как они смотрят друг на друга, это только на мгновение. Еще мгновение — и они друг к другу прижмутся. Танго? Вальс? Медленный фокстрот? Что-то в их позе говорило не только о счастье, но еще о взаимной зависимости, об идеальных отношениях между ними: он — такой крепкий, властный, элегантный, покровитель и защитник; она — такая хрупкая, грациозная, такая доверчивая, и покорная, и любящая. Такая, черт возьми, красивая. Бедная тетя Эстелла, ей повезло, она до конца оставалась прелестной. Как попал ко мне этот снимок? И вдруг я вспомнил, что сам выкрал его из семейного альбома в Рамсденсе. Я перевернул жесткую коричневую карточку и увидел на обороте остатки клея и кусочек темного пуха от толстой картонной страницы, к которой она была приклеена.
Пока мы с Розиной ранним солнечным утром катили по магистрали и болтали о Калифорнии и о последнем скандале в актерском профсоюзе, я сочинял письмо к Хартли, которое собирался написать, как только приеду в Лондон. Но сразу по приезде я ощутил более насущную потребность — навести порядок в мыслях и, чтобы хоть немного успокоиться, подробно написать обо всем, что случилось. А потом нашлись и другие причины повременить с этим письмом. Я чувствовал, что внутри у меня еще ничего не устоялось, и не то чтобы колебался, но как-то ослабел от нетерпения, тревоги и страха. Я все еще пытался отдалить страшную, мучительную, безрассудную боль ревности, поджидавшую за ближайшим углом в моей смятенной душе. А чтобы не впустить ее, я должен был думать; и мысли мои свелись примерно к следующему.
Когда я ушел от Бена после нашей в общем-то отвратной встречи, я ощущал мрачное, мстительное ликование, потому что понял, что отныне волен его ненавидеть; и более того: отныне я волен был думать в плане спасения Хартли. В этой мысли заключался какой-то резкий, пугающий скачок, словно меня с силой дернуло вперед нечто, уже существующее в отдаленном будущем. Ненависть, ревность, страх и неистовая хищная любовь бушевали во мне одновременно. Бедная моя девочка, бедная моя, милая. Я терзался желанием завладеть, защитить, жгучей болью от мысли, что не уберег ее от долгих лет несчастливой жизни. Как я стал бы теперь лелеять ее, утешать и любить, если б только… Но уже из последних сил я урезонивал себя: нет, надо еще что-то додумать.
Перебирая в уме все улики и показания, я почти не сомневался в том, что они означают. Хартли меня любит и давно жалеет, что потеряла меня. Как же иначе. Мужа она не любит. Да и за что его любить? Умственно он человек заурядный, в нем нет ни блеска, ни душевного обаяния. Внешне он непривлекателен — этот нескладный чувственный рот и вид как у только что остриженного школьника! К тому же он, видимо, варвар и чурбан. Он деспот, болен, должно быть, хронической ревностью, тупой и злобный пес, субъект ограниченный, без запросов, неспособный радоваться жизни. Хартли все эти годы была пленницей. Вначале она, возможно, мечтала вырваться на волю, но постепенно, как бывает с запуганными женщинами-затворницами, впала в отчаяние. Лучше не бороться, не надеяться. Увидеть меня снова было для нее, несомненно, колоссальным потрясением. Конечно, к тому времени, как я ее обнаружил, она уже немного оправилась. Ее испуг и увертки объяснить нетрудно. Она, вероятно, боится мужа, а главное — боится своей старой любви ко мне, еще живой, еще горящей скрытым огнем, как нефть под землей, — любви, которая сейчас грозит вконец разрушить ее маленький, непрочный душевный покой.
Обо всем этом и о том, как я, будь она того захочет, могу и намерен ее спасти, я собирался написать в письме и, разумеется, передать ей это письмо тайно. Но рассудок и размышления, не говоря уже о страхе, требовали отсрочки. Страх твердил: если сейчас все почему-нибудь сорвется, я сойду с ума. Рассудок твердил, что улики и показания неубедительны и могут быть истолкованы по-другому. Пожалуй, я, заранее настроенный против Бена, — не самый надежный свидетель. Действительно ли Бен во время нашей встречи показал себя с такой уж отрицательной стороны? Я ведь и сам вел себя безобразно. Ну хорошо, до последней минуты он сдерживался, но я-то с самого начала чувствовал в нем глухую, звериную враждебность. А есть и еще тайна — Титус. Почему он сбежал? Оказался трудным ребенком, возможно правонарушителем? Сблизила ли их трагедия его исчезновения, общее горе? Общее горе, общее ложе. Я все еще был вынужден держать свои мысли в узде, а они норовили разбежаться во всякие темные закоулки. И конечно, оставалась возможность (немаловажная!), что, хоть он и урод и без обаяния, и болван и скотина, она его любит и никогда им особенно не тяготилась. На ряд вопросов я уже нашел вполне удовлетворительные ответы. Оставался только этот, последний. Неужели она все-таки любит его? Нет, это немыслимо. А все же надо это узнать. Узнать до того, как приступить к осуществлению проектов и планов, настоятельно требовавших моего внимания и воли. Нужно подождать, ничего нельзя предпринимать, пока я не найду ответа на этот вопрос.
Но как? Не решусь я просто написать и спросить, это значило бы слишком многое поставить на карту, и к тому же, обдумывая это, я пришел к выводу, что ответ ее непременно будет туманным. А потом (я говорю о вчерашнем дне) мне пришел в голову способ, пусть отвратный, но безошибочный способ решения этой проблемы. Об этом я напишу в свое время. А пока нужно отдохнуть, дать себе передышку. Для начала я позвонил Перегрину и вчера вечером пошел к нему, и мы напились, а разговор наш я сейчас изложу, поскольку он отчасти имеет отношение к моей ситуации. В сущности, как подумаешь — почти все на свете имеет отношение к моей ситуации. Я, конечно, ничего не рассказал Перегрину о Хартли. Я и раньше не говорил ему о ней, разве что упомянул когда-то о своей «первой любви».
Я подкупил еще кое-что из съестного и все ингредиенты для нашего ужина принес к нему, в его квартиру в Хэмстеде. С великим трудом я убедил Перри, как глупо и безнравственно ходить в дорогие рестораны, где нахальные официанты подают вам невкусную еду и выставляют за дверь, когда вам еще совсем не хочется уходить. И мы с ним провели длинный отдохновенный вечер, наелись восхитительного карри (моего приготовления, Перри готовить не умеет) с рисом и салатом из свежих овощей, а потом долго лакомились фруктами и песочным печеньем и усидели три бутылки превосходного кларета из запасов Перегрина. (Я не из тех мелочных пуристов, что не пьют вино с карри.) Потом перешли на кофе, виски и рахат-лукум. К счастью, у меня всегда было прекрасное пищеварение. Грустно жить тем, кто не может наслаждаться главными, а для иных, возможно, и единственными радостями повседневной жизни — едой и питьем.
Каюсь, я пошел к Перегрину не только затем, чтобы выпить и поболтать со старым другом, но и ради мужского общества, тайного мужского содружества, которое можно сравнить с соучастием в преступлении, в шовинизме, в безнаказанных выходках, в том, чтобы просто наслаждаться минутой, даже если вокруг царит ад кромешный. О себе должен, впрочем, добавить, что непристойный «мужской» разговор для меня исключен. Похабщина мне глубоко противна. Еще в давние времена мне довелось преподать недвусмысленные уроки на этот счет и Перри, и еще кое-кому. Только не Уилфриду. Тот никогда не сквернословил.
Итак, покончив с раздумьями и приняв решение, я ощутил отрадную передышку, возможность отдохнуть и собраться с силами. Хартли подождет. Не убежит. Она не может убежать.
— Всякий затянувшийся брак держится на страхе, — сказал Перегрин. — Копни поглубже человеческую природу, и что найдешь на дне? Подленький, злобный, жестокий самоохранительный страх, от которого либо хватаешься за кнут, либо съеживаешься в комок. А в браке люди со временем просто застывают на позициях господства и подчинения. Иногда, конечно, они «притираются» друг к другу или «достигают гармонии», раз уж к источнику ужаса в своей жизни надо подходить рационально. Я так думаю, что счастливых браков на свете очень, очень мало, только люди скрывают свое недовольство и разочарование. Сколько счастливых пар мы с тобой знаем? Ну да, Сид и Розмэри, у них и дети хорошие, и они разговаривают друг с другом, трещат без умолку, только диву даешься, но что мы о них доподлинно знаем? И долго ли еще это продлится? А больше никого я и не припомню, хотя есть несколько примеров, где с виду все в порядке, но я-то знаю, что творится за кулисами! Черт возьми, Чарльз, умно ты поступил, что не женился. Ты сохранил свою свободу. Как и Уилфрид Даннинг. Не надел ошейника с цепью. Ой, как я ненавижу женщин. Но и на другое не тянет. Можешь не краснеть и не опускать глазки, на тебя я никогда не метил. Мне известно, до чего ты доигрался с Фрицци Айтелем! Нет… а вот старику Уилфриду я бы не отказал. Как обстояло у Уилфрида по части секса? Этого никто не знал. Может, и вовсе никак, тогда он тем более был молодец. До сих пор скучаю по Уилфриду. Милый был человек. И великодушный. Он в каждом умел найти хорошее. Он меня вдохновлял, ей-богу. Напиться со стариком Уилфридом — это было все равно что… о черт, да с чем это сравнишь. Ты знал, что Лиззи Шерер живет с Гилбертом Опианом? По-моему, они это здорово придумали.
— Я тоже скучаю по Уилфриду. Да, про Лиззи я слышал. — Одной из второстепенных целей, которые я имел в виду, когда шел к Перегрину, было выяснить, правда ли обо мне и Лиззи ходят сплетни, и если да, то как-то их пресечь. До Перри, видимо, ничего не дошло. — Значит, вы с Памелой…
— Тут все, собственно, кончено. То есть она еще живет здесь, но мы не общаемся. Это ад, сущий ад, Чарльз, ты себе и не представляешь. Быть связанным с человеком, когда все источники общения загрязнены и отравлены. Что ни скажешь — все не то, все гнусно. Да уж, выбирать я не научился. Сначала эта сука Розина, потом дьяволица Пам. Ты Розину давно не видел?
— Давно.
— Я тоже, но стоит мне включить телевизор — и она тут как тут, прямо проклятие какое-то. Наверно, я ее когда-то любил. Или просто чувствовал себя с ней как Марк Антоний. Penche sur elle l'ardent Imperator…[19] В глазах Розины я видел только свое отражение. А потом увидел суд, где нас разводили. С Розиной что плохо? Ей подавай всех мужчин подряд. Ей все нужны — Юлий Цезарь, Иисус Христос, Леонардо, Моцарт, Виламович, мистер Гладстон, Д. Г. Лоренс, Джимми Картер… Может, ты и от Памелы согласишься меня освободить? Нет? О Господи, даже передать тебе не могу, на что это похоже, одно слово — поножовщина, и ведь до сих пор продолжается, ни у нее, ни у меня просто нет сил заняться разводом. Эти дела о разводе тоже не сахар, приходится думать, принимать решения, лгать. У нее, кажется, кто-то есть, я не знаю и знать не хочу. Она часто уезжает, но, к сожалению, всякий раз возвращается. Наверно, ей так удобнее. И нет конца этой разрушительной злобности, этому упорному разрыванию всех ниточек нежности, радости, всех милых пустяков, из которых строятся человеческие отношения. Я иногда еще пробую с ней пообщаться, но она в ответ только и старается, как бы уязвить побольнее. От этих бесконечных уколов душа мертвеет, ну и, естественно, сам становишься дьяволом, начинаешь изощряться в мерзости. Я это наблюдал у других — тот из супругов, который, пусть даже беспричинно, считает себя виноватым, обречен стать жертвой и уже не может удержать своих моральных позиций. Это ведет к взаимному запугиванию. И Боже ты мой, когда мы еще спали вместе — лежишь, бывало, ночью без сна и только тем и утешаешься, что воображаешь во всех подробностях, как сейчас спустишься в кухню, найдешь топор и трахнешь ее по голове, так что на подушке только кровавый пудинг останется! Эх, Чарльз, что ты знаешь о семейных радостях. Подлей себе виски.
— Спасибо. Ну, а как малышка… как ее? Да, Анджела. — Это была дочка Памелы от ее прежнего брака с Рыжиком
— Не такая уж она теперь малышка. Да ничего, учится в школе. Я по крайней мере так думаю, она каждый день куда-то уходит. Я ее не замечаю, а она меня, мы с ней никогда не ладили. Пам, кажется, тоже ее не замечает. Пам теперь часто бывает пьяная. Зрелище весьма назидательное. Да, Чарльз, тебе повезло. Ты, черт возьми, не попался в эти страшные капканы, что ранят в кровь, и орешь от боли, и чувствуешь, что становишься дьяволом. Ты ловкач, обошел их сторонкой. Ты гладенький, чистенький. Лицо у тебя гладкое, чистое, розовое, как у девушки, бреешься небось раз в месяц, и руки чистые, и ногти, черт подери, чистые (а у меня-то глянь!), и все тебе сошло с рук, свободен как ветер, черт тебя подери. Да, да, нужно провернуть этот чертов развод, но это значит общаться с Памелой — а я не могу, не могу я сесть с ней рядом, даже и пробовать нечего, мы теперь больше не сидим вместе — и постараться выработать разумный план, как избавить друг друга друг от друга. А может, она и не захочет. Может, ее вполне устраивает жить здесь, использовать этот дом как базу для своих художеств! Я каждый месяц вношу изрядную сумму на ее счет в банке…